Buch lesen: «Окрась все в черный»
Пролог
Возможно, я просто ошибся дверью: из темноты беспамятства, в которой я пребывал, попал в темноту реальную. Нужно вернуться назад – уснуть и снова проснуться, тогда все встанет на свои места. Так я подумал вначале и потому не испугался, не запаниковал, закрыл глаза и стал дожидаться сна… Но сон не вернулся.
Сон не вернулся, мешала тревожная неопределенность моего положения, ясность сознания не давала уснуть. Я вдруг отчетливо понял, что лежу в абсолютной темноте, что такой темноты не бывает, если ты жив и не слеп. По моим глазам словно провели густой черной краской. Напрягаю до боли веки – и не могу разорвать этот мрак! Я – художник, и это – самое страшное, что могло со мной произойти. Хочу поднять руку, чтобы ощупать ослепшие глаза, – и не могу. Невозможно пошевелиться. Значит, я не просто слепой, я мертвый художник?
Если я умер, то тот человек – не я. Он жив, он боится, он в истерике ужаса. Он просто обезумел, когда осознал, что очутился в абсолютной, непробиваемой темноте и не может даже пошевелиться. Я – не боюсь, значит, для меня все кончено.
Итак, это не я, а какой-то другой человек – возможно, тоже художник – вдруг оказался обездвижен и слеп. Когда истерика стихла и появилась возможность мыслить, он попытался вспомнить, как умер. Но вспомнить не смог. Из черной темноты беспамятства он просто вынырнул в новую темноту. Тогда он напряг воображение, как до этого напрягал веки. Он хотел сочинить историю, которая, возможно, осчастливила бы его благополучным концом. Но воображение рисовало один кошмар ужасней другого: его связали и сбросили в глубокий колодец, колодец накрыли крышкой и завалили для верности камнями; его поместили в тесный гроб и похоронили, не удостоверившись в том, что он действительно мертв. Заживо погребенный! Ужас ужаса.
Или, может быть, это все-таки я? Ужас подкатывает, но останавливается на полпути, не достигнув цели. Как волна, разбитая волнорезом. Прислушиваюсь и не понимаю, доходят ли до моего сознания звуки, или тишина здесь тоже абсолютная? Прислушиваюсь и ловлю себя на бессознательной оговорке «здесь». Где это здесь? И кто это здесь – он или я? Наверное, все-таки он. Ведь если бы это был я, то просто умер бы от ужаса. Но страха нет, совсем нет, есть только раздражающая неопределенность: он или я – как когда рассматриваешь старую, плохо сохранившуюся картину (один неясный силуэт накладывается на другой, тоже неясный) и хочется немедленно снять, соскрести мешающий слой. Прислушиваюсь… Слепой мертвый художник прислушивается… Ему начинает казаться, что он что-то слышит. Но скорее всего, эти едва уловимые звуки производит он сам: своим дыханием, биением сердца, движением крови в сосудах. Значит, он жив?
Он или я?
Он жив, он находит спасительную лазейку для своего сознания. Кома. Он лежит в коме – отсюда все странности. В коме, в стерильной белой палате, где-то здесь, поблизости, заботливая медсестра. Ему нечего бояться, стоит только позвать… Это она дышит, ее сердце бьется, ее кровь пульсирует в сосудах… Стоит только позвать – она непременно ему поможет!
Но почему он не чувствует ее запаха, почему он не чувствует боли? Почему я ничего этого не ощущаю?
Уснуть! И тогда все получится. Тогда все встанет на свои места. Уснуть… Я чувствую, как по лицу ползут слезы от невероятного напряжения, – напрягаю все силы, чтобы уснуть.
Глупый, слепой, мертвый художник! Разве ты еще не понял, что уснуть не получится? Нужно позвать на помощь ее, медсестру. Она – единственная надежда.
А если это не кома? А если и крик не получится?
Но что мешает проверить? Позови, выкрикни…
Стон. Тихий, протяжный, жалобный. Почему она стонет? Или это он стонет?
Или я?
