Нас время учило…

Text
4
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Уроженка Люблина и воспитанная дедом, получившим образование в Германии, мама владела польским и немецким, как русским, и всю жизнь переживала, не находя применения своим знаниям. Она была живым, остроумным и бесконечно добрым человеком с критическим складом ума и народным здравомыслием.

У папы была блестящая память, он был широко образован. С детства у нас, детей, была непоколебимая, многократно подтвержденная уверенность в том, что он может ответить на любой вопрос из истории, литературы, географии и техники. И вообще на любой вопрос. Эта уверенность не была поколеблена и во взрослые наши годы.

Много лет спустя мы с архитектором Н.Г. Эйсмонтом трудились над проектом памятника «800 лет воссоединения Украины с Россией». Николай Гелиодорович сам был эрудитом и человеком высокой культуры. По ходу работы у нас с ним возник вопрос из истории воссоединения, и он по привычке полез в справочники и энциклопедии, но, к своему разочарованию, не нашел там ответа. Тогда я предложил разрешить вопрос простым способом – позвонить папе. Мы позвонили и тут же получили четкий, аргументированный и подтвержденный ссылками на авторов ответ. Николай Гелиодорович был поражен не столько сутью ответа, сколько моей незыблемой уверенностью в том, что папа ответит на любой вопрос.

В своей профессии, в своем деле папа был асом. Он всегда был либо ведущим инженером, либо главным, либо руководителем проекта; его всегда приглашали на экспертизу самых сложных технических вопросов по водоснабжению Ленинграда. Он владел редкой способностью множить и делить в уме многозначные числа, чем развлекался на работе и дома, удивляя окружающих. Молодые инженеры иногда подначивали его:

– Самсон Львович! Сколько будет 278 умножить на 26?

Ответ давался моментально и всегда совпадал с последующей проверкой на логарифмической линейке.

Он любил шахматы, книги и покой. Читал постоянно и хорошо знал классическую и современную литературу.

Октябрь

С первого числа снова уменьшили норму хлеба. Уже в третий раз. Теперь папа по рабочей карточке получает 400 граммов, а мы все – по 200. Дома стало голодно. На крупяные и масляные талоны почти ничего не выдают. Теперь мы ежедневно вспоминаем, что еще месяц-полтора тому назад могли бы что-то закупить, насушить сухарей, но ничего не предприняли, наивно надеясь, что дальше хуже не будет… Мама приносит с Сенного рынка килограмм соевых бобов, выменянный на шерстяной джемпер, и мы пируем два дня и удивляемся, почему мы никогда раньше не ели такой прекрасной пищи.

Теперь у нас на всех килограмм хлеба на день. Это примерно три четверти буханки. Мама по утрам делит хлеб на две части: одну половину прячет в буфет на вечер: а другую делит на равные куски к завтраку. Пайка хлеба и стакан кипятку с ложечкой сахара – так начинается наш день.

Чтобы отвлечься от голодных мыслей о еде, я слоняюсь по квартире в поисках занятия. Нахожу кусок хозяйственного мыла, сжимаю его, скатываю шарики и неожиданно убеждаюсь в его пластичности. Из него можно лепить. Ага! Идея приходит сразу, и через два часа я показываю маме две фигурки – толстых и смешных человечков – Добчинского и Бобчинского. Мирра тоже принимает участие в обсуждении, потом предлагает мне пойти погулять.

– Куда?

– Да недалеко, там, около Звенигородской, есть одно интересное место…

Я сразу соглашаюсь, потому что всегда рад побыть, поговорить с Миррой, а уж если она зовет на что-то интересное, то не зря. На Загородном проспекте, рядом с кинотеатром «Правда» Мирра подводит меня к дверям столовой, и мы встаем в длинную очередь. Сначала стоим на улице, потом постепенно продвигаемся внутрь и оказываемся в большом зале. Вкусно пахнет. Мы занимаем освободившиеся места, и официантка приносит нам две большие тарелки дымящегося супа из соевых бобов. Вкуснота необыкновенная! Суп съеден, и тарелка вычищена маленьким кусочком хлеба, случайно оказавшемся в Миррином кармане. Мирра заказывает еще две тарелки и сливает суп в бидончик. Для мамы и папы. Я смотрю на нее во все глаза. Надо же, как она здорово придумала. Мы теперь сюда будем ходить каждый день!

