Buch lesen: «Мамина улыбка»
-1-
Мои родители познакомились в аэропорту. Перепутали свои паспорта на стойке регистрации и разошлись: каждый – в свою сторону, каждый – с чужим паспортом в руках. Потом папу объявляли по громкой связи и просили подойти к справочному бюро. А потом эти двое рассеянных с улицы Бассейной вместе пили кофе в кафетерии, после чего уже их обоих объявляли по громкой связи и просили срочно пройти на посадку.
Сегодня, сорок с лишним лет спустя единственные материальные свидетельства той встречи, последующего романа и брака – это небольшая стопка писем, что перелетали в маркированных конвертах через весь Союз из Москвы во Владивосток, и несколько пластинок Муслима Магомаева, которые папа подарил маме в первый год их знакомства. Вот и всё. Хотя нет, не всё. Ещё, конечно, я. И у меня – папины глаза и его терпение, мамины пальцы и её свободолюбие, а от той атмосферы самой первой их встречи – бесконечная любовь к аэропортам, самолётам и путешествиям. Стюардессой когда-то мечтала даже стать. Вот почему-то не стала.
Я сижу на полу в большой комнате маминой квартиры и разбираю кипы бумаг, которые десятилетиями копились на полках шкафов. Вся комната залита послеполуденным солнцем, – окна выходят на запад, – и в этом тёплом свете пожелтевшие страницы тетрадей и блокнотов, конверты и листочки писем шелестят, как опавшие листья.
Я называю эту квартиру «маминой», я так давно не называла её «нашей», хотя прожила здесь почти тридцать лет. Просто с того дня десять лет назад, когда я ушла, у меня сразу же пропало ощущение, что это мой дом. Даже ключей от него у меня не было. Теперь это ощущение «моего», «нашего» дома постепенно возвращается. Но оно с привкусом горечи. Потому что ни папы, ни мамы здесь уже нет. Папа умер несколько лет назад. А маму в прошлом месяце я отвезла в дом престарелых.
Я сижу на полу и рву на мелкие клочки страницы маминых последних «дневников». Десятки тонких школьных тетрадок, исписанных её аккуратным, круглым упрямым почерком. На обложке каждой написаны месяц и год, начиная с того самого момента, как я, сунув пару самых нужных вещей в пакет, закрыла за собой дверь этого дома и ушла навсегда. В этих тонких тетрадках в клеточку годами, день за днём бережно копилось, настойчиво и кропотливо взращивалось то, что и привело маму к болезни. Сотни, тысячи слов, сочащихся болью, ненавистью, отчаянием вперемешку с любовью, ревностью и обидой: на меня, на папу, на весь мир. Я читаю их, и рву, рву, рву на мелкие кусочки – бесконечно долго, до мозолей на пальцах. Если бы я могла вот так же уничтожить то, что навечно уже поселилось в маминой голове и затуманило её взгляд!…
Почему я так отчетливо помню сон, который видела в раннем детстве, когда мне было года четыре, наверное? Мне снилось, что я одна возвращаюсь домой с прогулки, захожу в наш подъезд и начинаю подниматься по лестнице. Мне нужно на четвертый этаж, но добравшись лишь до второго, где голубеют ряды почтовых ящиков, я останавливаюсь и замираю от ужаса: на полутёмной площадке, прямо на выложенном плиткой пыльном полу под этими почтовыми ящиками лежит старуха: седые длинные всклокоченные волосы, бурые лохмотья вместо одежды, – настоящая Баба Яга из сказок. Она лежит и будто бы спит, я даже слышу её негромкий храп. И мне до того страшно, что я не могу пошевелиться, не могу сдвинуться с места: мне нужно пройти мимо неё, подняться домой, а я боюсь, что она услышит, проснётся, вскочит и вцепится в меня костлявыми пальцами. И я стою неподвижно. Не отрываясь, гляжу на эту старуху и почему-то знаю, что это – моя мать. Мне всего четыре года, и мама – молодая ещё, привлекательная женщина с густыми, волнистыми каштановыми волосами и весёлыми зелёными глазами, подвижная, спортивная, смешливая, и я так люблю её! Но здесь, во сне я скована ужасом и не могу пройти мимо этой Бабы Яги, храпящей на полу лестничной площадки, и я точно знаю, что это – моя мать. Вдруг я замечаю, что жуткая куча грязных лохмотьев начинает шевелиться, я с жалобным, отчаянным криком срываюсь с места, и – просыпаюсь.