– Помогите! – зову я на помощь, а в ответ слышу крик. Крик обезумевшей от дикого страха. Женский истерический крик. Я – он – мы присоединяемся к этому крику. Крик обретает новые голоса. Мужчины и женщины – узники ужаса – кричат, просто исходят криком. Я не один, мой мертвый художник здесь не один. Нас много – их много. Мужчины и женщины… Здесь…
Где это здесь? Где медсестра? Почему она не приходит нам на помощь? Крик длится и длится, а темнота не проходит. Попытаться снова позвать? Но в общем хоре мой голос затеряется, она не услышит.
Жду, когда стихнет крик. Стихает. Слышны лишь всхлипы и стоны. Сколько нас здесь? Плачет мужчина, что-то рядом бормочет женщина… Мне кажется, что я почему-то ответствен за этих людей. Художник… Он тоже за них отвечает. Я уже знаю, что звать медсестру бесполезно – нет здесь никакой медсестры, но все же зову, чтобы пробудить надежду в них, моих сотоварищах.
– Помогите!
Ошибся. Никакой надежды я в них не пробудил, а вызвал новый виток безумия. Крик не смолкает долго.
… Черная, черная загустевшая краска, без единого блика. Такой темноты, такой черноты не бывает. Безумный художник на черном холсте черной краской пишет черную смерть. Шесть человек. Нас здесь шестеро – их на картине шестеро. Он по очереди всматривается в лицо каждого слепыми глазами и приказывает: умри! Плачет женщина… Отвратительно тонким голосом кричит мужчина. Там, дальше, девушка бормочет жалобно, что мать не переживет ее смерть. Кому она говорит, кого умоляет сжалиться? Художник работает.
Черное забытье сменяется черной явью. Ужас густеет, как черная краска, ужас прочно поселяется в теле, как хроническая болезнь. Мужчина, тот, что кричал тонким голосом, жалуется на насморк. Надрывно кашляет женщина рядом, а этот нудит и нудит: рассказывает, долго, подробно, историю своего давнего гайморита и не дает уснуть. Впрочем, сон ничего не меняет. Сон и явь, явь и сон – черная бесконечность. Женщина задыхается от кашля.
Первая смерть. Женщина больше не кашляет. Ей больше не страшно. Как и мне. Страшно художнику. Первая смерть. Прошу минуты молчания. Не слышат, не слушают. Мужчина хрипит простуженным носом, другой тихо, жалобно бредит. Кто будет следующий? Художнику страшно – кому теперь он заглянет в лицо?
Или первым был я?
Я не знал, что страх – это смертельная болезнь. Следующим оказался мужчина с простуженным носом. А тот, другой, все еще бредит. Плачет девушка в дальнем углу – по детским всхлипам, совсем молодая. По детским всхлипам, по детскому голосу. Плач ребенка звучит у меня в голове. Я не помню ребенка. Я… Я имею право забыть, потому что и сам теперь умер.
Забытье. Пробуждение. Даже сны не расцвечены красками. Третья, четвертая смерть. На черном полотне черной краской искаженные ужасом мертвые лица. Я кричу, но не чувствую ужаса. Я кричу и кричу – я хочу испугаться. Напрягаю все силы, чтобы обезуметь от страха. Может, тогда все встанет на свои места…
Тишина. Больше нет никого. Мы одни – я и художник.
Глава 1
Вечер шести мертвецов
(Филипп Сосновский)
Кошмар отступил, но осталась картина. «Шесть мертвецов» – так я ее назвал. Написал, назвал и сбыл поскорее с рук, надеясь, что теперь-то все закончится. Ничего не закончилось! Она не желала меня отпускать, навязчивая стерва. Моя случайная связь обернулась длительными невыносимыми отношениями. Она, как ревнивая, назойливая любовница, таскалась за мной повсюду, занимала мои ночи и дни, требовала внимания и устраивала безобразные сцены, стоило мне только посмотреть в сторону. Целый год я ничего не писал, не мог написать – она не давала: выдворяла взашей мои простые мирные фантазии, просачивалась в самые невинные сюжеты. Я не мог смотреть в зеркало: оттуда выглядывал мой мертвый двойник с картины. Как я ее ненавидел! Все время, пока писал, ненавидел, но тогда еще надеялся, что напишу и закрою тему, а когда дописал и она не пожелала убраться, ненависть моя приобрела характер навязчивой идеи.
