Верещагин и другие. Роман и три пьесы для чтения

Text
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Он посмотрел на меня очень внимательно. Потом бросил взгляд на аудиторию. Нет, никто не слышал моей эскапады, все готовились к своим билетам.

Я выскочила в коридор и только там вспомнила, что забыла зачетку и тетрадь на столе у аспиранта (если он, конечно, действительно был аспирант). Ну и ладно, подумала я, все равно подругу собиралась ждать. Торопиться теперь мне было некуда, я вообще не знала, чем заканчиваются истории с несданными зачетами – может, меня уже завтра исключат. Заходить в аудиторию снова мне не хотелось. Нет, потом подругу попрошу забрать. И тут дверь открылась. Вышел наш аспирант. Огляделся по сторонам, подошел ко мне:

– Вот ваша тетрадь, я посмотрел, все конспекты в порядке.

– Я знаю.

– А вот зачетка. У вас там пятерки в основном, да?

– Есть и четверки, но мало. В основном по математике, – сказала я тихо.

– Я и говорю, зачетка у вас хорошая. Ну, успехов вам. Рад был познакомиться.

Он помедлил секунду, кивнул и вернулся в аудиторию.

Я плохо понимала, что он мне сказал. Хорошая зачетка – это ирония, что ли? Для того, кому грозит исключение из университета, это в самый раз.

Я механически пролистала свою зачетку: отлично, отлично, отлично, хорошо, отлично, отлично… И на страничке зачетов вдруг увидела: «Линейная алгебра – ЗАЧЕТ». Сегодняшнее число и подпись.

Подруга, которая вышла следом и тоже с зачетом (надо надеяться, более заслуженным), наверняка решила, что со мной что-то не так: я сидела в коридоре на корточках, у стены, и, раскачиваясь, смотрела в раскрытую зачетку. Я просто не могла оторвать взгляд от этой страницы.

На следующий день наш вчерашний экзаменатор ждал меня у выхода с факультета. То есть мне и в голову поначалу не пришло, что он ждет меня. Потом, когда он направился прямиком ко мне, очень испугалась: вдруг он передумал? Он это понял, засмеялся:

– Да нет, что вы, что вы! Зачет ваш вполне заслуженный. Я вот посмотрел расписание ваших занятий и решил к вам зайти. Я провожу вас, не возражаете?

Поворот был неожиданный, но я не возражала, он мне, в общем, понравился. Да и потом, никакого романа у меня на тот момент все равно не было, ну, целовались как-то с однокурсником в кино, да и всё. Мы пошли к метро.

С этого дня он провожал меня домой каждый день, и я незаметно для себя втянулась в эти провожания, не успев спросить себя – хочу ли я этого на самом деле? Родители тогда уже вернулись из последней своей командировки, осели здесь, мы жили теперь все вместе. Но то, что в детстве казалось мне несбыточным счастьем – мама, папа, бабушка и я в одной квартире, – сейчас обернулось раздраем. Нам было поздно учиться жить вместе. Поэтому домой я приходила только ночевать, отсиживаясь в библиотеке, в общежитии у однокурсников, сбегала в театр на лишний билетик или в консерваторию.

В этом смысле Математик оказался мне очень кстати. Теперь было кому проводить меня домой, если я поздно возвращалась. Да и вообще – внимание взрослого мужчины (как выяснилось, не аспиранта уже, а преподавателя!) мне льстило, надо это честно признать. Я уж не говорю про зачет по линейной алгебре…

День на третий мы поцеловались, и целовались с тех пор часто и много, везде где придется: на бульварах, на улицах, в метро, в подъезде. Целоваться с ним мне нравилось, я даже стала думать, не любовь ли это. Он-то был влюблен, без всяких сомнений, это понимала даже я, с ничтожным моим опытом по этой части, но предпочитала об этом не задумываться.

Был апрель, любимый мой апрель, с его вечными лужами, от которых остро пахло весной и которые обещали скорое лето. Мы с моим Математиком шли от универа к метро – я же говорю, он был педантичен, не пропускал ни дня, – и я время от времени перескакивала через лужи на одной ножке, как прыгают в классики. Я только что сдала зачет по очередному спецкурсу, страшнее той самой линейной алгебры впереди ничего не предвиделось, мне оставался какой-нибудь год учебы…

– Послушай-ка, а выходи за меня замуж! – услышала я за спиной.