Мама родила меня в сорок с лишним лет. До папы она трижды была замужем, но без детей. Я у неё одна. Думаю, она никогда не горела желанием завести ребёнка: много путешествовала, увлечённо работала, училась в аспирантуре. Когда я спросила её, почему всё-таки она решилась на меня, мама махнула рукой: «Да родственники всё пели – рожай, да рожай». После, подумав, добавила: «Просто в какой-то момент мне стало казаться, что я делаю что-то не то, чего-то не хватает. И потом, твой отец… каким бы он ни был хреновым мужем, сразу было понятно, что ребёнка он воспитает».
Она, конечно, хотела сына. В семье у нас одни девчонки: у бабушки три дочери, у маминых родных сестёр – по две дочки, в общем, – бабье царство. Было бы очень забавно, если б снова родилась девочка. Но вот я и родилась. В те годы ещё не определяли пол ребёнка до его рождения, так что, интрига сохранялась до самой последней минуты. Ну, то есть, до самой первой минуты жизни нового существа. «Девочка!» – изрекла акушерка, и мама с усталой досадой отвернулась к стене, мысленно чертыхнувшись: «Опять девка. Да ну её совсем!» Но в следующую секунду её что-то встревожило и, усилием воли сосредоточив готовый уже уплыть в сон мозг, она поняла: тишина. Не было крика. С трудом оторвала голову от жёсткой плоской подушки и увидела, как акушерка хлопает большой ладонью по крошечной, синевато-багровой попке. От второго или третьего шлепка я подала голос: не закричала, нет, а только пискнула негромко и заплакала. «Мне стало жалко тебя в тот момент, – не раз повторяла мама свой рассказ. – И я подумала: ладно, девка так девка, что уж теперь поделаешь!»
Мне уже сорок с лишним. И у меня до сих пор нет детей. И желания их заводить – тоже нет. Как и родственников, которые бы постоянно пели: «Рожай». Лет в тридцать у меня был порыв усыновить ребёнка. Я понимала уже, что замуж не выйду. Немногочисленные и недолгие попытки встречаться с парнями оставляли лишь пресный привкус той самой «not my cup of tea», и совершенно ясно было, что это совсем не моя история. Поэтому я не виню в этом маму. Да, она твердила мне с самого детства, что все мужчины – мудаки, и что прекрасно можно прожить без них. Но, конечно, не это сыграло решающую роль. Я просто никак не встречала «того самого человека», и поэтому смиренно приготовилась к одиночеству на всю жизнь. Но мне почему-то казалось, что ребёнка всё же надо завести, пусть приёмного, и что, наверное, это даже лучше, потому что так ты спасаешь и делаешь счастливым малыша, которого бросили и обрекли на унылое детство в казённом учреждении. Возможно, мне казалось тогда, что только если я сама стану матерью, я разорву эту мощнейшую, уже начинающую меня душить связь с мамой. Но теперь я понимаю, что нет, не разорвала бы. Мама, как это ни странно, с энтузиазмом поддержала мою идею с усыновлением, и даже вместе со мной сходила в Отдел опеки и попечительства на собеседование. Она везде ходила со мной. Везде и всегда.
Если сон несколько раз повторяется, значит, это какое-то очень важное закодированное послание от бессознательного, которое надо непременно расшифровать. Только чаще всего расшифровать получается, когда эти повторяющиеся сновидения вдруг прекращаются.