По злой иронии именно эта картина сделала меня знаменитым. Именно она в глазах публики придала зловещий оттенок моим прежним невинным полотнам. В моем «Мальчике с котенком» стали видеть чуть ли не подрастающего маньяка, а мой «Пастушок» превратился в будущего осквернителя праха. У меня появилась бездна поклонников и, черт возьми, даже подражателей. Картина, которую я продал за бесценок (лишь бы поскорее избавиться), в конечном счете обогатила меня. Мои почти детские «Гимнастка», «Прыжок», «Растерянность» ушли – страшно сказать! – каждая за сто тысяч евро. Я теперь не просто знаменитый, я модный художник. За глаза поговаривают, что я гениальный.
Гениальный, знаменитый и модный, за весь год не набросавший ни одного этюда. Разрушенный, отравленный, сумасшедший, больной. Меня осаждают журналисты. Я делюсь с почтеннейшей публикой своими творческими планами, при этом вру, безбожно вру, и ненавижу, ненавижу свою картину! Я больше никто.
* * *
Выздоровление произошло внезапно. Я гулял по городу рука об руку со своей неотвязной любовницей и случайно забрел в этот район. Наитие ли случилось, или судьба наконец сжалилась, не знаю, но я остановился именно возле этого дома, моя стерва недовольно заворчала, но вдруг осеклась, стушевалась и потихоньку вытянула руку из моей руки… Мне стало легко-легко. Я понял, что делать. И тут же забрезжил сюжет, и Она не предъявила на него свои права, а тихонько заковыляла прочь.
Через неделю я переехал. Тайно, под покровом ночи, в этот необитаемый дом и начал писать картину. Простую картину, без всяких дьявольских заморочек. Вечер, уютная комната освещена мягким домашним светом, мужчина моего возраста – немолодой и нестарый – сидит в кресле. Его взгляд обращен к двери, его улыбка – предвкушение счастья. Вот-вот должна появиться женщина, его жена (сейчас она в детской укладывает спать их сына). Счастливый семейный вечер. Все это видит случайный прохожий с улицы через освещенное окно и не завидует, а тихо сопереживает их счастье.
Я и сам был счастлив, я влюбился в мой «Вечер». Я бродил по своей огромной комнате, превращенной в мастерскую, и сочинял вслух сказку – с этого всегда и начинался первый этап работы. Теперь все было как раньше.
Когда история жизни этой семьи сложилась окончательно, я приступил к собственно написанию. Но вот тут-то и начались неприятные моменты. Личность подсматривающего в окно мне категорически не нравилась. Он отказывался проникаться тихим семейным счастьем, он видел все совсем в другом свете, чем я, да он вообще не смотрел, а что-то высматривал! Высматривал и прислушивался. К чему он прислушивался? Лично я ничего не слышал. Мужчина в комнате один, голоса женщины не слышно. Ребенок… В его голове плачет ребенок. Как когда-то… Нет, нет! Просто в его голове почему-то звучит плач ребенка. Очевидно, это его недавно умерший маленький сын. Но что же мне делать? Он не сможет проникнуться чужим счастьем, пока не избавится от воспоминаний, пока эти воспоминания его мучают. Как же его отвлечь?
Я ходил по комнате, по огромной своей мастерской, уговаривая его забыть, умоляя не завидовать, обещая, что все будет хорошо, жизнь наладится. Он сосредоточенно прислушивался к тому, что звучит в его голове, и моих слов не услышал. Я заговорил громче, я уже почти кричал, но не смог пробиться сквозь этот жалобный плач.
Несколько дней прошли в бесплодной борьбе. Я уже думал от него отказаться и изгнать из картины. Начал писать все сначала… Не вышло! Мужчина в комнате, оставшись без «присмотра», повел себя не лучше этого осиротевшего отца. Он то и дело поворачивался к окну, исподтишка проверяя, не вернулся ли его сотоварищ, и лицо его принимало какое-то зловеще-непристойное выражение. И хуже того: плач ребенка теперь переместился в мою голову. Он звучал и звучал, и я ничего не мог с этим поделать.
