Kostenlos

Штрих, пунктир, точка

Text
Als gelesen kennzeichnen
Штрих, пунктир, точка
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Мемуары

Часть 1

Ночь пугала тёмнотой, время от времени чёрное небо вспыхивало далёким тревожно-красным. Не спалось. Вдруг совсем рядом раскололось, сухо разорвалось. Дачный домик вздрогнул. Испугавшись яркого, огненного, нового треска за окном, задребезжавших стёкол, я спрыгнула с кровати, схватила в охапку лежавших на кукольной кровати тряпичного Васеньку, целлулоидную Катю и Олю с фарфоровой головкой и мягким телом. Пулей обратно, нырком под одеяло, к себе прижав. Зажмурилась. Защищая их, спасала себя. Как потом во взрослой жизни.

Ещё бился в окно ливень, где-то вдали глухо падали деревья, но дрёма уже баюкала, уводила в безмятежность и покой.

– Как сладко спит, – донёсся голос мамы.

– Смотри, она даже не пошевелилась, – добавил отец, поправляя одеяло.

Мемуар 1. Пятое марта

Мои первые воспоминания относятся к пятидесятым годам прошлого века. В основном они, как и более поздние, сугубо частные. Но иногда связаны с историческими событиями. Хорошо помню утро 5 марта 1953 года. Сижу за обеденным столом, завтракаю, одна в комнате, которая у нас называется большой. Комната – проходная. Та, которая меньше, более интимная. Там мама, папа и я спим, мама чертит, я играю в кукольном уголке возле печки. В большой, за картонной перегородкой, спит, лежит на кровати, надев наушники, иногда что-то пишет за большим двухтумбовым столом дед. Квартира коммунальная. На втором этаже двухэтажного флигеля.

Это утро представляется мне сегодня тусклым, свет горел в комнате часов до десяти. Дед ещё спал, отец ушёл на работу, мама на кухне.

Встаю из-за стола, ещё не зная, чем заняться, как вдруг неожиданно открывается дверь из коридора, и, не раздеваясь, решительно в комнату входит муж тётки, на его лице я замечаю торжество. Следом, пытаясь заглянуть ему в глаза, суетясь, быстрыми, мелкими шагами идёт мама. Стою невидимкой. Удивляюсь незнакомой, странной ситуации. Они проходят в запроходную комнату и закрывают за собой дверь. Стою оглушённая, непонимающая. Чувство подобное тому, как год назад, когда умерла бабушка: будто деревянная, сейчас бы сказали – ступор. Может быть, это детское чувство смерти, остановившегося времени?

Спустя очень короткое время, дверь распахивается, и до меня доносятся слова, обращённые к маме: «Никто, никуда не ходите! Возможно, будут открыты люки».

Лицо мамы кажется мне бледнее обычного, а закушенная губа чуть заметно дрожит.

Мемуар 2. Абрамцево

Лето играло солнечными зайчиками, прыгало по листьям, траве, разноцветным стёклышкам веранды. Родители сняли дачу в абрамцевском посёлке. «57-ой километр» называлась тогда железнодорожная станция с высокими откосами по обеим сторонам блестящих рельсов. От платформы к светлому терему мы шли меж тёмных елей, проходили лучистую поляну. До музея, заповедника «Абрамцево», рукой подать. Родители составили мне компанию лишь раз, другой и заленились. Лишь Татьяна, папина сестра, приезжавшая по выходным, разделяла мой интерес, и мы шаркали с ней в безразмерных тапочках из зала в зал, угадывая, где сидела девочка с персиками или, посматривая в окно, любовались парком, по которому не могли нагуляться. Однажды забыли на скамейке мягкую байковую кофту, которую тётушка привезла в подарок… Лето то радовало, то печалило… Как-то, когда я играла в саду с темноволосой девочкой, у которой ресницы вспархивали опахалами, вокруг дома поднялась суета. Хозяйка выставила на окошко небольших размеров приёмник, откуда разносился победный мужской голос и взрослые, собравшись рядом, чему-то радовались, улыбались. А позже хозяйские мальчишки бегали друг за другом по поляне с возгласами: «Товарищ Берия вышел из доверия».