Мне на протяжении многих лет постоянно снился сон с одним и тем же сюжетом. Словно я иду куда-то по своему городу и мне приходится спуститься в подземный переход, чтоб перейти на другую сторону улицы. В переходе почти совсем темно, только слабый свет в противоположном конце, там, где выход, и – ни души. Я иду, и по мере приближения к выходу происходит нечто жуткое: потолок опускается, стены сдвигаются, и проход становится таким низким и узким, что пройти в полный рост уже никак невозможно. Я наклоняюсь. Потом становлюсь на четвереньки. В конце концов, мне приходится ползти, прижавшись к полу, протискиваться… Я чувствую, что начинаю задыхаться: каменная ловушка со всей силы давит мне на плечи, грудь, голову. Я понимаю, что пролезть в это узенькое отверстие я не могу, но и вернуться назад уже нельзя. Напрягаю все силы, чтобы протолкнуть свое тело ещё хоть немного вперёд, плачу, задыхаюсь, и – просыпаюсь, вся в холодном поту, тяжело дыша, с ощущением какого-то первобытного ужаса и страхом снова заснуть, снова вернуться в этот кошмар.
Тёмный узкий проход, сжимающий мое тело, – родовой канал. Я должна пройти его. Выйти наружу. То есть, родиться. Стать отдельным, самостоятельным существом. Я выросла и повзрослела, но так ещё и не родилась, потому что не отделилась от матери. Вот в чём было скрытое послание этого сна. Я поняла это, когда ушла из родительского дома. Потому что с того самого дня сон больше не повторялся. Ни разу.
***
Мне очень часто вспоминается один вечер. Пару лет назад я закончила институт, и мы всё ещё дружили и встречались с моими однокурсницами. Наша компания, наша «великолепная пятёрка», как нас называли на курсе. Пока учились, всё время были вместе: вместе сидели на парах, вместе обжигались чаем из пластиковых стаканчиков в институтском буфете, вместе проводили воскресенья в читальном зале публичной библиотеки, вместе ходили на дискотеки, летом ездили на практику в пионерлагерь. Я всегда была с ними, и мамы в моей жизни стало гораздо меньше. Годы студенчества были для меня большим глотком свободы, относительной, но всё же свободы. А в тот вечер стало понятно, что свобода закончилась. То есть, это сейчас мне понятно, что именно тот вечер был поворотным моментом, когда мне надо было принять для себя решение. Тогда же, много лет назад, я этого не увидела, не осознала.
Была зима, канун Крещения, и мы собрались у Маринки дома всей нашей «великолепной пятёркой» для гадания. Болтали, чистили картошку, жарили корюшку, гадали, проводили «спиритический сеанс», варили и пили глинтвейн, хохотали. «Во сколько ты вернёшься?» – мама всегда задавала этот вопрос, когда я куда-нибудь уходила. Как я могла точно знать, во сколько я вернусь? «Часов в девять-десять, наверное». Мне было уже двадцать четыре года, но я считала нормальным, что мне нигде нельзя задерживаться допоздна. Всегда отовсюду уходила раньше всех. «В полдесятого чтобы была дома. И оставь мне Маринин телефон». Это мне тоже казалось нормальным.
В девять, когда наше веселье было в самом разгаре, раздался телефонный звонок. Маринка дала мне трубку, и я, внутренне холодея, сказала маме, что всё хорошо, и что, пожалуй, я посижу ещё немного, а потом мы все вместе вызовем такси. Мама швырнула трубку. Мы на самом деле посидели ещё совсем немного, потому что у двоих девчонок были маленькие детки дома.
В половине одиннадцатого я поднялась на лифте на свой десятый этаж и нажала кнопку звонка. Я уже чувствовала, что дело плохо. И ждала чего угодно, но только не того, что случилось. Мама мне не открыла. Я звонила и стучала снова и снова, и ноги подкашивались от мысли, что ей стало плохо с сердцем, и она не может встать и подойти к двери. Потом вдруг пришло в голову, что может быть, она оделась и вышла во двор меня встречать, и мы как-то разминулись. Я снова спустилась на лифте, вышла на улицу, дважды обежала тёмный, пустынный, заснеженный двор, сбегала даже на автобусную остановку на всякий случай. Потом вернулась. Вновь и вновь нажимала кнопку звонка, лихорадочно соображая, что же мне делать дальше. Ключей у меня не было, да если бы и были, – она всегда закрывалась изнутри на предохранитель, и если что, пришлось бы ломать дверь. Пойти к бабушке? Она живет не так далеко. Но что если мама лежит там, в квартире, на полу, без помощи? Я взглянула на часы: половина двенадцатого. Беспокоить соседей в такой час? Что же мне делать? Что делать?