На другой день я уже сам тормошу ее: Бросай все! Пошли за супом!

Мы быстро минуем Витебский вокзал, я подгоняю Мирру, – надо скорее встать в очередь. Вчерашняя тарелка с коричневатой жидкостью с поблескивающими на ней блестками жира и ложка, полная упругих солоноватых бобов стоят у меня перед глазами. И я еще сильнее тяну Мирру за рукав и в предвкушении пиршества сглатываю набегающую слюну. Вот она, Звенигородская. Вот и вход в столовую… Но что это? Где же очередь? Что такое?.. Мы поднимаемся в зал. Он полупуст.

– Супа больше нет, – говорит вчерашняя официантка.

– А что есть?

– Только чай. Сладкий.

Потерянные, мы стоим в унынии.

– Давай возьмем чай, – предлагает Мирра. – Ведь сахара дома тоже нет.

Наливаем полный двухлитровый бидон сладкого чая и медленно бредем домой.

Мы с Вовкой Петровым выходим из ворот школы на Первую Красноармейскую и заходим в гастроном на Международном. Прилавки пусты. Люди заходят и тут же выходят. Крупа пропала. Масла уже давно нет и в помине. Нет мяса. Нет практически ничего, чем были забиты витрины и полки еще три месяца тому назад. Народ голодает, и тревога незримо входит в каждую семью, в каждый дом. Неделю тому назад Лиля ездила на рытье окопов и привезла целый рюкзак капустных кочерыжек, оставленных в земле после сбора капусты. Она рассказала, что множество людей копается на этих полях, увозя огромные мешки кочерыжек и хряпы – верхних темных листьев капусты. Хряпа – ценнейший продукт. Мама долго возится на кухне и приготавливает нам две сковородки лепешек из нарубленных кочерыжек, поджаренных на олифе. Это объедение мы растягиваем на два дня!

Мы с Вовкой заглядываем в булочную на Международном. С самого детства она называлась булочной «У Лора», по имени ее дореволюционного владельца. Сейчас «У Лора» пусто. На полках темнеет ряд хлебных буханок, и стоит продавщица в грязном халате.

– Крупы нет, мяса нет, – говорит Вовка, в точности повторяя мои мысли. – Что есть-то будем?

– Ну, хлеб-то есть! А может быть, его еще прибавят…

Мы выходим из булочной и нарываемся на удивительное зрелище. На углу Второй Красноармейской, посредине улицы, между зданием ЛИСИ и фабрикой игрушек, копошится толпа. Люди внаклонку что-то делают, движутся, что-то рвут друг у друга из рук, кричат, ругаются, бегают вокруг, пытаясь вклиниться в общую кучу сосредоточенных согбенных спин. Подбегаем. На мостовой валяется павшая лошадь, вернее ее красно-бурые останки, нелепо растопыренные ноги с копытами, распластанный темный хвост на булыге, коричневая морда с сильно выпученным глазом, а в середине месиво из людей, орудующих ножами. Люди толкают друг друга, поспешно засовывая отрезанные куски в кошелки. Руки у всех в красной жиже, глаза безумные. С криком «А ну, подвиньсь!» в толпу врезается мужичок в темном пиджаке и солдатской фуражке с топором в руках. Его пытаются оттолкнуть, но он, подняв топор над головой, с диким криком «Зарублю-у!» бросается в самую гущу снова. Народ шарахается, а он точными и хлестким ударами острого топора быстро выкраивает себе широкий кусок крупа и, молодцевато ухнув, закидывает добычу за плечо. Топор в руку, и он исчезает. Толпа снова смыкается над остатками туши.

– У тебя нож есть? – спрашивает Вовка. Я не успеваю ответить.

Сирена!

Гудки заводов…

Бьют зенитки.

Мы бежим в бомбоубежище на Первую Красноармейскую под нарастающий грохот и прячемся в подвале небольшого серого здания, в котором раньше помещался народный банк. В бомбоубежище неожиданно тепло, довольно чисто, горит свет, по зеленым стенам – жгуты электрокабеля, деревянные лавки, противопожарные щиты, плакаты с наставлениями, как вести себя при бомбежке, план эвакуации на случай завала здания. На лавках люди. Старушка вяжет на спицах серую варежку, рядом с ней семья: высокий седой мужчина, женщина в зеленом пальто, на коленях ребенок. Мужчин мало, в основном – женщины, старые, молодые, все с кошелками, сумками или узлами.