Это было, мягко говоря, неожиданно. Мы и знакомы-то были месяц, не больше. Тем не менее это не показалось мне таким уж абсурдом. Замуж… а что, это забавно!

– Ты серьезно? – рассмеялась я.

– Ну да. Я тебя люблю и все такое. Выходи за меня замуж, а? – повторил он.

Я перепрыгнула еще через пару луж. Безмятежное настроение улетучилось. Все-таки это было серьезное предложение и мне надо будет что-то отвечать, смешками тут не отделаешься.

– Никто не будет любить тебя так, как я, – вдруг сказал он.

Это было красиво сказано, а я это тогда еще ценила. Пока мы дошли до метро, я почти готова была сказать «да», но молчала. То есть мы продолжили какой-то незначительный разговор, совсем посторонний, а я тем временем оценивала ситуацию. Если кратко, я не слишком понимала, что будет означать это «замуж», но точно знала, что это означает выход на свободу из родительского дома. А это было уже очень много! Так, саму по себе, они бы меня не отпустили, а здесь такой благовидный предлог: девушка выходит замуж. Запретят? Глупости, я все равно уйду.

Когда мы подходили к моему дому, продолжая перескакивать в разговоре с темы на тему, я уже все решила.

– Так что ты скажешь? – спросил он меня перед подъездом, когда я собиралась уже попрощаться.

– Ну да, я согласна.

Все закрутилось, и очень быстро. Жениться решили, когда закончится сессия, во время каникул. Дальше надо было сказать родителям. Я предполагала, что они будут убиты, но не думала, что так. Выслушав все их «куда ты спешишь» и «подожди хотя бы годик», я привела Математика к нам. Он пришел с букетом красных гвоздик, которые я поставила в вазу на пианино (почему я до сих пор помню эти гвоздики?). Математик им не понравился – но им бы никто тогда не понравился! Я сказала, что решение окончательное, мы женимся, и точка.

Математик познакомил меня со своей мамой – потому что выход на свободу от своих родителей предполагал переход в их с мамой квартиру. Да и просто потому, что надо же познакомиться. Мама была забавная, не без странностей, как все художники, пусть и неудавшиеся, но главное – мы с ней друг другу понравились. Она много читала, ходила, как и я, по театрам, как бы между прочим сказала мне, что есть у нее племянник («знаете, деточка, композитор, серьезный композитор»), и посмотрела на меня значительно.

Мы с Математиком договорились, что свадьба будет самая маленькая и скромная, без всяких платьев-фаты, представить всё это на себе, а себя в машине с куклой на бампере я могла, наверное, только выпив водки, которую никогда не пробовала. Он не возражал, он и сам терпеть не мог находиться в центре внимания. Позвали человек пятнадцать, включая родителей и бабушку, которым впору было траур надевать, такие у них были лица. Мама Математика шепнула мне, что звали и ее племянника-композитора, но он в отъезде.

– Ничего, познакомитесь потом как-нибудь, – сказала она и снова посмотрела на меня значительно.

Как будто я так уж хотела с ним знакомиться.

Помню, что на свадьбе не испытывала ничего кроме жгучего стыда (за что? почему?) и желания, чтобы все поскорее закончилось. А ведь предстояло еще и… Это невероятно, но факт: мы с Математиком до сих пор только целовались, иногда очень долго, взахлеб, пробуя на вкус, как у нас это получается. Целовались – и ничего больше. Можно было бы сказать, что «больше» нам было попросту негде, но даже в те времена, без квартир и гостиниц, этого стоило только очень сильно захотеть. Однако я этого избегала как могла, а Математик не настаивал.

И вот, уехав от гостей, мы остались вдвоем в его комнате, впервые. В комнате, куда я накануне уже перевезла какие-то свои вещи.