В конце концов, она открыла дверь. Проворачивая ключи в замках быстро, резко, с громким и жёстким лязгом – только мама умела так делать, что по одному этому звуку было сразу ясно, какая её переполняет ярость. Открыла. И сразу же, ни слова не говоря, быстро ушла в мою комнату. Везде горел яркий свет, даже в ванной и туалете, все двери были почему-то открыты настежь. Я разулась и прошла к себе. Это «к себе» было тоже относительным, ибо в моей комнате стояло мамино трюмо, и сейчас она сидела перед ним на своей любимой «финской» скамеечке и расчесывала свои длинные густые волосы. Окунала расчёску в большую кружку с водой и потом уже проводила ею по волосам, от корней до кончиков. Судя по всему, она и занималась этим в течение того часа, что я металась за запертой дверью.
Она молчала. А я даже не осмелилась открыть рот, чтобы прервать это жуткое гнетущее молчание. Закончив свой ритуал с расчёсыванием, она молча ушла к себе в комнату, погасила свет и легла спать. А я тоже легла, сжавшись под одеялом от почти невыносимой боли и чувства вины, проклиная себя за то, что не ушла с вечеринки пораньше.
Дальше последовали молчаливое утро, молчаливый день, и только к вечеру, видимо, наскучив немотой, она сказала что-то вроде: «Надо было идти ночевать туда, где было так весело». Манёвр удался, и она применяла его потом всякий раз, когда я осмеливалась хоть чуточку переступить грань дозволенного.
Вспоминается и другой вечер. Вечер первой, кажется, нашей серьёзной размолвки с моей второй половиной. Уже несколько месяцев мы счастливо жили и увлечённо создавали свой уют в маленькой съёмной квартирке на втором этаже панельной «хрущёвки» на Корейке. Именно сюда я ушла от мамы с одним пакетом вещей и намерением не возвращаться больше никогда.
Думаете, в тридцать четыре года уже не страшно уходить из родного дома? Ещё как страшно, может быть, даже страшнее, чем в восемнадцать. И ещё страшнее – начинать совместную жизнь с человеком, которого знаешь совсем недолго, даже если любишь его и доверяешь полностью. Поэтому я трусливо предложила Владу пожить сначала раздельно, на что он заявил категоричное «НЕТ!», привёз за раз все свои битком набитые саквояжи и чемоданы, и эти самым спас меня от дальнейших страхов, сомнений и, возможно, – кто знает? – от возвращения домой, после которого я уже никогда не смогла бы пройти родовой канал и начать жить.
Так вот, в тот субботний вечер Влад собирался в гости к своему другу и однокурснику, а я, разумеется, не была от этого в восторге и, провожая, задала ему – угадайте, какой вопрос? Правильно. «Во сколько ты вернешься?» Влад, который в пятнадцать лет уехал из родительского дома на учёбу в другой город, к таким вопросам явно не привык. И сказал только: «Не знаю. Поздно, наверное». К такому не привыкла уже я. И в течение всего вечера во мне нарастало чувство раздражения и злости. Ревности. Досады. Поужинав в одиночестве и доделав все свои дела, я читала, лёжа на нашем стареньком диване, и всё чаще поглядывала на часы. Ближе к десяти вечера у меня созрело очень «мудрое» решение – не открывать дверь, когда Влад вернётся. По крайней мере, открыть не сразу. Пусть поймёт, что я сейчас чувствую!