Мемуар 3. Метро

После болезни бабушка стала ещё меньше и тише. Во время прогулок со мной сидела на стульчике около дровяных сараев и с интересом наблюдала, как играют дети. Иногда она доставала из сумки какую-нибудь книжку с картинками, и тогда около неё собиралась кучка любознательных. Дома часто лежала на своей узкой кровати около изразцовой печки, и дедушка читал ей что-то.

Однажды мама вернулась из ежедневного тура по окрестным магазинам оживлённой.

– Чему улыбаешься? Встретила кого-нибудь из знакомых? – спросила бабушка.

– Нет, метро завтра открывают. Говорят, такая красотища…

– Я бы хотела посмотреть. Пойдём завтра?

– Тебе будет трудно.

– Потихонечку…

К удивлению домашних, на следующее утро бабушка поднялась, едва папа ушёл на работу. Подкрутила щипцами, которые долго грела на кухне в сине-фиолетовом пламени газовой плиты, седые жидкие волосы.

– О, да ты я вижу, форсишь, – радостно заметил дедушка.

Все нарядились. Бабушка на вытертое пальто накинула связанный на коклюшках палантин, из-под беретки выпустила локоны, мама нацепила шляпку; дед надел поношенный, но ещё вполне хороший тёмно-коричневый полушубок, который ему подарили знакомые.

Меня одели в синенькое пальтишко с сереньким зайчиком, сшитое бабушкой, валенки с калошами, на головку – пуховую белую шапочку. По дороге бабушка часто останавливалась.

– Надо вернуться, – говорили почти одновременно дедушка и мама.

– Нет, что вы, такое событие.

Сутолока у входа удивила нас и испугала. Неожиданно бабушка решительно шагнула в самую гущу зевак, и, пытаясь что-то увидеть, всё тянула и тянула голову. Мама и дедушка едва поспевали за ней. В их ногах топталась я. Помню белый купол с ровным сиянием в центре…

На нас напирали со всех сторон. Кто-то вскрикнул. И тут, вырвав меня и бабушку из толпы, дедушка, голова которого возвышалась над зеваками, потащил нас прочь, на улицу. Следом выскочила мама…

Бабушке так и не удалось увидеть красоту подземного вестибюля, украшенного витражами. Вскоре её не стало.

Многие считают, что станция метро «Новослободская» – самая красивая! Я тоже так думаю, поскольку она – родная, и сожалею, что бабушке так и не удалось увидеть её прекрасных витражей и мозаики.

Мемуар 4. Храм

В детстве, проходя мимо заброшенного храма Александра Невского, что на Миусах, я невольно съёживалась. Он пугал тёмно-красной громадой с чёрными без стёкол окнами, тусклым, мерцающим над одним из притворов желтоватым огоньком. Силуэты людей, выходящих из дверей, мерещились мне крошечными и сутулыми, а фонарь, лязгающий на ветру, прибавлял страха. Так хотелось быстрее пройти мимо этого зловещего места. Мама же, лишая меня последнего покоя, отнимала руку и крестилась, как мне представлялось, слишком долго.

Этот храм хотелось обойти стороной. Я любила свой, Пименовский, светло-белый, летящий, знакомый и тёплый, наш, приходской. В нем и родственники, и соседи. А этот… этот долго били большой гирей, мячом отскакивающей от его исполинских стен. Вокруг собрались люди. Я с мамой, бабушка, её гимназическая подруга, с которой они при встрече обнялись, и кажется, заплакали, мой крёстный, кто-то ещё. Я смотрела себе под ноги, на носы коричневых ботинок, и храм уже не представлялся мне таким страшным, а его стены на глазах светлели. Когда в очередной раз по ним ударяла гиря, зажмуривалась. Теперь вместо страха от него был страх за него. «Бабка» Александра Невского не брала.