Уже в эту ночь я поняла: это какая-то ошибка. Что я здесь делаю? Мне смертельно захотелось домой, к родителям, даже со всеми их постоянными поучениями, и к бабушке, которая любила меня вообще без всяких оговорок. Я пошла в ванную, умылась очень холодной водой, присела на табурет…

Да ладно, сказала я себе, не возвращаться же, в самом деле! Что я скажу родителям? Что я ошиблась? И потом, наверняка так со всеми бывает после свадьбы (интересно, с чего я это взяла?), хочется в прежнюю жизнь, жаль ушедшего детства. Это пройдет, я привыкну.

На второй день это не прошло, на третий тоже. На четвертый я съездила в гости к родителям, но ничего им не сказала. Мне тогда легче было умереть, чем признать, что я ошиблась. Вскоре мы уехали на море, там было уже полегче, море я всегда любила, а когда вернулись – пора было готовиться к занятиям, и мне, и Математику, это отвлекало.

Как ни странно, мы продолжали жить вместе, мне и в голову не приходило, что можно просто взять и уйти. Тем более что постепенно я и правда начала привыкать – и к новому дому, куда более скромному, чем наш, и к Математику, и к странностям его мамы. С ней мы скорее подружились, иногда вместе куда-нибудь выходили. Математик выходов не любил, он все вечера проводил в основном на диване. Он даже книг не читал, просто лежал и смотрел в потолок, когда возвращался с кафедры. Когда я спрашивала, что он делает, то получала ожидаемый ответ:

– Думаю. Ты разве не знаешь, что людям надо иногда думать?

Видимо, он этим хотел дать мне понять, что я слишком много ношусь по театрам и консерваториям, слишком много читаю, слишком много говорю. Рядом с ним я всегда чувствовала, что все у меня «слишком».

Нашу жизнь можно было уложить в несколько слов: ничего не происходило. Нет, каждый из нас был занят своими важными, как нам казалось, делами. Математик писал уже докторскую диссертацию. Меня же история с линейной алгеброй навсегда отучила от рискованных экспериментов, поэтому после университета я перво-наперво отмела всё хоть как-то связанное с математикой. Работать я пошла на телевидение, в тихую литредакцию, самым младшим, самым маленьким редактором. Это было поближе к словам, прав Математик.

Он вообще всегда был прав. «Я прекрасный человек», – говорил он о себе. Возразить ему было нечего. Представьте, в нем не было никаких недостатков! Может ли так быть? Оказалось, может. Дни шли за днями, склеивались в месяцы, потом в годы, а я все никак не могла решить для себя эту теорему. Вот я замужем за прекрасным человеком без недостатков – это дано. Требуется доказать – что? Что я должна быть счастлива. А теорема не решалась, где-то была ошибка по ходу доказательства, но я пока ее не находила. Я была просто несчастна, без всяких доказательств.

 

Мы возвращались с родственных поминок. Я опять вспомнила наши обои в прихожей, стало грустно. Это был странный дом, дом Профессора и его семьи, не похожий ни на один в моей жизни. Там было темновато, грязновато, но всё, включая стены под картинами, жило и дышало. Нравилось ли мне это дыхание? Не уверена, но само оно уже было жизнью, то есть тем, чего мне так не хватало. Может, мне не хватало музыки и Профессор об этом просто напомнил? Может и так. Во всяком случае, я почему-то не стала говорить Математику, что с его братом мы уже сталкивались однажды. Почему? Сама не знаю, во встрече возле училища ничего дурного не было, наоборот, это забавный эпизод, но я предпочла промолчать.

Долго еще после этого вечера у меня было престранное чувство, что в жизни моей что-то стронулось с места, что я уже не совсем здесь, рядом с Математиком, как будто едва заметно дрейфую куда-то на отколовшейся льдине. И как будто вот-вот что-то должно произойти, надо только дождаться, когда вдалеке покажется берег. Поход к Профессору давно забылся, а чувство не проходило.