Но всё-таки, когда около одиннадцати он позвонил в дверь, я сразу пошла и открыла, предварительно скроив на лице скорбно-обиженную мину. Влад был расслаблен и весел, от него слегка пахло спиртным, и мне хотелось обнять его, но вместо этого я сказала: «Надо было оставаться ночевать там, где было так весело». В постели я отвернулась и отодвинулась от него, и следующее утро началось с молчания. Мне не хотелось молчать, хотелось болтать, как обычно, за завтраком, шутить и смеяться, но во мне словно повернули со скрипом какой-то ключ в замке и заперли. И осознавая, что я веду себя неправильно, я всё равно продолжала злиться и молчать. А потом, вечером Влад сел напротив меня и сказал: «Послушай. У нас так не будет. Я могу уходить, когда хочу и куда хочу, и возвращаться, когда хочу, самое главное – ночевать дома. И то же самое ты: ты можешь проводить время с кем хочешь и когда хочешь, ты свободный человек. Понимаешь?» Мне понадобилось время, чтобы это понять.
***
Конец марта, тёплый сырой день клонится к закату. Я еду в междугороднем автобусе домой. В сумке – мамины паспорт и полис: теперь они будут храниться у меня. Я оставила маму в доме престарелых в Находке – маленьком городке недалеко от Владивостока. Пока её заселяли в комнату, я заполняла документы у управляющей, потом поднялась к маме. Она, ещё не переодетая с дороги, лежала на кровати и с беспокойством следила, как нянечка раскладывает её вещи шкафу. «Мне здесь страшно, – зашептала мне на ухо. – Вещи все утащат! А сколько мне здесь быть? Зачем так вещи раскладывать, потом ничего не соберём быстро. Ты куда сейчас, в гостиницу? Ты же ещё забежишь вечером?» – «Забегу». Она верила мне. Потому что я никогда ей не лгала. И всегда делала то, что обещала.
Да, мы более десяти лет уже не жили вместе, но я очень часто приходила к ней, особенно в последние годы, после папиной смерти. И я ни разу не нарушила обещания и не сказала неправду. Но теперь я солгала. И не сделаю то, что пообещала. Перед тем, как уйти, я наклоняюсь к маме, сидящей на краешке кровати (она уже переоделась и попила свой любимый персиковый сок из коробочки), и обнимаю её. Обнимаю впервые за те десять лет, что ушла от неё, ушла из своего дома. Меня поражает то, какая она маленькая и худенькая, и какая у неё прохладная кожа, а руки, которые касаются моей спины, и вовсе холодные, – я чувствую это даже через шерстяное платье. И потом я сбегаю. Такси, автовокзал, большой рейсовый автобус. От популярных песен, которые крутит водитель на протяжении всего пути, голова начинает плохо соображать. А может, это просто от усталости. Я безумно устала за последние несколько дней. Устала от тревоги и страха, что мама в последний момент заартачится, передумает ехать «в больницу», как мы с ней договорились. Она очень любила «передумать» и «отложить на другой раз», но сейчас я понимала, что другого раза не будет, это последний шанс. И у меня получилось. Я снова представляю её, лежащую на боку на своей новой кроватке и глядящую мне вслед, и чувствую, как сдавливает грудь и начинает щипать в носу. Надо дать волю слезам, станет легче. И я плачу. Плачу долго, беззвучно, слёзы бегут и бегут по щекам без остановки, солёные, тяжелые, я вытираю их с подбородка салфетками. Потом звоню двоюродной сестре.
Моя двоюродная сестра была очень близка с моей мамой до того, как я появилась на свет. Они были как подружки. Танина мать постоянно устраивала свою личную жизнь, и Таня подростком была предоставлена сама себе, а моя мама жалела её и частенько звала с собой – то в кино, то на пляж, то на каток. Они обе любили вспоминать, как однажды даже катались на коньках по льду залива, прямо вокруг сидящих над своими прорубями рыбаков. В их воспоминаниях всегда звучали нотки ностальгии, для них обеих то было самое лучшее время. Потом мама встретила моего папу и родила меня. А Таня вскоре после окончания школы, никуда не поступив, вышла замуж за бывшего любовника своей матери, на двадцать с лишним лет старше, с лысиной и рядом металлических зубов во рту. Мама осуждала этот брак, но у неё сохранилось прежнее тёплое отношение к своей племяннице, и нередко она, забывшись, обращалась ко мне «Таня». К этому имени она привыкла гораздо раньше, чем к моему.