Однажды утром, часов в десять, раздался сильный взрыв, наш двухэтажный флигель задрожал. Я закричала.

– Что ты орёшь? – набросилась на меня мама и, добавив тихо: – Это Александра Невского взрывают, – вышла на кухню, закусив по своему обыкновению губу.

Мемуар 5. Красная косынка

Прошлой осенью я случайно оказалась в подмосковной Малаховке и вспомнила то лето, когда мои родители снимали здесь притулившуюся к двухэтажной даче открытую террасу с крыльцом и две крошечные комнаты, напоминавшие купе. Проходя по улицам, зажатым между кирпичными заборами, я искала и не находила милые моему сердцу дома, украшенные резьбой, весёлые сады с лёгкими изгородями, травянистые островки в тупичках, где днём гоняли мяч, а вечером топтались под патефон…

В тот год родился брат, Жорик, и вся жизнь нашей семьи неспешно текла вокруг его младенчества. По утрам у крыльца молочница из ближайшей от дачного посёлка деревни, переливала из банки в блестящий, ещё не потемневший алюминиевый бидончик козье молоко. Один стакан выпивала я, а другой, с чаем, мама…

Сама же дача, привлекающая внимание верандами и башенками, стояла, как будто отвернувшись от улицы. Лицом в сад. Прозрачный шатёр приглашал войти в распашные двери и вёл в таинственные покои, куда время от времени, взмахивая крыльями яркого платья, впархивала хозяйская дочь Ляля. Иногда она приезжала в выходные, иногда в будни. Чаще всего со свитой – мужчинами, женщинами.

Её родители жили в едва заметном скромном доме, скрывавшемся в глубине сада, за яблонями.

Отца, мужчину лет шестидесяти пяти, высокого, сохранившего не только военную выправку, но и привычку не выходить за калитку в штатском, я видела редко. Мать Ляли выглядела моложе мужа, но округлившаяся спина, тёмный платок, который она иногда повязывала, и суетливая походка выдавали в ней женщину, уже уступившую себя возрасту. Рассказы всезнающей молочницы об её увлечениях молодости удивляли дачников.

Моя мама, деликатно скрывая досаду, держала бидончик в руках и прислушиваясь к звукам из комнатушки, боялась пропустить детский плач. Она нервничала и то облизывала, то закусывала нижнюю губу. Пережитая война, потери, поздняя беременность, которую врачи долго принимали за опухоль, трудные роды, жизнь на тощую зарплату мужа – всё это изменило характер мамы и лишило нежности.

Брат вёл себя на удивление спокойно. Проснувшись, он лежал, разглядывая или бело-розовый фонарь с павлинами на потолке, или муху, ползущую по стене, или что-то видимое ему одному. И даже тогда, когда его будил гам, который привозила с собой Ляля, не кричал, а лежал и улыбался. Ляля, шумная женщина лет двадцати пяти, обычно являлась с компанией, их веселье перепрыгивало с куста на куст, застревало в листьях, отражалось в заборе, долетало до вершин сосен.

 

Ярко-красные Лялины губы, под цвет им косынка на голове, напоминающая революционный плакат, и голос, неестественно возбуждённый, прерываемый длинными и трудными заикающимися паузами, тревожил меня, а смех, переходящий в хохот, пугал.

Как правило, Лялины праздники проходили вблизи домика её родителей, но иногда она появлялась у нашей террасы, где росли высокие яблони с крупными наливными плодами. Изящная, в цветастой одежде, с корзинкой в руках, окружённая приятелями и приятельницами, она срывала яблоки, перекрикиваясь с кем-то и гогоча. Мне, время от времени наблюдавшей за ней, она казалась необычной, и я с интересом и настороженностью рассматривала её. Иногда замечала, что и Ляля с пристальным вниманием поглядывает на меня.

Как-то она подошла и спросила, как меня зовут.