В конце концов я сбежал. От них, от себя, от своего теперь уже совсем не любимого «Вечера». Я жутко на всех разозлился – был в бешенстве. Что же это в самом деле? Так хорошо начиналось – и на тебе! Бешенство сменилось отчаянием. Я долго, бесцельно бродил по городу, присаживался на скамейки и снова бродил, бродил. Если теперь не напишу эту картину, не напишу уже ничего никогда. Весь год не писал. И вот… Неужели я исчерпал себя, неужели перестал быть художником?…
Больше всего в этой яростной прогулке меня раздражали витрины. Не знаю почему. Хотя люди тоже раздражали. Лица их казались тупо самодовольными и агрессивными. И все они отражались в витринах. И было их бесконечно много – и людей, и витрин. И душила жара. И ужасно тянуло разбить хотя бы одну из витрин, и кружилась голова, когда отступала ярость.
Измученный, в предобморочном состоянии, совершенно обессиленный, я рухнул на белый пластиковый стул возле какого-то магазина. Наверное, его поставил сюда охранник и сейчас он вернется, или продавщица предусмотрела перекур с удобствами – во всяком случае, меня немедленно прогонят, может быть со скандалом. Но мне все равно. Я сидел, тяжело дышал и отражался в витрине. Ребенок в голове не плакал, а монотонно, без всякого выражения скулил, где-то там, на заднем плане. И вдруг… Я понял, почему меня так раздражали витрины – они ассоциировались в подсознании с моим ненаписанным окном. Мне стало легче, но не это главное. Я понял, чем заглушить плач ребенка, чем нам всем можно помочь. Музыка. Моей картине не хватало музыки. Мужчина в комнате слушает… Что он слушает? Я прислушался: музыка, тихо-тихо, звучала в магазине, возле которого я притулился на стуле, знакомая музыка, моя музыка, – ну да, конечно! – он слушает Перголези.
Это оказался никакой не магазин, а частная музыкальная библиотека. Очень современная, даже модерновая по оформлению, с прекрасной аппаратурой, с обширной фонотекой, с разнообразным перечнем услуг. Часа через два я вышел оттуда с тремя дисками. Кроме Перголези, мне удалось найти и записать тридцать восемь минорных концертов Вивальди, всего скрипичного Баха, обеих «Ифигений» и «Орфея» Глюка и даже редкого Ридинга.
Домой я вернулся в прекрасном настроении. Теперь мне было чем укротить своих строптивых героев. Остаток вечера мы слушали музыку. Немного поспорили относительно репертуара для картины, но в конце концов пришли к соглашению. Звучать будет Stabat mater Перголези.
* * *
Музыка изменила сюжет картины. Вернее, не столько сюжет, сколько его предысторию. Из-за этого смещался акцент – подсматривающий становился главным героем, он – центр, а не тот, кто сидит в комнате. Семейную идиллию, которую он себе вообразил, подглядывая в окно за сидящим в кресле мужчиной, писать нужно для него, а не ради самой этой идиллии. Собственно, дело было так. У этого человека умер сын, шестимесячный младенец. Не вчера, а год или, может быть, даже больше назад, но он все никак не может смириться с потерей. Особенно тяжело ему становится к вечеру. Неприкаянный, бродит он по городу, а в голове все звучит и звучит плач ребенка. И вот однажды он случайно забрел на эту улицу. А может, и не случайно – судьба наконец сжалилась и привела его сюда, чтобы излечить от недуга. Итак: поздний вечер, пустынная, плохо освещенная улица, одноэтажные дома, он идет, гулко раздаются его шаги в тишине. Останавливается, бессознательно к чему-то прислушивается и идет дальше. И вот он начинает различать: где-то тихо-тихо звучит музыка. Он идет на звуки, все идет и идет – музыка приближается, музыка отчетливо слышна. Свет в окне, в единственном окне на этой темной улице. Он заглядывает (сначала украдкой, потом – понимая, что его не видно, – не прячась). Уютная комната, мужчина сидит в кресле, его взгляд обращен к двери, вот-вот появится его жена, а пока он слушает музыку. Теперь они слушают вместе: тот, что в комнате, и тот, что подсматривает в окно, но действует она на них по-разному. Для одного это просто приятное дополнение к его и так счастливой жизни, для другого… Мальчик Перголези пытается успокоить плачущего ребенка, юный гений, рожденный под знаком смерти, утешает несчастного страдальца. Подсматривающий стремится отдаться музыке – она рождает надежду, пока неясную, смутную, но он верит музыке, да и, в конце концов, он так устал, он не может больше носить в себе эти страдания… Он отдается ей, как женщина, потерявшая любимого, случайному любовнику, он течет, наслаждаясь преступной, предательской лаской, – лицо сидящего в кресле расплывается от слез его наслаждения… Боль уйдет, все обязательно наладится, все будет хорошо, этот юноша с печатью смерти обещает, его музыка обещает…
Я видел его так ясно, словно он стоял напротив, здесь, в этой комнате. Или я стоял рядом, там, на той тихой улице. Я готов был писать, я любил его и был благодарен.