Вовка достает большой темный сухарь и начинает грызть его. У меня спазм в желудке. Отхожу к стенке и начинаю изучать плакаты. Потом возвращаюсь с одной мыслю: может, отломит? Сажусь рядом, молчу. Потом не выдерживаю и спрашиваю:

– Откуда сухарь-то?

– Отец дал. – Вовка спокойно отправляет остаток сухаря в рот и, дожевав, объясняет: – Отец – кровельщик. Буржуйки делает из кровельного железа. За буржуйки платят хлебом. А вчера дали десять сухарей.

Тикает метроном. Наверху еще, наверное, бомбят, но здесь не слышно.

– Отбой воздушной тревоги… Говорит штаб местной противовоздушной обороны… Отбой…

Выходим на улицу. Что это? Вся улица, тротуары засыпаны белыми листками бумаги. Когда-то я видел что-то похожее… Когда встречали челюскинцев… Поднимаю листок. На нем фотография – улыбающиеся люди. Пригожая старушка, толстощекая женщина и кареглазый мальчик лет пяти. Сверху надпись: «Они хотят мира, они хотят жить!». Переворачиваю листок и с первых слов холодею от кощунственного, невозможного, неприемлемого смысла: «Кровавая сталинская власть принесла народу гибель и нищету. Красная Армия разбита. Победоносные немецкие войска полностью окружили Ленинград и готовятся к штурму Москвы. Граждане Ленинграда! В городе нет продовольствия! Сопротивление бесполезно! Уничтожайте политработников, коммунистов и евреев» Строки сливаются перед глазами. Фашистская сволочь! Я рву листки на мелкие клочки, поворачиваюсь к Вовке и вижу, что Вовка сгибает свою листовку пополам, потом вчетверо и бережно прячет в боковой карман.

– Вовка! Ты что?!

– Да так, – говорит Вовка, глядя в сторону. – Может, пригодится. – Ты посмотри, что там, в конце.

Я обалдело поднимаю другой листок. Немецкий орел держит в лапах кружок со свастикой. Под ним крупно: «Пропуск». Затем более мелким шрифтом: «Каждый, кто предъявит пропуск немецким властям (каким властям?), получит трехразовое горячее питание и право на жизнь».

 

Я рву вторую листовку, третью… Но их кругом тысячи… Немецкий орел… Право на жизнь… Кровавая сталинская…

– Ну, я пошел, – говорит Вовка, поворачивается, и я вижу в последний раз его удаляющуюся спину. Он такой же, как всегда, маленький, крепкоголовый, с хорошими серыми глазами… Такой же, но уже совсем другой!

Господи! Ведь мы же с ним вместе вступали в пионеры, озорничали в классе, на перемене гоняли в футбол на школьном дворе, выпускали знаменитую классную газету «Заноза».

Он писал веселые и хорошие стихи… И листовка за пазухой.

«Уничтожайте коммунистов и евреев…”

Ноябрь

Вчера репродуктор объявил о новом уменьшении нормы хлеба. Двести пятьдесят граммов на рабочую карточку, сто двадцать пять – служащим, иждивенцам и детям.

Радио мы не выключаем никогда. Черный круглый репродуктор появился в тридцать пятом году. Помню, как я прилип к этому чуду: Хенкин читал Зощенко! Теперь это самая важная вещь в нашем доме. Оттуда мы черпаем всю информацию: ежедневные сводки Информбюро, сообщения с фронтов, рассказы о подвигах наших летчиков, танкистов, разведчиков. Оттуда же часто звучит музыка, песни советских композиторов. Но самое главное, то, чего мы постоянно и напряженно ждем, – звук сирены и напряженный, нервный и торопящийся голос диктора: «Воздушная тревога! Воздушная тревога!». Как правило, эта фраза звучит трижды, а потом начинает лихорадочно стучать метроном. Его легкие, сухие и частые щелчки раздаются на протяжении всего воздушного полета вплоть до желанных слов диктора: «Отбой воздушной тревоги!». После отбоя метроном успокаивается и начинает щелкать в два раза реже, но звучит он круглосуточно.