Впрочем, что там я? Вся страна была как отколовшаяся, а потом и расколовшаяся льдина. Об умершем вожде, который казался вечным, уже никто не вспоминал, как и о двух последующих, кратковременных. Глаза тех, кто, как и я, стоял на плывущих льдинах, не успевали следить за сменой декораций на берегу. Работа в редакции, которая обещала быть неизменной до конца дней, повисла на волоске: Останкино кипело, наполнялось какими-то ларьками и лотками, чего раньше представить было невозможно, а сами прежние редакции распадались, сливались, переформировывались… Я стала подумывать, что буду делать дальше. В останкинском кафетерии познакомилась с ребятами из новостей, там все-таки было поживее, стала забегать к ним.

Только у нас с Математиком ничего не менялось. До его кафедры перемены пока не докатились, это было впереди, и он продолжал писать свою докторскую, а дома обдумывать ее на диване.

Мама Математика, которая понимала в математике еще меньше, чем я, благоговела.

– Он занимается настоящей наукой, деточка! – И она снова смотрела на меня значительно, как в случае с племянником-композитором.

Всякий раз, переступая порог дома, я хотела то ли заплакать, то ли закричать, чтобы хоть на минуту нарушить эту бессмысленную летаргию. И всякий раз мне становилось стыдно. Ведь он и правда прекрасный человек, а у меня просто нервы не в порядке.

Я входила, говорила «привет» и готовила ужин.

А потом начался обвал.

Часть IV. Аппассионато

Это был, кажется, предпоследний год империи. Да, точно. Оставалось совсем немного, но даже мне не приходило в голову, что все произойдет так скоро. А ведь мог бы предвидеть, мог бы, тоже мне Профессор. Сколько всего перечитал, передумал, сколько написал – и ведь считал, что это навсегда. Не чуял, что ли, как воздух наполняется острым запахом талого снега с примесью городской грязи и бензина? А зря, это вернейший признак перемен. Но я помнил, как хоронили Сталина, как обнадежила и обманула оттепель при Хрущеве, я много чего помнил, потому и говорил себе: не надо обольщаться, ОНИ здесь навсегда.

Поэтому и перемены в собственной судьбе принимал с удивлением, не больше. Нет, в моем доме все было по-прежнему: я, жена, сын, и расстановка сил не менялась. Тут точно никто перемен не хотел, в этом я был уверен. Сам я ненавидел, когда в моем доме что-то меняли, даже мелочи. Крепость не нуждается в перестановках мебели, говорил я себе.

Зато я вернулся в консерваторию. То есть меня туда вернули. Я совсем этого не ждал, но когда мне позвонили из ректората, воспринял звонок на удивление спокойно, как будто иначе и быть не могло.

Прежнего ректора уже не было, в новой ситуации партийность была скорее помехой, и он тихо исчез: как мне сказали, написал заявление по собственному желанию. Я вспомнил его кабинет с тяжелой сталинской мебелью, его вкрадчивость или несгибаемость – смотря с кем, смотря когда. Вряд ли его желание было таким уж собственным, подумал я. Но что мне было до этого?

Я с изумлением узнал, что новый ректор – мой ученик, из самого первого моего выпуска. «Хороший мальчик», – пожал я плечами в ответ на вопрос жены, каков он. Конечно, он был для меня мальчиком. Так вот он-то и позвал меня обратно. Меня соединила с ним секретарша – тоже новая, конечно:

– Профессор, дорогой мой, возвращайтесь. Очень нужны, правда! – голос звучал искренне.

Я и не думал возражать. Я скучал по консе и студентам. Конечно, все это время я писал, и много. Заказы не в счет, хотя мне и за них не стыдно, но я написал несколько симфоний, ораторию, хоры, еще всякую мелочь… Меня вдруг начали играть – потихоньку, помаленьку, но начали. Исполнители, которые выросли из моих учеников, тащили меня (то есть мою музыку) в свои концерты. Казалось бы, чего еще хотеть?

«Верещагин». Кончерто гроссо сидел во мне крепкой занозой, он был моим наваждением, моим нерожденным ребенком – ребенком, который перестал развиваться в утробе. О, как я хотел, чтобы он появился на свет, как я хотел его написать! Как будто после этого вся моя жизнь стала бы другой. И ведь я знал, что не станет, мало ли концертов я написал за свою жизнь, а всякий раз одно и то же: пока не допишешь, не отпустит, как будто кто стоит над тобой, как учитель во время контрольной. А ты не знаешь, что писать, чувствуешь всем своим телом тяжелое учительское присутствие и ждешь, когда же звонок, чтобы броситься к двери.