– Прекрасно, мой друг, – сказал я ему вслух, словно он был живым натурщиком, – а теперь постарайтесь некоторое время не двигаться.
Я очень спешил, но не успел – лицо его поплыло, черты исказились. Пронзительно закричал ребенок в его голове, жалобным плачем переносясь в мою голову.
Я сделал музыку громче, чтобы заглушить этот крик. Не помогло. Ребенок плакал и плакал. Вывернул звук на полную мощь, бросился на кушетку и так, оглушенный, долго лежал. Громкий звук подействовал опьяняюще. Я ни о чем не думал, не слушал (и даже почти не слышал) музыки, ничего не чувствовал. Образ подсматривающего ушел, но меня это сейчас совсем не волновало. Это было похоже на крепкий сон без сновидений, на беспамятство. Возможно, так чувствуют себя люди под наркозом.
Из прострации меня вывел звонок – долгий, настойчивый звонок в дверь. Я не сразу понял, что это такое, а когда понял, испугался. Кто мог звонить в мою дверь? Никто не знал о моем местонахождении. Соседи? Не может быть. Все жильцы давно выселены, так как дом шел под снос. Мне с большим трудом удалось снять здесь квартиру. Я так радовался, что от всех сбежал, и вот, видно, меня кому-то удалось найти. Черт возьми!
Я поднялся, подошел к двери, прислушался, но ничего не услышал: музыка заглушала все звуки. Может, мне показалось, что звонят? Наверняка показалось: не должен я был расслышать звонок. Открыл дверь, чтобы удостовериться – и почувствовал одновременно раздражение и облегчение: звонок мне не почудился – на пороге стояла девушка, но, слава богу, не одна из моих знакомых. Впрочем, где-то я ее раньше видел.
– Что вам нужно? – спросил я раздраженно, надеясь, что она обидится, стушуется и уйдет.
– Выключите музыку! – потребовала она и не думая стушевываться.
– С какой это стати? – Я был искренне возмущен ее наглостью. – Разве это кому-нибудь мешает?
– Еще как мешает! Ваша музыка так орет, что не дает уснуть моему ребенку.
Не могла она этого сказать – мне показалось.
– Ребенку? – испуганно переспросил я. – У вас есть ребенок?
– Ну конечно, и он хочет спать, а вы не даете. Разве не слышите, как он плачет?
Бред, бред, бред! Это все от перенапряжения. Воображение сыграло со мной злую шутку. Я внимательно посмотрел на девушку – где я ее мог раньше видеть?
– Кто вы такая?
– Ваша соседка. – Девушка махнула рукой в сторону соседней квартиры.
Врет она все! Нет и не может быть у меня никакой соседки!
Я захлопнул дверь у нее перед носом, бросился в комнату, выключил музыку, пробежал в другую, смежную, совсем крошечную комнатку, даже не комнатку, а выгородку, служившую мне спальней. Правая стена ее была общей с соседской квартирой. Вбежал и остановился. Я уже слышал, все слышал, но не захотел верить. Прижался ухом к стене – да, так и есть: плачет младенец.
Я долго стоял, слушая плач, я так обессилел! Ноги подкашивались, но я стоял, упорно стоял. Соседка (откуда, откуда она могла здесь взяться?!) уговаривала своего малыша перестать, потом запела песенку (не колыбельную, а какую-то странную). Я слышал чуть ли не каждое слово. Отвратительная звукоизоляция! Но ведь не было никакой соседки, когда я сюда вселялся. Не было ее. И вчера еще не было.