Таня с напряжённым молчанием выслушивает мой рассказ. Потом вздыхает тяжело и говорит: «Посмотрим, может быть, она там привыкнет». А потом мы ещё какое-то время разговариваем, и она вдруг почему-то вспоминает и рассказывает мне один случай многолетней давности. Тогда мы все жили в одном доме: наша квартира – на четвёртом этаже, маминой сестры – на третьем, прямо под нами. Мне тогда было, наверное, два месяца, может, чуть больше, мама сидела в декрете. В тот день Таня, её мать и отчим все были дома, и в какой-то момент обратили внимание на непрекращающийся громкий плач, доносившийся сверху. Это я орала, понятное дело. Десять, пятнадцать минут, двадцать…. Таниного отчима отправили наверх позвонить в дверь и выяснить, что происходит. Он поднялся, звонил и стучал, но никто не отзывался. А я продолжала надрываться, захлёбываясь от плача. Полчаса. В конце концов, их терпение лопнуло, и мужчина решил подняться на наш балкон со своего: тогда балконы соединялись пожарными люками, и при желании можно было легко забраться к соседям. Он вкарабкался по железной лестнице, пролез в люк и, выйдя на наш балкон, заглянул через оконное стекло в комнату. Я заходилась плачем в своей кроватке. А мама – она была дома – сидела перед своим трюмо, уставившись в зеркало, и медленно расчёсывала свои роскошные, длинные каштановые волосы.
Таня рассказывает мне эту историю, и я вдруг так ясно и отчётливо вижу эту картинку, словно бы я помнила её сама. Словно это я поднялась на мамин балкон через пожарный люк и украдкой заглянула в окно.
Мои слёзы давно высохли. Автобус подъезжает к Владивостоку, я совсем скоро буду дома. А мама – не дома. Она очень далеко от дома, в другом городе, в казённом заведении. От этого у меня тяжеленный булыжник на душе. Но зато она под присмотром, зато она будет теперь среди людей, как она и хотела. Ей всегда будет с кем поговорить. И вкусная еда пять раз в день, и не нужно идти в магазин, или ждать, пока я приду и принесу эти кульки из супермаркета. От этого мне должно быть спокойно, но пока не спокойно. Пока просто тяжело. Потому что она ждала меня сегодня вечером. Она будет ждать меня завтра. Может быть, будет выходить из корпуса во двор и сидеть на скамеечке, вглядываясь слабыми глазами, не идёт ли кто от ворот. А я не приду. Ни завтра, ни послезавтра.
Я снова вспоминаю. Когда мне было лет пять, в один прекрасный день, вернее, в один ужасный вечер родители не забрали меня из детского сада. Вот просто взяли и не пришли за мной. Скорее всего, они поругались, может быть, даже папа ушел из дома, к другу или ещё куда. А мама в таком настроении за мной не пошла. И в сад никто из них, похоже, не позвонил и не предупредил дежурного воспитателя, что я остаюсь сегодня с ночёвкой. Все вот эти догадки по поводу их размолвки и несделанного телефонного звонка – это уже результат моих сегодняшних размышлений. В тот вечер, ставший для меня самым грустным вечером моего детсадовского детства, я ни о чём не думала. Я просто ждала.
Родители моих одногруппников приходили, забирали их одного за другим, как обычно, каждый вечер после ужина. Вот уже забрали последних. А моих родителей всё не было. Ни мамы, ни папы. За большими окнами группы уже совсем стемнело. Кажется, была осень, октябрь. Я очень хорошо помню свои чувства в тот вечер. Но их так непросто определить, описать. Это мучительное, тревожное ожидание вперемешку со страхом (мыслей, что с ними что-то случилось, ещё нет, но страх есть), отчаянием и острой, до боли острой надеждой, что вот-вот в следующую минуту кто-то придёт – мама или папа, – и заберёт. Но их всё нет и нет.