Но, не дождавшись ответа, засмеялась и побежала туда, где её поджидал «фотограф»,– так я называла про себя мужчину средних лет с тёмными зачёсанными волосами, которые он игриво забрасывал назад, смешно дёргая головой. Этот мужчина напоминал мне фотографа из фотоателье на нашей московской улице, где мы с мамой однажды так и не дождались оплаченных снимков.

Ляля, которая в присутствии этого чернявого, шумела больше чем обычно, почти скрылась за кустами, и повернув ко мне голову, крикнула:

– Х-хочешь, я подарю тебе косынку?

Я, конечно же, хотела и стала мечтать…

Однажды, зайдя за террасу, увидела, как «фотограф» мял Лялю и прижимал к забору, а она издавала странные звуки и шумно дышала. Испугавшись, я вбежала по ступенькам, натолкнулась на коляску, в которой лежал брат, и чуть не опрокинув её, бросилась в комнату.

– Что ты носишься? – донёсся до меня строгий голос мамы. – Займись чем-нибудь. Порисуй, поиграй. Вот, – холодно произнесла она, протягивая альбом с раскрасками, – ты, наверно, не помнишь, что папа вчера тебе привёз. Не болтайся без дела.

И я, усевшись за крошечный столик, на котором стояли пузырьки и склянки с Жорикиными присыпками, взяла карандаши, лежавшие тут же, и стала аккуратно раскрашивать картинку с незабудками. Я так усердно водила карандашом по бумаге, что вскоре забыла и про Лялю, и про мужчину с тёмными волосами… Возможно, эта сцена и вовсе стёрлась бы у меня из памяти, если бы на следующий день опять там же, в том уединённом месте, не произошло ещё более страшное событие…

Я сидела на террасе лицом к саду за столом, покрытым белой клеёнкой с голубыми цветами и, отрывая от мотка ваты крошечные кусочки, плотно наматывала их на иголку, потом вытягивала иголку, и получался ватный жгутик, который мама называла гусариком. Иногда он выходил рыхлым, и гусарик приходилось переделывать. Теперь, когда мы проживаем уже третье десятилетие двадцать первого века, это занятие кажется странным, но в те далёкие годы многих современных понятий и предметов не существовало. Например, ватных палочек. Вот и крутили гусарики, чтобы прочищать младенцам носики, ушки…

Беззвучно колыхались вершины сосен, едва доносились отдалённые звуки железной дороги и младенческое старательное причмокивание. Покойно и умиротворённо.

Ляля, которая ещё вечером приехала на дачу с «фотографом» и одной из своих подруг, долго не выходила в сад. Потом почти бесшумно собирала смородину, которая росла вдоль забора. Ни яркой помады на губах, ни красной косынки, лишь растрёпанные рыжие волосы… Неожиданно к ней сзади подошёл «фотограф» и поцеловал в шею. Я видела, как Ляля вздрогнула, и, повернув в его сторону голову, тут же отвернулась. Тихий голос мужчины, будто что-то объясняя ей, приглушённо ворковал. Показалось, что он оправдывается перед женщиной, а та, опустив голову, беззвучно плачет. Спустя некоторое время до меня донёсся Лялин голос. С трудом, заикаясь больше обычного, всхлипывая, она спросила:

– Т-ты е-е-ё ль-ль-любишь? А я?

– Ну, и ты мне, конечно, нравишься. Ну, как человек. Ты весёлая…

– А к-к-ак ж-ж-ж-енщина?

И, не дождавшись ответа, расплакалась ещё сильнее, уже навзрыд…

Не прошло и пяти минут, как из дома вышли всё тот же мужчина и Лялина подруга. Они быстро, почти бегом, шли по весёлой, с солнечными бликами тропинке, а Ляля, по-прежнему всхлипывающая у кустов, крикнула им:

– К-ку-да же вы?

Её подруга, не оборачиваясь, на ходу бросила: «Так надо».