Я даже стал подумывать, не откопать ли Кончерто гроссо, времена-то менялись, журналы вовсю публиковали книги, за которые недавно можно было получить приличный срок. Еще немного подумал, прикинул – и поехал на дачу. Была ранняя весна, но снег в этом году быстро стаял, оставались совсем небольшие островки. Я открыл сарай, там у меня справа была лопатка, вроде саперной, небольшая, но мощная, острая. Я прикинул место, примерился… В последний момент меня охватила паника: я представил, что будет, если история с «Верещагиным», когда книга исчезла бесследно, повторится. По спине пробежал холодок. Начал копать. Я сам не ожидал: портфель возник почти сразу, как будто ждал меня и сам уже двигался навстречу. Ф-фу, выдохнул я. Стряхнул с него землю, потом снял перчатки, расстегнул замок, вынул рукопись в целлофане. Цела. Совершенно цела, слава богу!

В электричке я, ни на кого не обращая внимания, перебирал листы своего Кончерто, вспоминал, разве что не напевал вслух. А может и напевал, люди на соседней скамейке смотрели на меня явно как на пьяного. Седой старик с длинными волосами, в очках, ворошит большие страницы, исписанные нотными знаками, бормочет что-то, раскачивается. Но я привык, меня на улицах частенько принимали то за пьяного, то за сумасшедшего. В России это не зазорно – ни то ни другое. В крайнем случае могут обобрать, но до этого ни разу не доходило.

Дома я отогрелся своим «пойлом», в которое влил изрядно коньяку, бегло поздоровался со своими и поскорее ушел к себе. Быстро сдвинул с крышки рояля все что там лежало – быстрее, быстрее, как будто за мной кто гнался! – и взял первые аккорды… Я припоминал, шел по своим же следам, вглядывался, узнавал и с каждым новым аккордом все яснее понимал: я написал шедевр, да, черт возьми, настоящий шедевр. Но если бы я его написал, вот в чем дело! Это был недописанный, а значит и ненаписанный шедевр. Кого интересует часть? Никого. Я по-настоящему разозлился. Я должен его дописать, этот Кончерто гроссо, должен, должен!

Видимо, в этот момент я уже не играл, а колотил по роялю, потому что и в комнату постучали. Вообще-то жена никогда не входила, если я был за инструментом.

– Можно к тебе?

– Входи.

Мы давно уже разговаривали спокойно. Сейчас я увидел, что глаза у жены блестят, как будто она только что получила подарок. В каком-то смысле, как выяснилось, так оно и было.

– Мне звонили из моего издательства, только что.

Я не слышал звонка, но это ни о чем не говорило – я за роялем мало что слышал.

– Предлагают поездку, в Европу. Париж, Брюссель, Амстердам, что-то там еще…

Эти слова звучали для меня как названия кратеров на Луне. Я не предполагал, что туда можно ездить, особенно таким как мы. Видимо, времена менялись всерьез. Я задал самый глупый вопрос из возможных:

– Тебе?

– Ну конечно, кому же еще? Вместе с сыном. Две недели. Там группа собирается, целый автобус. Что думаешь?

– А что тут думать? – пришел я в себя. – Нечего и думать. Конечно поезжай, то есть поезжайте. Это же счастье. Увидите Париж, сходите в Лувр. Амстердам, Брюссель…

Я и правда был страшно рад за них. Конечно, я очень давно не оставался в доме один, совсем один, но меня это не пугало, показалось вдруг даже заманчивым. Можно будет вообще не отвлекаться от работы, ни на кого и ни на что.

– Когда ехать?

Она с трудом скрывала, как счастлива. Зря, меня это ничуть не задевало, как раз впервые за много лет я готов был разделить ее радость. Сколько раз я сам говорил ей и сыну, еще в наши прежние, дружные времена: если бы можно было увидеть все это, увидеть своими глазами. Говорил, зная, что никогда мы это не увидим.