Я ненавижу песню «Играй мой баян и скажи всем друзьям…», потому что существует какая-то фатальная закономерность: на каком-нибудь слоге этой песни обязательно прерывается звук, раздается знакомый щелчок и начинает выть сирена. За последние месяцы эту песню ни разу не успели исполнить до конца. Есть еще одна песня, вызывающая то же щемящее чувство – «На рейде ночном легла тишина…». Вот уже в который раз «тишина» заканчивается знакомым как зубная боль воем, и у нас начинается суматоха. Мы хватаем подготовленную мамой сумку с оставшимся хлебом, накидываем пальто и под звонкий лай разрывов зенитных снарядов скатываемся вниз по лестнице на первый этаж, где на лестничной клетке собираются и жмутся жильцы верхних этажей. Кроме нас тут Яковкины и жильцы из шестой квартиры. У нас в доме нет бомбоубежища. Ближайшее – на Первой Красноармейской. Пока туда добежишь…

После того как мы впервые увидели руины дома на Пятой Красноармейской, мешанину из балок, кирпича, уцелевшую одинокую боковую стену с разноцветными прямоугольниками обоев каждого этажа и чудом прилепившуюся на выступе облома третьего этажа керосинку, мы решили, что оставаться наверху опаснее, чем быть внизу.

Сейчас мы все вместе сидим за обеденным столом при тусклом свете коптилки. Коптилку и небольшую черную буржуйку, которая стоит у нас на плите в кухне, купила Мирра на Сенном рынке. На ней мы кипятим воду или греем какую-то еду. Коптилка – медный цилиндрик с припаянным к нему латунным конусом, из которого торчит фитилек, дает маленькое пламя с черным хвостом, высвечивая небольшой кружок на столе и пятна наших лиц. Мы ждем ужина.

Весь хлеб съеден с утра, дома холодрыга, но мы в радостном ожидании – мама готовит на кухне мучную кашу! Она сегодня была на Сенном, удачно сменяла скатерть на двести граммов хлеба и купила за двести пятьдесят рублей стакан белой муки. Это настоящая удача – белая мука и так недорого! Мы сидим за столом, а папа, прижавшись спиной к полутеплой печке, листает и читает вслух на горе нам и неведомо откуда появившуюся старинную поваренную книгу «Экономная кухарка». Книга эта стала его любимой. И вот уже в который раз он, сгорбившись над ней, поблескивая стеклышками пенсне, читает:

– Говядина под соусом из соленых рыжиков. Взять три фунта говядины, порезать тонкими кусочками, бросить в соленый кипяток, каждый кусок пересыпать тертым сыром, потом приготовить соус из сметаны и нашпиговать маринованными рыжиками… – Нет, это не то… Вот это интересно, это я ел на Украине: жареные битки из телятины… Кусок телятины мелко изрубить, положить сала, обсыпать сухариками…

– Папа, не надо, – вскидывается Мирра. – Невозможно слушать…

Папа замолкает на минуту. Пальцы его перелистывают несколько страниц, потом он оживленно восклицает:

– Вот, нашел! Пирожки малороссийские с творогом! Один фунт свежего творога…

Сирена. Воздушная тревога! Говорит штаб местной противовоздушной обороны… Мы хватаем пальто, дуем на коптилку и выскакиваем на лестницу. Гулко отдаются в лестничном пролете звонкие разрывы зенитных снарядов. Где-то отдаленный грохот. Началось! Когда мы добегаем до первого этажа, там уже скопились темные тени – люди.

Вой, нарастающий вой, летящей где-то неподалеку бомбы. Бетонный пол под нами вздрагивает от тяжелого удара. Грохот заполняет лестничное пространство, рвет уши, вселяет ужас. Все мы инстинктивно пригибаемся к полу. Снова вой, снова грохот. Кто-то выскакивает на улицу и мы слышим крик:

– ЛИСИ горит! Фугаска попала! Рядом!

Я выбегаю тоже под крик мамы:

– Осколки! Осколки же летят!

Зарево над институтом. От его отблесков ярко алеет стена дома четыре, это напротив. Там живет Миррина подруга Зоя Веревкина. Черные проемы окон в красном вздрагивающем свете, звон вылетевших стекол. Люди мечутся по улице. Темные силуэты пожарников института тянут черную нитку шланга, и тонкая розовая струя перекрещивает бушующее пламя. Под ногами хрустит стекло и темнеют рваные осколки зенитных снарядов. Мирра втаскивает меня назад на лестницу. Зенитки перестали бить. Гудение самолетов над головами прекратилось, из открытых настежь дверей слышен отбой.