Мне от всего увиденного и услышанного стало не по себе. Я вдруг почувствовала, что мне очень жаль Лялю. Побежала в комнату, схватила альбом для раскрашивания и, вырвав страницу с уже голубыми незабудками, бросилась в сад, чтобы утешить… Сбежала со ступенек, обогнула террасу и увидела Лялю.

Она лежала на спине, её тело странно вздрагивало, запрокинутая голова дрожала.

– Мама! Мама!

Мама, подойдя с Жориком на руках к террасному окну, лишь взглянув на Лялю, быстро отнесла Жорика в комнату и, застёгивая на ходу кофту, побежала через сад к домику Лялиных родителей.

Почти тут же я увидела стариков. Запыхавшиеся, они стояли над дочерью и что-то делали с ней, а потом с помощью мамы, которая больше суетилась, чем помогала, понесли в дом. Вернее, нёс отец, лицо его побагровело, он натужно, с хрипом дышал, а его жена и моя мама лишь мешали ему, пытаясь поддержать Лялины ноги, которые болтались как у куклы. Я смотрела на них и чувствовала, как холод замораживает меня, сковывает. Увидев Лялино лицо, восковое с закатившимися глазами, я ощутила, что на какой-то миг сердце остановилось, а потом забилось быстро-быстро, и стало трудно дышать. Поднялась по ступенькам и поплелась в комнату, где на кровати лежал брат.

Вытащив из пелёнок ручку, он с усердием сосал большой палец. Глядя на него, я вдруг так встревожилась, такой испытала страх за его жизнь, что, желая загородить собою от всего, что нахлынуло на меня, пытаясь защитить, мнобняла. Так мы и лежали рядом, запелёнатый младенец и девочка. Тихо. Лишь за стеной раздавался шёпот, вздохи.

Спустя некоторое время на террасе послышались шаги. Донеслись голоса: глухой – Лялиного отца и другой, похожий на Лялин, только без заикания, – её матери. «Это всё война, контузия», – часто, будто извиняясь, повторяла она. Старики долго сидели у нас на террасе и что-то рассказывали, но я слышала лишь отдельные слова, несколько раз Лялина мать говорила: «Пойду, проведаю», – и тогда раздавался звук отодвигаемого стула и скрип половиц. «Всё в порядке. Спит», – слышалось через некоторое время, и взрослые опять о чём-то тихо-тихо говорили. В приоткрытую дверь я видела, что тени сосен, росших за оградой, стали темнее, а заходящее солнце розовой полосой отмерило вечер.

Задремала. Приснилась ведьма, утаскивающая меня в какой-то сарай за железной дорогой, тёмная платформа, всполохи красного. Я чувствовала, что цепкие жёсткие пальцы с острыми ногтями сжимают руку и тянут, тянут за собой. «Мамочка! Мамочка!»

– Что ты орёшь? Жорика разбудишь и Лялю. У неё был приступ.

Мама наклонилась, взяла Жорика и пошла на террасу.

За ними вышла из комнаты и я. Уже тускло горели лампочки в бумажных абажурах, спускающихся с потолка, около них вились и падали безвольные ночные мотыльки.

Папа, недавно вернувшийся с работы, снимал с керосинки большое ведро, над которым поднимался пар.

Мне нравилось, когда в комнате включали рефлектор с ярко-красной спиралью, вносили цинковую ванночку и ставили её на два табурета, перемешивали воду, измеряя температуру специальным градусником, одетым в деревянный чехол, клали на дно лёгкую пелёнку и погружали в воду брата. Его головку отец укладывал на ладонь, большую и твёрдую, а мать осторожно водила намыленной тряпочкой по крошечному детскому тельцу. Брат шевелил руками, ногами, выпячивая красный, чуть вздувшийся живот, и казалось, что он плывёт.

Вдруг мама обратилась ко мне:

– Хозяева сказали, что ты можешь собирать яблоки. Которые упали, – и добавила: – Они самые вкусные.