Из других групп к нам приводят ещё несколько детей, которые в садике «на пятидневке», то есть, они ночуют здесь с понедельника по пятницу. Воспитательница усаживает нас в кружок и читает нам сказку. А из кухни доносится невероятный аромат: там пекут пирожки с повидлом для второго ужина. Днём нам никогда не давали пирожков с повидлом! В группу приносят целое блюдо этих умопомрачительно пахнущих пирожков и большой чайник с чаем. И надо сказать, это очень отвлекает от тревожного ожидания! Пока мы чаёвничаем, дежурная нянечка ставит несколько раскладушек и стелет постели. И для меня тоже: вон она вытаскивает мои подушку и одеяло из розового мешка с моими, вышитыми мулине, инициалами. Но я все ещё не верю, что останусь в садике на ночь. Такого не может быть, потому что такого никогда не было! Воспитательница дочитывает нам сказку и велит раздеваться и ложиться. Конечно, я послушно раздеваюсь и ложусь, но всё время посматриваю на дверь: ну, должны ведь они за мной прийти! Они всегда, всегда приходили. Я долго не могу уснуть. Я напряжённо жду.
В какой-то момент я слышу, как хлопает внизу тяжёлая входная дверь, слышу стук каблуков по лестнице и в коридоре, и моё сердце сжимается и радостно подпрыгивает, когда дверь группы открывается и в дверном проёме вырисовывается силуэт женщины в повязанной поверх высокой причёски косынке. Это мама! Это её прическа и её косынка! Но женщина что-то говорит нашей дежурной воспитательнице, и я слышу совершенно чужой голос, низкий, хрипловатый. И тут меня прорывает, и слёзы начинают бежать по щекам. Они бегут и бегут, солёные, тяжелые, и я утираю их с подбородка краешком пододеяльника. Так, в слезах я и засыпаю.
И вот теперь, далеко, в другом городе мама, наверное, так же ждёт меня. Так же прислушивается и всматривается в лица входящих в палату людей. Тогда папа пришёл за мной, кажется, на следующее утро. А вот я за мамой не приду. Хотя я всё ещё обманываю себя, говоря: «Может быть, если она не привыкнет, я заберу её».
– 2 -
Дом престарелых стоит на высоком утёсе над заливом. Вид отсюда потрясающий: бескрайняя водная гладь и крошечные, словно игрушечные, кораблики на ней. Видела ли мама всё это хоть раз за тот месяц, что она живет здесь?
Я вхожу в полутёмный тихий вестибюль. Управляющая кивает мне из-за своей конторки: «Поднимайтесь к ней». Два лестничных пролёта, – ноги слегка слабеют от волнения. Вот и холл второго этажа. Несколько старушек в цветастых халатиках смотрят телевизор. А я, минуя их, сворачиваю направо и сразу вижу маму: в самом конце длинного коридора – большое окно, под ним – два кресла, и в одном из них – мамина худенькая фигурка. Она сидит, ссутулившись, подперев кулачком голову, повязанную ситцевой косынкой по-украински, узелком вверх, и внимательно слушает белоголового старичка, сидящего напротив. Кивает, взмахивает рукой в знак согласия, вздыхает, – я не слышу, но знаю это.
Сиделка выглядывает из чьей-то комнаты, и сразу узнав меня, сообщает: «Она теперь в двести восьмой, идите туда». Голос и взгляд у неё недовольные, неприветливые. Может быть, мне так кажется. Я прохожу мимо двести восьмой и иду прямо к окну в конце коридора. Собеседники не слышат моих шагов, но когда я совсем рядом, старичок умолкает на полуслове и вскидывает на меня ясные, круглые голубые глаза. Я громко здороваюсь с ним, и только тогда мама медленно поворачивает ко мне лицо. Сухие, седые, с остатками выцветшей хны волосы выбиваются из-под косынки. Помутневший и от этого всегда словно рассеянный взгляд останавливается на моём лице. Я кладу руку ей на плечо. Улыбаюсь: «Привет». Она отвечает эхом: «Привет», долго вглядывается. Потом говорит, покачивая головой: «А вот знаешь, я даже и не пойму, кто ты».
Я приезжаю к маме раз в месяц. Чаще пока не получается. Находка не так-то близко, всё-таки три часа пути на машине, а летом, пока ремонтировали дорогу, мы добирались и по четыре-пять часов в одну сторону, и столько же – обратно. Находка – город, который я почти не знаю, но он мне как-то очень близок. Может быть, потому, что там жил мамин любимый дядя Жора, родной брат бабушки. Родился он, как и бабушка, во Владивостоке, но в 50-е переехал в строящийся тогда молодой город-порт, чтобы работать на судостроительном заводе.