Мы возвращаемся молча, подавленные. Папа обходит окна – все целы. Я чиркаю спичкой, и коптящий огонек высвечивает знакомый круг, за границами которого темнота.

– Таня, где же твоя каша? – вспоминает папа. – Сейчас она в самый раз.

Мама идет на кухню, и мы слышим ее жалобный вскрик. Бросаемся к ней. Она растерянно стоит около потухшей буржуйки с кастрюлькой в руках. В кастрюльке прозрачная водица…

– Что такое? Ведь я засыпала полстакана. Помешала, она загустела, но не закипела… Потом тревога… И вот… Что это?

– Где остальные полстакана? – спрашивает папа, разжигая еще теплую буржуйку. Мама еще раз наливает воду и высыпает остатки муки в нее. Мы все: Мирра, Ксеня, папа, я – стоим вокруг и, затаив дыхание, ждем результата. Вода вскипает, белая густая масса бурлит и вдруг мгновенно становится прозрачной кипящей водой.

– Химия, – мрачно говорит папа и выливает нашу «мучную кашу» в раковину.

Молча, мы расходимся по койкам. Снова звучит сирена. Снова визг бомб, грохот взрывов, зарево в окнах и постоянная мысль – как там Лиля? Пронесло ли? Жива ли?

Утром мы с Миррой выходим из дома и бредем к Сенной площади. Там сворачиваем у черно-золотой церкви на Садовую и вдоль пустых трамвайных путей добираемся до бывшего Пажеского корпуса, где теперь расположен Военный госпиталь № 70 – там живет и работает Лиля.

Мы минуем красивую ажурную решетку Пажеского корпуса и сворачиваем в узкий двор, где находится проходная. Время и день прихода у нас точно обусловлены: Лиля на военном положении, и ее выход регламентирован до минуты.

Вот она. В серой шинели, сапогах. Из-под нелепой ушанки радостные и беспокойные большие, красивые глаза. Мы обнимаемся. Короткий и торопливый диалог:

– Как вы?

– Как видишь, живы.

– Как ты?

– Нормально. Только ночь не спали – таскали раненых.

– А утром?

– Ну что ты! Утром обход, операции, уколы, перевязки… Бегите домой. Я больше не могу. Вот хлеб, вот каша.

Она протягивает нам пол-литровую банку с кашей, собранной за несколько дней – ее рацион. Обеды и завтраки. Она ест только супы. Все каши собирает в банки и выдает нам по средам и пятницам. Каша в банке многослойна и разноцветна: желтая пшенная, серая овсяная, белая манная. От хлеба мы пытаемся отказаться, но она просит, настаивает, требует. Ради мамы… В глазах и голосе слезы… И мы берем.

– Берегите маму, папу… Берегите себя… Я побежала…

Все. Никакой связи до будущей среды. И ежедневные бомбежки…

Мы с Миррой прячем драгоценную банку, выходим на улицу и думаем об одном: увидимся ли в следующую среду?

(Милые мои сестры! В дни тяжелых испытаний, на грани жизни и смерти, каждая из вас отдавала свои душевные и физические силы для спасения меня от голодной смерти. Каждая жила и действовала в соответствии со своим характером, спецификой своего существа: Лиля – упорно, стоически, бескомпромиссно; Мирра – энергично, изобретательно, рискованно, все положив в пасть Молоху, вплоть до риска собственной жизнью и безопасности – чтобы я жил. Сумел ли я ответить за подаренную мне жизнь?..)

Вечер. Мама зажигает найденный где-то в комоде огарок свечи. Как здорово она светит! Ярко и без копоти. На вечер хватит, а дальше снова коптилка.

Звонок в дверь. Мы с мамой идем открывать. На пороге согбенный, в каком-то рванье, незнакомый старик.

– Вам кого? – спрашивает мама.

– Татьяна Максимовна! Вы меня не узнаете? Грюнбаум…

Старик, покачиваясь делает пару шагов в переднюю. Я приношу свечку.

– Грюнбаум? Михаил Захарович?