– Еще не скоро, в конце апреля.

Значит, через месяц с небольшим. Ну что ж, что ж…

Тем не менее в доме уже со следующего дня поселилась радостная предотъездная суета. Жена и сын обсуждали, что возьмут с собой, что и где будут смотреть, я раздобыл им несколько путеводителей (а это было тогда непросто), предстояло еще валюту поменять. Это было уже разрешено – еще один знак перемен, – но мне пришлось занимать очередь с самого утра и стоять три часа. Хорошо еще деньги были, я только получил гонорар за очередное кино. Продуктов в магазинах не было по-прежнему, но деньги пока были. Еще год-другой – изменится и это, будут продукты, а денег не станет. Но об этом мы тоже еще не подозревали.

В общем, они готовились ехать, я опять засел работать, а что мне оставалось. Я взялся еще за одно кино, времени мне дали два месяца, параллельно дописывал хоровую сюиту, но и «Верещагин» не отпускал меня ни на один день. Несколько раз я вскакивал ночью: мне казалось, что вот-вот я пробью эту стену, которая передо мной встала. На такой случай у меня рядом с топчанчиком, на табуретке, всегда лежат бумага и ручка, но записывать опять ничего не пришлось. Нет, я слышал только отдаленное, как через закрытое окно, вихревое кружение, в котором пыталась отыскать себя нежная скрипка, и на этом все прекращалось. Господи, какое же я чувствовал бессилие.

А еще у меня наметился концерт, и нешуточный: только моя музыка, в двух отделениях. Годом раньше я сказал бы, что это невозможно, кто-то недоглядел, в последний момент концерт обязательно отменят, придут на репетицию невидные люди в серых костюмах (они всегда у них были серые, редко черные) и затянут свою песню: кто допустил, идеологическая диверсия, у нас искусство соцреализма, а не формалистический раёк… Но было уже две репетиции, а никто не приходил. Я даже забеспокоился, признаться: куда они могли деться? Разве что им было уже не до музыки.

Концерт был назначен на самое начало мая. Жена, конечно, жалела, что ее не будет, – как-никак это было почти доказательство того, что не зря она вышла замуж за никому не известного музыканта, да еще и промучилась с ним столько лет. Говорю это без всякой иронии, жить со мной – мука, в этом-то я отчет себе еще отдаю. Но, так или иначе, они с сыном уезжали в Европу, и менять такую поездку на концерт, даже и авторский, было бы несусветной глупостью. Да мы это и не обсуждали.

– Дай бог, не последний концерт, – сказала жена, не подозревая еще, что это правда.

В общем, они собирались, я писал, ходил в консерваторию, на оркестровые репетиции, ругался с дирижером. Мысли о «Верещагине» я задвинул подальше, даже рукопись с рояля убрал.

Но вот они уехали.

Я предвкушал этот момент, заранее запасся коньяком, который держал в одном потайном шкафчике, под письменным столом. Вряд ли это было для кого-то секретом, но мне было приятнее думать, что он действительно потайной.

Но вместо того чтобы немедленно сесть за рояль (а рядом поставить чашку с «пойлом» пополам с коньяком), я зачем-то стал кружить по дому. Собрал разбросанные в суете вещи, сложил в шкафы. Потом достал пылесос, почистил коврики в прихожей. Почистил и свой чайник, отмыл плиту, зашел в ванную, решил и там все вымыть.

 

Прошло часа два, а я так и не сел работать. Наконец мне пришло в голову спросить себя – почему. Ответ удивил меня самого: я боюсь его, боюсь «Верещагина». Боюсь снова садиться за свой Кончерто гроссо, я боюсь почувствовать себя бессильным, ни на что не способным. Импотентом, если хотите. Это ведь то же самое, что фиаско в постели: каждая неудача становится залогом последующей. Когда я пробовал – осторожно, осторожно! – говорить своим студентам, что суть творческого акта та же, что суть акта любовного, они, кажется, не очень мне верили. Думали, чудит профессор, тем более по части актов любовных я в консерватории замечен не был, а «натворил» много чего. Так вот, зря не верили. Я мог бы побиться об заклад: художник может что-то, пока может мужчина с его именем. Это уж я говорил только редким моим студентам, самым талантливым, самым понятливым.