Наконец я смог отлепиться от стены. Сел на раскладушку – мне было не то что страшно, но как-то не по себе. А она все пела и пела, ужасно фальшивя. Ребенок как-то вдруг успокоился, замолчал, словно его выключили. Он замолчал, а мать его петь не перестала.
Она еще долго пела, а я сидел на раскладушке и безуспешно пытался вернуть образ подсматривающего. Он так хорошо тогда вошел в то нужное мне состояние, такое верное у него было выражение лица, а теперь все потеряно. Чертов ребенок! Если бы он не помешал, я бы успел сделать хотя бы эскиз. Придется начинать все сначала. И музыку громко включать нельзя. И настроение совершенно испорчено. И… жутко раздражает это пение за стеной.
Понимая, что работа моя сегодня накрылась, я решил прогуляться – нужно было как-то развеяться. Но оказалось, что уже наступила ночь. Тогда я разделся, выключил свет и лег. И как ни странно, уснул быстро.
* * *
Разбудил меня плач ребенка. Я зажег лампу (старые жильцы оставили за ненадобностью, а мне она понравилась: потуги на роскошь сороковых – почти раритетная вещь), посмотрел на часы – ровно два. Голова туманилась от внезапного пробуждения, в груди было больно, как при сильнейшей депрессии. Откинулся на подушку, закрыл глаза. Почему он никак не уймется? Чем еще его отвлечь?
Лицо подсматривающего исказилось страданием. И тут я понял, что плач не в голове, а за стеной. Понял и вспомнил: ну да, у меня ведь теперь есть соседка. Мадонна с младенцем. Стерва с отвратительным крикуном. Черт бы ее побрал! Почему она поселилась в «моем» доме? Зачем заняла именно эту квартиру – здесь сколько угодно других свободных: выселенный пятиэтажный дом… И ведь наверняка заняла, а не сняла, как я. Кто она такая? Беженка? Рассорившаяся со своей семьей мать незаконнорожденного? Просто бомжиха? Где-то я ее видел раньше. Где и когда?
Я сбежал – возможно, она тоже сбежала. Я – чтобы написать картину, она – чтобы спокойно вырастить своего ребенка. Оба мы беженцы. В пустом доме ей было одиноко и страшно, вот и притулилась поближе к живому, ко мне.
Для того чтобы изводить меня плачем, для того чтобы помешать. Как и чем теперь отвлечь подсматривающего, если даже музыку нельзя включать громко? Надо ей сказать, чтобы убиралась. Утром и скажу. Вселилась в мой дом без спросу, нахально, а теперь еще отстаивает свои права. Нет у нее никаких прав. Пусть выметается!
Я так раздражился, что о сне не могло быть и речи. Не высплюсь, не смогу завтра работать, еще один день пройдет впустую. Из-за какой-то дуры, которой, видите ли, страшно жить в одиночестве. Вскочил, в ярости стукнул кулаком в стену. Потер ушибленную руку и раздражился еще больше. А ребенок не замолкал.
Нужно было что-то срочно сделать. Мне хотелось распахнуть окно, разбежаться и броситься вниз, закричать, завыть, придушить соседку, растоптать свою непокорную картину. Мужчина в комнате, мужчина за оконным стеклом – тупые уроды – вызывали болезненную ненависть. Скрипя зубами (в самом прямом смысле слова), я ринулся на кухню (подальше от детского крика), постоял, придумывая, чем бы спастись, распахнул холодильник (старый, вся дверца в черных отбитинах, тоже от прежних жильцов), долго растерянно созерцал его нутро. Ничего там спасительного не нашлось: ни бальзама для моих ран, ни яду, ни даже простой валерьянки. Вывернул кран на полную мощь, умылся, когда вода стала совсем ледяной, – но не успокоился, только замерз. Непьющий, некурящий художник, мне совершенно нечем себя реабилитировать. Ни разрядки, ни подпитки, как же я вообще работаю? Раньше мог, раньше мне и нужна была абсолютно трезвая голова, для того чтобы мочь, почти по желанию, войти в транс, и твердая рука, для того чтобы этот транс зафиксировать. А теперь… Тогда я писал простые картины. Моими героями были счастливые люди, не познавшие страха, – блаженные младенцы… Младенцы.