– Да, это я… Узнали? Я сам себя не узнаю…

Я стою, не двигаясь. Этот скрюченный старик, в рваной женской кофте, с темными пятнами на щеках, с кровью, запекшейся на лысине, из которой торчат клоки седых волос, с вытаращенными безумными глазами, – это наш верхний сосед, высокий дородный, всегда богато одетый, всегда надменный Грюнбаум?! Верится и не верится…

– Татьяна Максимовна! Ради бога! Кусок хлеба… Три дня ничего не ел…

Мама в растерянности.

– Михаил Захарович, проходите, сядьте. Я вам кипятку налью… Но хлеба у нас нет. Мы же все на карточках, так же, как и Вы…

– Татьяна Максимовна! Может тарелочку супа? Небольшую… Может корка, какая?..

– Нет у нас ничего, Михаил Захарович. Мы тоже голодаем… Вы же получаете хлеб по карточкам. Почему же вы три дня не ели?

– Всё отобрали… Все карточки… Весь хлеб… Всё… Мне не дают ни куска три дня…

– Кто отобрал? – спрашивает мама в ужасе. – Как это случилось? Почему вы отдали?

Старик вскидывает опущенную голову. Рыдания душат его речь. Слезы обильно текут по лицу.

– Жена… Люська… Я ослаб… Сам за хлебом не хожу… Три дня не дают ни куска… Бьют меня, бьют каждый день… Чтоб ты сдох скорей!.. Они ушли сейчас… Я спустился к вам. Больше не к кому… Татьяна Максимовна, голубушка…

Дверь захлопывается. Я стою потрясенный… Мама, бессильно опустив руки, не стесняясь меня, плачет…

Декабрь

Навсегда запомнились мне эти сутки. Вечером мы все стояли у полутеплой печки, плотно прижавшись. Спине тепло, груди холодно. Когда говоришь – изо рта пар. Папа опять вспоминает Украину, подовые пироги, творожники, бифштексы… Он говорит подробно и увлеченно. Ясно представляется большая беленая печь и хозяйка, вынимающая румяные, теплые, лоснящиеся от масла пироги из гречневой муки… Слюна течет. Тьфу, лучше бы он молчал… Мама с болью в глазах гладит его по голове, старается переключить. Он раздражается, сердится на нее…

Ксеня сидит в углу под телефоном: скулы обтянуты, нос заострился, взгляд бессмысленный, голова укутана черным шерстенным платком до глаз.

– Истопили бы мою печку, – говорит она тихо. Потом с трудом поднимается, бредет в Лилину комнату, ложится на диван и просит, чтобы я укрыл ее. Я натягиваю на нее оба одеяла и подтыкаю края с боков.

– Ты бы сходил к Липшицам, попросил бы для меня тарелочку супа, – просит она из-под одеяла.

Я беру тарелку, выхожу на площадку и долго мнусь, переступая с ноги на ногу, перед коричневой дверью с номером 8, не решаясь постучать, а потом просить тарелку супа. Но ведь это не для меня, это для Ксени… Стучусь.

Мне открывает Женя, самая маленькая из всех сестер, а сейчас ставшая еще меньше, бледненькая, худенькая с испуганными глазами.

– Нет, супа у нас нет. Но стакан соевого молока я могу дать.

– Большое спасибо, это для Ксени. Если бы для себя, я бы не попросил, – третий раз говорю я и очень бережно, очень осторожно несу стакан с белой жидкостью к нам. Ксеня выпрастывает сухую желтую руку из-под одеяла, отливает половину в чашку и предлагает мне. Как трудно сказать «Нет», но я все же выдавливаю из себя это слово, а сам стою и жду – вдруг предложит еще раз. Нет, не предлагает, только просит, чтобы я принес из кухни, из ящика стола хлеб, оставшийся у нее с утра, а половину взял себе. Отказаться от хлеба уже выше моих сил. Я иду на кухню, вынимаю из ящика обломанный с краев кусок, режу его ровно пополам и уже в коридоре, не доходя до Ксениной комнаты, проглатываю свою половину. Ксеня вялыми движениями макает хлеб в молоко, подносит его к беззубому рту и сосет. Я выхожу.

 

Ночью она будит нас, зовет маму, меня. Мама встает, кутаясь в пальто, идет в соседнюю комнату. Я слышу ее громкие вопросы и не слышу ответов Ксени. Мама возвращается и говорит: «Она проживет недолго…”

Ксеня лежит растрепанная, подняв лицо кверху, и что-то говорит. Слов нельзя разобрать – язык заплетается, рот полуоткрыт, изо рта вырываются шипящие звуки и хрип. Мама сажает ее на горшок. Я неуклюже помогаю. Потом мы укладываем ее. Она, умученная всей этой процедурой, вытягивается, закрывает глаза и вроде бы успокаивается.