Я хорошо помню дядю Жору и его нечастые, но регулярные визиты: неизменно весной и осенью он навещал свою «сестричку» во Владивостоке и к нам тоже обязательно заходил. Высокий, худощавый, всегда подтянутый и элегантный: галстук, шляпа, начищенные до блеска ботинки, изящные запонки на накрахмаленных манжетах рубашки… И он всегда привозил нам гостинец: пару плиток шоколада. В то время шоколад не так просто было купить, его лишь изредка «выбрасывали» в магазинах, к большим праздникам. Но дядя Жора всегда привозил шоколад. И я, маленькая, помню, спросила его однажды: «Да где же вы его берёте?» Дядя Жора улыбнулся своими тонкими губами, подмигнул мне и сказал: «У меня на крыше дома – шоколадная фабрика». И, конечно, я поверила. Прямо представила это. Ему невозможно было не поверить.
Он всегда внимательно выслушивал наши новости, пытливо вглядываясь в наши лица большими тёмно-карими глазами. Потом кратко, но обстоятельно рассказывал о своих, тех, о которых не успел ещё написать в письмах. Письма он тоже присылал аккуратно, раз в один-два месяца, и обязательно поздравлял со всеми праздниками, подписывая открытки своим почерком, напоминающим арабскую вязь.
И один, только один раз я с родителями была у дяди Жоры в гостях в Находке. Мы отправились туда не поездом и не автобусом, а на большом морском катере, и из всего этого короткого путешествия я больше всего запомнила невероятные по красоте морские виды: остроконечные, устремлённые ввысь, словно готические соборы, скалы из красноватого камня, отражённые в нежно-голубом зеркале спокойного сентябрьского моря.
Такие же красноватые отвесные скалы теперь здесь, возле маминого пансионата.
После посещения мы спускаемся по почти вертикальной железной лестнице на пустынный пляж и часок сидим под этими скалами, наблюдая, как море задумчиво играет с круглыми камушками на берегу. Когда я везла маму сюда, в Находку, я всё время напоминала ей, что здесь жил её самый любимый дядя. И она улыбалась, кивала и словно пыталась вглядеться своими слабыми глазами вглубь прошлого, такого яркого, светлого, беззаботного прошлого, пронизанного золотыми солнечными лучами и сверкающего слепящими бликами на морской глади.
***
Мы ехали тогда, как будто в больницу, на недельку. Но вот уже полгода, как мама здесь. И на днях я снова ездила к ней: отвезти тёплые вещи на зиму, и кое-что по мелочи: крем, косметические салфетки, шоколад, который мама так любит. В пансионате карантин, посещения официально запрещены, и я этому даже рада, потому что не знаю, что уже отвечать маме на её просьбы вернуться домой. Да, она всё ещё хочет домой. Она уже забыла, как, будучи дома, не хотела там находиться одна в четырех стенах. Ни кошечки, ни собачки, ни телевизора, – ей «ничего не надо»! Ей было надо, чтоб рядом была я. И я приходила, часто. Иногда мы гуляли вместе, иногда я водила её на концерты в филармонию или пообедать в кафе. Звонила каждый вечер. Вымыть полы, закупить продукты, покрасить маме волосы, сводить в поликлинику, – всё это делалось чётко, как по часам, независимо от моей занятости или самочувствия. Но конечно, всё это было не то. Ей нужно было, чтобы кто-то постоянно был рядом. Может быть, необязательно я. Не знаю. «Я всё время одна». «Человек не должен быть постоянно один». «Всё время в этих стенах, я не хочу здесь сидеть, я уйду, пойду ночевать в церковь». «Мне нужно куда-нибудь уйти, туда, где есть люди. Люди мне помогут, чужие люди лучше родственников»… И так постоянно. Теперь она там, где есть люди. Всё время люди вокруг, она не одна, всегда есть с кем поговорить. Но теперь ей нужно домой.