Я продолжал кружить по дому, придумывал себе занятия. Вспомнил, что у меня нет хлеба, вышел в соседнюю булочную. Там, как всегда в последнее время, были только черный и белый, остальные прилавки заложили пакетами омерзительной приправы «хмели-сунели» и коробками спичек – видимо, чтобы пустота не была такой пугающей. Я быстро купил себе хлеба про запас и вернулся домой.

Позвонила тетка:

– Дорогой мой, у тебя концерт, говорят? Я афишу видела в центре.

Надо было позвать ее, как же я забыл.

– Хочешь прийти? Так я оставлю тебе билеты.

– Именно билеты, дорогой. Оставь три, пожалуйста, может, молодые мои пойдут.

– Всё, договорились.

Я положил трубку и тут опять услышал, совсем близко, как будто в этой же комнате: бумм!.. Яблоко упало в тишине. Сердце дало несколько сбоев, потом снова пошло ровно.

Я страшно разозлился, и понадобилось несколько минут, прежде чем я понял, что злюсь на себя.

Тогда, после материных поминок, когда я утром проснулся, дал себе слово: никогда, никогда, слышишь ты (это я себе), никогда не смей даже думать о ней! И несмотря на все зароки, думал иногда. Теперь же, после звонка тетки, да еще когда я был дома совершенно один, эти мысли как будто прорвали дамбу и я оказался в зоне затопления. Хотя, казалось бы, какая связь? Кто мешал им вырваться раньше – сын, жена? Глупости. Я и мешал. Что же такое должно было случиться, чтобы я перестал быть для них препятствием? Сколько раз я спрашивал себя потом об этом, но не находил ответа. Кроме одного, и самого дурацкого с точки зрения нормального человека: «Верещагин». Знаю, это безумие, но они снова и снова оказывались где-то рядом: недописанный «Верещагин» – и она.

А тогда, еще немного посопротивлявшись, я сдался. Сдался, да и всё. И неожиданно почувствовал, как же это хорошо – сдаться! И вместо того чтобы готовиться к концерту, писать свою кантату и хотя бы пытаться продолжать «Верещагина», я начал ждать встречи. Оставалось три дня. Единственное, чего я боялся – что она не придет.

Я стоял в фойе, недалеко от входа в зал. Удивительно, но люди шли. Было много консерваторских. Ну да, у нас ведь ходят или на запрещенных, или на гастролеров. Со мной здоровались, поздравляли, я всем отвечал, но с каждой минутой мрачнел. Прозвенел звонок, потом второй, потом третий. Она не придет, говорил я себе, не жди, с чего бы ей идти на твой концерт, да и тетка потом не перезвонила, а брат…

И тут я ее увидел. Она была одна. Звук упавшего яблока превратился в обвал, как будто дерево кто-то потряс и яблоки начали сыпаться десятками: бумм… бумм… бумм… Сердце стучало так, что я едва смог ее окликнуть, и вовремя – она прошла бы в зал через другую дверь, в руке у нее были билеты, те самые, которые я оставил администратору для тетки.

– Извините, я одна! Никто больше не смог прийти.

Я уже брал ее за руку:

– Пойдемте, пойдемте скорее!

– Но у меня билеты… – она показывала, что у нее другие места.

– Это неважно, пойдемте, сядете со мной, – и я, не выпуская ее руки, почти побежал к местам, которые были для меня оставлены.

Мы сели, когда музыка уже звучала.

Господи, сколько я думал об этом дне, сколько представлял себе, как это будет: моя музыка, только моя, и в первом отделении, и во втором, какой будет оркестр, кто будет дирижировать. И вот он, этот день, дирижирует мой ученик, один из лучших, любимых, и музыка только моя – а я ничего не слышу! В голове, в ушах, в сердце бешеный метроном, сбиваясь с темпа, отстукивает: да, да, да, неужели, неужели… Я вдруг заметил, что до сих пор держу ее руку в своей. И она, что удивительно, ее не отнимает. Украдкой взглянул на нее: смотрит прямо перед собой, на сцену. И вдруг, переводя взгляд на меня, шепотом:

– Вы волнуетесь, да? Не волнуйтесь. Если хотите, можете держать меня за руку. Если вам так спокойней.