И тут я вспомнила, как раньше, пока ещё не родился брат, мама часто рассказывала сказки, как катилось яблочко по серебряному блюдечку, и на блюдечке вырастали города, летали облака и сияло солнце… и захотелось яблока… А яблок в хозяйском саду и, вправду, было много. Красивые, светящиеся изнутри, с тонкой полупрозрачной кожурой…

Утром, когда мама в одной из комнат кормила брата, я, как обычно, сидела за столом и, готовясь раскрасить понравившуюся картинку, выбирала из трёхэтажной коробки с витиеватой надписью «300 лет Воссоединения Украины с Россией», недавно подаренной папой, карандаш. Но тут на крыльцо, странно озираясь по сторонам, поднялась Ляля с корзиной яблок и, поставив её на пол, вполголоса проговорила:

– В-вот, кушай. А мама где? Кормит?

– Спасибо, – ответила я, слезая со стула. – Позвать?

– Н-нет, не надо, я к тебе пришла. Ходила в сад. Туфли вчера там посеяла. А это т-твоё? Потеряла?

И, вынув из корзинки, протянула листок со вчерашними незабудками.

– Это я в-вам хотела подарить, – почему-то тоже заикаясь, ответила я.

– С-спасибо. Возьму на память. Можно? А тебе в-вот от меня косынка.

Ляля достала из кармана широкой, доходящей до лодыжек юбки сложенную несколько раз красную косынку.

Мягкая, с обгрызенными уголками, со следами чернил и пятен, отглаженная, пахнущая утюгом, тёплая ткань ткнулась в руку.

– Спасибо.

– Эт-то чтоб ты не потерялась.

Приложив палец к улыбающимся губам и быстро, будто опасаясь чего-то, Ляля спустилась в сад.

А я, стоя на террасе и расправив косынку, сначала рассматривала её, потом набросила на голову и пыталась завязать сзади, под косой.

– Что ты делаешь? Что это у тебя? – послышался недовольный голос мамы.

– Косынка? Чья, откуда?

– Ляля подарила.

Выхватив косынку из моих рук, мама побежала по саду к дому Лялиных родителей.

Вечером папа привёз шоколадку в серебряно-синей обёртке. Он достал её из внутреннего кармана пиджака, и плитка пахла табаком, потому что он курил. Мне потом долго казалось, что у шоколада запах табака.

Вечером купали Жорика.

– Знаешь, – рассказывала мама тихим, незаметным голосом, намыливая брату ножку, – Лялю-то, оказывается, во время бомбёжки потеряли при эвакуации. А нашли уже после войны. И надо же, у матери ни царапины, а она… Они её сразу узнали. И не только по красной косынке. А она их – нет… Контузия. Когда в детском доме детей выводили к взрослым, ну, к тем, кто их искал, велели брать, что у кого от старой жизни осталось. Детей по вещам находили… Боюсь я эту Лялю. Сегодня тряпицу свою красную сунула и убежала. Я к родителям её ходила. А они говорят, а вдруг дочка ваша потеряется…

Папа вдруг побледнел, его рука, на которой лежала Жорикина головка, задрожала, и он бросил:

– Отдала? Не смей брать! Войны больше не будет!

И я удивилась, потому что никогда не слышала у папы такого голоса.

– Я и не взяла, – вполголоса, как обычно при брате, ответила мама.

Потом я разглядывала густое августовское небо с падающими звёздами, вдыхала аромат подмосковной ночи, запах сосен, яблок и слушала едва доносившийся голос железной дороги…

Через много-много лет, я шла по незнакомой мне теперь Малаховке и вспоминала заикающуюся Лялю и Жорика, в коляску которого эта странная женщина незаметно подложила красную косынку. Вспоминаю и то, как уже после смерти родителей везла брата по дороге, у которой не было ни конца, ни края…

Мемуар 6. Светлая седмица

1 сентября 1953 года я растворилась. В мире белых фартуков, белых бантов, сутолоке детей и взрослых. Толпились, переминались, ждали. И наконец, из дверей краснокирпичной школы вышли три женщины с поднятыми древками: 1 «А», 1 «Б», 1 «В». Никаких церемоний и линеек! Выстроились и вперёд!