Я опустился на табуретку возле окна – оббитые края ДВП неприятно царапали кожу. Отразился в черном стекле, отвел испуганно глаза, чтобы не встретиться с собой взглядом. В такие моменты, как сейчас, я боюсь и ненавижу свое лицо, а еще больше – свой взгляд: он мне напоминает самый жуткий автопортрет, когда-либо написанный художником, тот самый автопортрет с картины «Шесть мертвецов». Шестым был я, единственный выживший.
Выживший из ума. Выживший из своего такого человеческого, такого почти бытового таланта. Шестым был выживший мертвец. Я бы отдал все на свете, чтобы воскреснуть… вернуться в себя и к себе. Но для этого нужно написать эту картину! Вечер счастливого человека – обычный вечер обычного человека. Если я ее не напишу…
Не напишу – помешает подсматривающий. Почему он не хочет видеть то, что вижу я, почему не может пересилить свою боль – жить дальше? Эгоист и подлец. Нельзя так долго носиться со своим несчастьем, нельзя отравлять жизнь другим. По-моему, он просто упивается своей болью, получает от нее удовольствие. Перестань плакать ребенок, так он повесится.
Нет, я к нему не совсем справедлив – человеку действительно больно. Но как ему помочь? Музыкальная терапия вначале оказала благотворное действие, а потом он отвлекся. Но ведь это же был только первый сеанс. Может, если действовать постепенно, а главное – непрерывно, он в конце концов излечится? Завтра надо снова попробовать. Завтра. А сегодня все же постараться уснуть. Тем более что я вот уже и совсем успокоился.
Это было неправдой, во всяком случае про «совсем». Совсем-то я уж точно не успокоился. А когда подумал о том, чтобы уснуть, раздражение опять подкатило. Я сидел на жесткой, колючей табуретке и не мог заставить себя встать и пойти в спальню, туда, где за стеной плачет ребенок. От нервного напряжения и недосыпа совсем закоченел, спина болела от неудобной позы, и руки, вцепившиеся в подоконник, затекли. Я не смогу завтра работать! Что же мне делать?
Мне все-таки удалось себя пересилить и пойти в спальню. Страхи оказались напрасными – ребенок успокоился, все было тихо. Успокоился и я, выключил свет, лег в постель, завернулся в одеяло и вскоре уснул.
А в восемь часов проснулся от грохота.
* * *
Моя жизнь подчинена расписанию стрессов. Каждую ночь ровно в два я просыпаюсь от плача ребенка, с трудом засыпаю, чтобы проснуться в восемь утра от грохота – соседка вывозит из своей квартиры коляску. Ровно в девять она возвращается с прогулки (снова грохот, но я уже не сплю), в двенадцать дня плачет ребенок, в шесть вечера вечерняя прогулка, в восемь он снова плачет. За целую неделю ни разу не было сбоя: ровно в два, ровно в восемь, в девять… Это постоянство сводит меня с ума, эта запланированность просто убивает. Ну хорошо, прогулки, но разве может ребенок плакать по расписанию?
В этих условиях я упорно пытаюсь работать. Ору на подсматривающего, когда ровно в двенадцать он начинает прислушиваться, но сам выискиваю предлог, чтобы посмотреть на часы. Сегодня я разбил часы. Грохнул о стену, но ничего не изменилось – часы во мне, теперь могу определить время без всяких часов до минуты.
Музыку я выключаю только ночью. И упорно пишу. Интерьер комнаты, слегка искаженный оконным стеклом, почти готов. Но чего-то ему недостает… Впрочем, так думаю не я, а подсматривающий. Он ищет, пристально всматриваясь, в отсутствующий предмет, рыскает глазами по комнате, нахально, без грана такта. Я ему совсем не сочувствую, плевать на его боль. Он меня просто бесит. Спекулирует своим положением, заражает меня своей болью.