Я и не собирался ее выпускать. И плевать мне было на концерт! Что мне было в этой музыке, которую я написал три десятка лет назад, и я ли это был вообще? Я сегодняшний не мог бы написать вообще ни единой ноты, все что мне было нужно – сидеть вот так рядом с ней, с той, о которой я толком и не знал-то ничего, но которая одна только мне и была нужна. Так вот как это бывает, так вот как. Я легонько сжал ее руку – и в этот момент между нами прошла горячая волна, как будто кто-то невидимый разогрел и раскачал воздух. Это не могло быть ошибкой, именно между нами, в этом ошибиться нельзя. Даже если бы я не держал ее за руку, я чувствовал бы ответ. И еще я видел, что она озадачена. Смущена.

Тут закончилось первое отделение. Требовали автора. Я взбежал по ступенькам, поднялся на сцену, кланялся, жал руку дирижеру, первой скрипке – делал всё как хороший автомат. Впрочем, нет, я делал это с удовольствием, в особенности потому, что видел на наших местах ее, я делал это для нее. Когда я сходил со сцены, меня пытались перехватить – знакомые, ученики, какие-то седые дамы… Я всем сказал «потом, потом, сейчас не могу» и вернулся к ней. На нас смотрели, я это знал, но мне было все равно. Я видел только ее, я хотел оказаться рядом. Это было настоящее безумие, и безумием было то, что я ей сказал:

– Послушайте, я один сейчас, на эти две недели. Мои уехали. Я могу предложить вам только крепкий чай, кажется, есть еще белый батон, печенье какое-то. Но если бы вы вдруг согласились прийти к нам, то есть ко мне, когда только захотите, в любое время – я был бы счастлив. Я сыграю вам всё что попросите, покажу все свои книги. Приходите. Пожалуйста.

Я не смотрел на нее. Она молчала. Тогда я поднял глаза. Ее взгляд был абсолютно ясный, спокойный, прямой, только где-то совсем глубоко, как потерянная сережка на дне бассейна, сверкал немой вопрос. Зачем? – хотела она спросить. Но не спросила. И еще в ее глазах постоянно что-то искрилось, как будто она все время смеялась про себя.

– Спасибо, я подумаю. Может быть. Вы правда сыграете?

Что-то произошло за эти сорок минут, пока играли первое отделение. Что-то произошло не только со мной, но и с ней, хотя я и боялся в это поверить.

Раздался звонок, потом еще два, начиналось второе отделение. И снова мне было все равно, как играют мою музыку, – я слушал ее как чужую, как будто сидел на концерте давно умершего классика. Мне до ужаса, как подростку, хотелось взять ее за руку, но теперь я почему-то не решался – с чего бы? И тут она оторвала взгляд от сцены:

– Хотите дать мне руку?

Сердце упало, но мне стало от этого только хорошо.

– Давайте. Я знаю, для вас это важный концерт, – она улыбалась.

Концерт? Какая ерунда этот концерт. Да пусть бы и сцена провалилась сейчас сквозь землю вместе со всем оркестром, пусть на инструментах порвутся разом все струны – я бы этого не заметил.

Так мы сидели, рука в руке, еще сорок минут. Вы ходили по подвесному мосту через пропасть? Я ходил однажды, на Кавказе. Меня учили, что идти надо ни в коем случае не в ногу – иначе мост раскачает так, что ты рискуешь слететь с него вниз. Теперь я точно знал, как начинается любовь: вы вдруг попадаете в такт на подвесном мосту и вас начинает раскачивать – сначала плавно и медленно, потом сильнее, сильнее, потом… О том, что бывает потом, я думать пока не хотел.

Sie haben die kostenlose Leseprobe beendet. Möchten Sie mehr lesen?