Потом были холодные день, вечер, ночь и наступило утро. Холод в тот день был жуткий. Я ходил весь скрюченный, сгорбившись, вобрав голову в плечи. Мучительно хотелось есть. Угнетала темень от синих, местами продырявленных штор и холодина в квартире. На кухне лопнула большая бутыль с водой, превратившейся в лед. Нужно было пойти на улицу поколоть дрова, это была моя обычная работа, а я все медлил, все отсрочивал, обманывая сам себя. Наконец оделся. Какими медленными стали теперь движения… Как долго я надевал пальто… Какими тяжелыми оказываются эти два маленьких чурбана! На черной лестнице среди пыли и хлама остались еще три, последние чурки. Значит еще одна полутеплая печка. А потом что?.. Спускаюсь вниз. Руки уже замерзли. Насколько могу быстро устанавливаю чурбаны на панели, покрытой тонким слоем снега. Удар. Чурбан падает. Поднимаю, опять ударяю колуном – и опять неудача. Надо быть сильнее и резче. Снова и снова поднимаю колун, снова поднимаю и ставлю в очередной раз падающие и неподдающиеся чурбаны и, наконец, добиваюсь своего – один кругляк разлетается на две плахи. Дальше – легче. Наконец расколото все. Я собираю охапку, прихватываю тяжелый колун и медленно, ступенька за ступенькой, взбираюсь по лестнице. На первом этаже, около квартиры Рогозиных охапка моя рассыпается, несколько поленьев падает на площадку. Я встаю на колени и собираю их, тщательно подгоняя полешко к полешку, чтобы лежали ровно. На втором этаже сердце начинает стучать учащенно. Я останавливаюсь, отдыхаю и, вдавливая ватные ноги в ступеньки, волокусь на свой третий. Вот и наша дверь.

Бросаю дрова в передней и, слегка отдышавшись, вхожу в Лилину комнату. Что это?! Ксеня лежит вытянувшись. Рот и глаза открыты. Мертвая. Не шевелится. В первый раз в жизни я вижу мертвеца. Мертвая Ксеня. Ксеня умерла… Но ведь она ела то же, что и мы. А как же теперь мама, папа, мы?.. Тоже?.. Выхожу в коридор и сталкиваюсь с мамой. Она поражает своей бледностью, худобой и синевой под глазами. Приходит Зоя Веревкина, Миррина одноклассница.

– А у меня дочка умерла сегодня. Понос от соевого молока, – почти без грусти сообщает она.

Зоя накладывает пятаки на Ксенины глаза и складывает на ее груди руки.

9 декабря. Музыка. Веселый бодрый марш. Ровный и торжественный голос диктора: «Говорит Ленинград! Говорит Ленинград! В последний час!» Мы бросаемся к репродуктору. Пауза. Скорее бы! Наше нетерпение растет с каждой секундой. «Удар наших войск южнее Ладожского озера. Седьмая армия под руководством генерала Мерецкова, успешно развивая наступление, прорвала немецкую оборону, не дав немецким войскам соединиться с финскими. Советские войска овладели городом Тихвин».

Сначала не очень верится. Вот уже около полугода радио приносит нам только одно горе: тревогу, горечь поражений и отступлений. Мелькнуло, правда, в августе слово «Ельня», но чем та мимолетная радость закончилась? Немецкие войска под Москвой, Ленинград в железном кольце… И вдруг острая, обжигающая мысль – неужели это тот самый ПРОРЫВ БЛОКАДЫ, о котором думано-передумано, о котором ленинградцы мечтали под бомбами и снарядами, в голоде и холоде? Неужели прорвана блокада – причина всех бед, обрушившихся на город и нашу семью? Теперь потоки продовольствия потекут в Ленинград, закончится голод, люди будут спасены и мы вместе со всеми… В это утро все радостные, настроение у всех приподнятое.

Бегу за хлебом. В очереди незнакомые люди делятся услышанным, громкие голоса, оживление на лицах. Все это необычно: мы привыкли видеть угрюмые, серые лица, слышать брань, жалобы и горестные откровения.

Главный вопрос:

– Хлеба не прибавили?