Наша учительница, Евгения Ивановна, в тёмно-синем костюме, бодро-строгая, глаза за стёклами очков – весёлые и добрые.

Цветы заполоняют все подоконники класса, чувствую запах краски, яркий блеск свежевыкрашенных парт радует, новые книжки, разложенные на каждой парте, восхищают! Я – на первой парте в третьем ряду у окна, а Оля (мы с ней иногда играем во дворе) – на одной из последних. Мою подружку, Полину, которая живёт в том же доме, что и я, записали в «Б». Но я не тужу, сейчас не хочется об этом думать.

Раньше, прогуливаясь с бабушкой возле школы, я видела, как девочки сбегают со ступенек, размахивают портфелями, переговариваются.

– Видишь, какие красивые у них платья, фартучки. Это школьная форма. – говорила бабушка, – и я такую носила, и тебе скоро сошьём, только уж я не увижу… – и как-то добавила: – Ты на могилку-то мою приди, так хотелось бы на тебя посмотреть…

Теперь же, попав внутрь здания, удивляюсь всему новому и интересному. Длинные коридоры, большие окна, в гардеробе – деревянные ряды вешалок с металлическими крючками, а под ними – отделения для галош. Но главное, конечно, книжки, тетради, светлый деревянный пенал с крышкой, гармошкой, съезжающей вбок. В портфеле, кроме этих чудес, лежит небольшой коричневый мешочек из сатина для завтраков. Сегодня там яблоко. Но мне не до него!

 

За партой рядом со мной сидит Ира Фукс. У неё крошечные пальчики, которыми на первом же утреннике она будет играть на пианино, сейчас же она делает всё невпопад, открывает и закрывает крышку парты, когда все сидят, сложив руки, ищет что-то в портфеле, развязывает свой мешочек. Только и слышно: «Фукс! Фукс!»

Через ряд, у стенки, но ближе к проходу, Катя. Мне кажется, что росточком она даже меньше меня и Иры. У неё голубые глаза и тоненькие косички, уложенные на затылке корзиночкой. Форма не шерстяная, как у меня и Иры, а штапельная. Позже я узнаю, что Ира живёт в новом доме, в отдельной квартире, а Катя в маленькой пристройке. Все мы были очень разные, из разных семей, но этого не замечалось. Никто не кичился, не хвастался. Старательно выводили палочки, крючочки, декламировали стихи, рисовали, на уроке труда учились штопать и делать заплатки. Евгения Ивановна, часто повторяла:

– Главное – чистота, аккуратность, чтобы воротнички и манжеты сияли белизной, а дырочка, если такая вдруг появилась, обязательно пряталась.

Весь первый год прошёл в радости. Помню, когда Евгению Ивановну вызывали к начальству, она просила высокую девочку, Лиду Перетрутову, почитать нам. Лида, когда пришла в школу, умела читать, да как!

Наступила весна. И уже все читали, писали…

А как-то в один из понедельников, когда православные ещё отмечали светлую седмицу, и, собираясь на службу, пили чай с куличами, Евгения Ивановна вошла в класс особенно бодро. Веселее обычного блестели её глаза.

– Ха! Ха! Ха! Представляете, дети, наша Катя ходила куличи святить, смотрите на неё, вот смех-то! Может, она ещё и в бога верит? Встань Катя, пусть на тебя все посмотрят.

И смеётся, весело так, задорно! Первоклассницы посмотрели сначала на учительницу, потом на Катю, потом опять на учительницу и тоже стали смеяться.

– Встань, Катя, встань!

Катя встала. По её лицу текли крупные слёзы, она не всхлипывала, не вытирала слёз, не размазывала их по своему милому круглому личику, а дети смеялись.

Сто лет прошло, а перед глазами Катя, самая маленькая в классе, стоит и плачет.