Сегодня я понял, кто он такой и кем подослан. Я писал и вдруг почувствовал очень сильную головную боль. Это было такое забытое состояние! Странно, а ведь у меня действительно давно уже ничего не болело. На этом-то я его и поймал: моя голова болеть не может, значит, болит она не у меня, а у него, у того человека из моего кошмара, который умер от страшной головной боли. Подсматривающий – лазутчик «Шести мертвецов». И подсматривает он не за мужчиной в комнате, а шпионит за мной. Он хочет перекинуть мост между этими картинами, его цель – заставить меня написать продолжение. Мой «Вечер» должен стать второй частью «Шести мертвецов». Не вылечить меня, а отравить еще больше, закабалить безумием окончательно.
Я раскусил его, понял его тактику и выработал свою. Не сдамся, не заставит он меня плясать под его дудку. Мой «Вечер» не будет иметь ничего общего с той ненавистной картиной.
Включаю музыку – громко! – плевать на соседку и ее ребенка. Всматриваюсь в написанный интерьер: все хорошо, все правильно, только стоит немного развернуть кресло – чуть-чуть боком к окну. Закрываю глаза. Мой счастливец в кресле потрясен и растроган, мой неугомонный страдалец за окном потрясен и растроган – теперь они слушают в унисон, воспринимают музыку одинаково. Я знаю, что это продлится недолго: лицо подсматривающего исказится страданием, страдание передастся счастливцу – нужно спешить. Я и спешу, работаю с бешеной скоростью – недочеты подправлю потом, сейчас главное – записать… Плач врывается – я не даю ему все испортить, заботливо и нежно, преодолевая злость, уговариваю: тише, тише, мой маленький, тише, тише, мой дорогой, спи, малыш, баю-бай. Колыбельная. Я напеваю ему странную колыбельную на мотив Перголези – и он замолкает, а я продолжаю петь. Пою и пишу с бешеной скоростью. Да, да, слышу, что звонят в дверь, но не прерываю работы. Моя музыка мешает уснуть ее ребенку, а ее ребенок мешает мне жить. Который час: двенадцать? шесть? два часа ночи? Не важно, не прервусь, допишу…
Я писал, пока просто не свалился от изнеможения, под торжественный хор пастухов и пастушек (Перголези перетек в Вивальди, Вивальди в Глюка). Мой «Орфей» тоже будет со счастливым концом, кто бы мне что ни навязывал. Весь в поту, перемазанный красками, лежал на полу – правая рука совсем затекла и стала бесчувственной, в голове клубился туман, но я торжествовал: победил, вопреки всевозможным препятствиям, прибрал своих строптивцев к рукам.
Диск доиграл, и наступила тишина, почти такая же, как в моем кошмаре. Повернул голову к окну, чтобы узнать, какое время суток (часы ведь я разбил). Оказалось, ночь. Поднялся, размял затекшее тело, кое-как отмылся, выпил чаю и побрел в спальню.
Я проспал до позднего утра крепким сном, не слыша ни плача ребенка, ни грохота коляски. Но все равно встал совершенно разбитым и потому решил устроить в этот день выходной. В конце концов, я его заслужил. Принял душ – холодный, в моем выселенном доме горячую воду не подают, – позавтракал остатками то ли вчерашнего, то ли позавчерашнего обеда. Оказалось, что продукты кончились, надо идти в магазин. Что ж, заодно прогуляюсь, проветриться мне не помешает.
Не спеша собрался, надел чистую рубашку, что в моем положении почти роскошь – со стиркой здесь туго: ни машины, ни горячей воды. Но день был праздничный – заслуженный выходной после адской работы, – так что я должен был его как-то отметить. Начистил туфли одноразовой походной щеткой, обулся. Подумал, не надеть ли куртку – немного познабливало, – и не надел: все-таки июнь на дворе. Проверил карманы брюк: не забыл ли чего? Снял с вешалки сумку. Чем дальше, тем медленнее становились мои движения, словно я чего-то боялся и оттягивал выход. Понятно чего, вернее, кого – соседки. Сообразив это, разозлился сам на себя и решительно открыл дверь. Что-то прошелестело и спланировало мне под ноги. От этого звука я вздрогнул, разозлился на себя окончательно, нагнулся и поднял то, что меня испугало. Открытка. Самая обыкновенная открытка: улыбающийся зайчонок с букетом каких-то неизвестных в ботанике цветов. Что за глупые шутки?