– Нет…

– Ну, теперь уже не долго!

– Скоро все хорошо будет…

К великому сожалению, все оказалось не так просто, и наши вспыхнувшие было надежды погасли так же быстро, как и родились. Тихвин был скоро оставлен снова… Вместе с надеждами угасали и люди. Каждый день уносит тысячи, а до прорыва блокады оставалось еще четыреста пять дней…

Просыпаюсь. Темно. Который час? Откидываю с головы тяжелое пальто, папину куртку с ног. Сразу же обдает холодом, как будто кто-то опускает меня в бак с холодной водой. Начинаю лихорадочно одеваться, двигаюсь быстро, чтобы согреться. Изголовье моего дивана упирается в поставленный поперек моего дивана зеркальный шкаф. Папа поставил его как защиту от осколков возможной бомбы.

– Если влетит осколок, он, прежде чем добраться до тебя, должен будет пробить зеркало и две перегородки.

В темноте перехожу в столовую и, нащупав выключатель, машинально включаю свет. Что за чудо? Спираль в лампе слабо розовеет! Неужели дали свет? Ведь уже два месяца… Через две-три минуты спираль гаснет, с нею гаснет и моя надежда.

Я бужу Мирру, достаю из буфета карточки, крепко зажимая их в кулаке, и мы выходим.

– Часа через два я сменю тебя, – говорит Мирра и исчезает в булочной.

Я подхожу к гастроному и вижу, что от его дверей уже тянется длинный хвост. Встаю последним и в уме начинаю высчитывать. Если выдадут консервы, сколько же это будет 75 процентов от количества наших мясных талонов? На конфетные талоны возьму ириски. Нет, лучше «Стратостат» – он сладкий, а в ирисках одна дуранда. Макароны бы выдали – вот был бы дома праздник!

За мной уже множество народа: конец очереди около кинотеатра «Знамя».

– Что давать будут?

– Не знаем. Ждем.

Люди встают и так же молча ждут, теснясь друг к другу. Идет мокрый снег. Руки в двойных варежках начинают мерзнуть. Очередь в два раза загибается во двор. Холодно. Светает. Стоящие впереди начинают нетерпеливо стучать в двери магазина. Наконец дверь открывается. И люди, толкаясь и сшибая друг друга, лавиной врываются в помещение. Я вцепляюсь в пальто стоящей передо мной женщины. Толпа, напирая сзади, втискивает меня в магазин и отрывает от женщины. Очередь внутри магазина загибается несколько раз и под напором толпы ломается и перемешивается. Наверное, сотни две или три втиснуты в маленькое, около сорока метров, помещение, а толпа снаружи продолжает давить так, что мы уже стоим, как в трамвае, крепко вцепившись в переднего. Где-то заплакал ребенок. Давят так, что трудно дышать. Слышен истошный крик:

– Тише, ребенка задавите!

Никто не слушает. Прут. Из передних я оказываюсь в конце. Пробиться к кассе нет никакой возможности. Что дают, где дают, понять невозможно, – никто ничего не знает. Каждый старается восстановить свою утерянную в свалке очередь и встать поближе к кассе. От этого происходит сутолока и перебранка. Наконец народ успокаивается и начинает требовать заведующего.

Я стою, прижатый к витрине кондитерского отдела. Под стеклом аккуратно разложены плитки эрзац-шоколада и дурандовые конфеты «Акра». Какой у него соблазнительный вид, у шоколада! Если откусить кусочек, то сначала он твердый, потом начинает таять, и ароматная сладость растекается по рту… Шоколад только по детским карточкам. Нам его не полагается.

Двери в гастроном закрываются. Больше никого с улицы не пустят. Мирра опоздала меня сменить. Скорей бы хоть объявили, что дают! Наконец-то! Выходит заведующий и говорит, что крупа не получена, мяса нет, макарон тоже нет. Взрыв возмущения. Никто не уходит. Все чего-то требуют, что-то выкрикивают. Общий гул мешает что-либо понять. Я стою, как и все, в надежде – вдруг что-нибудь привезут. Стоять тошно, но и уйти страшно. А вдруг?.. Стоим. Молчим. Душно. Проходит час, может быть, два. Многие не выдерживают, уходят. Магазин пустеет. Я выхожу одним из последних. Сталкиваюсь с Миррой. Быстрый понимающий взгляд.