Buch lesen: "Мимолетные видения незнакомой Японии"

Schriftart:

Lafcadio Hearn

Glimpses of Unfamiliar Japan, Vol. 1

* * *

 Школа перевода В. Баканова, 2025

© ООО «Издательство АСТ», 2025

* * *

В знак моей признательности и благодарности посвящается друзьям, чья доброта сделала возможным мое пребывание на Востоке: судовому казначею Митчеллу Макдональду, ВМС США и Бэзилу Холлу Чемберлену, эсквайру, почетному профессору филологии и японистики Имперского университета Токио.


Предисловие

В 1871 году во вступлении к своим очаровательным «Легендам древней Японии» мистер Митфорд писал: «Книги о Японии, созданные в последние годы, опирались либо на официальные документы, либо на поверхностные впечатления случайных путешественников. Мир до сих пор мало знает о внутренней жизни японцев. Их религия, суеверия, образ мыслей и тайные пружины поступков по-прежнему остаются загадкой».

Невидимая жизнь, о которой говорит мистер Митфорд, это та самая незнакомая Япония, которую мне удалось мельком увидеть. Читатель, возможно, будет разочарован слишком малым количеством впечатлений. Однако четырех лет, прожитых среди какого-либо народа, даже если ты пытаешься перенять его привычки и обычаи, иностранцу едва ли достаточно, чтобы почувствовать себя в чужом мире как дома. Никто лучше самого автора не знает, как мало воспроизведено в этих томах и как много еще предстоит сделать.

Образованные классы Новой Японии практически не разделяют популярные религиозные верования, в особенности почерпнутые из буддизма, и причудливые суеверия, упомянутые в этих заметках. За исключением характерного для него безразличия к абстрактным идеям в целом и метафизическим соображениям в частности, озападненный японец наших дней находится практически в том же интеллектуальном поле, что и культурный житель Парижа или Бостона. Он с неоправданным презрением относится к любым представлениям о сверхъестественном, великие религиозные вопросы современности его совершенно не трогают. Университетская выучка в области современной философии редко побуждает современного японца к непредвзятому изучению общественных отношений или их психологии. В его глазах суеверия – глупые предрассудки и ничего больше. Их связь с чувственной природой народа его не интересует1. Так происходит не потому, что он хорошо понимает свой народ, но потому, что класс, к которому он принадлежит, по-прежнему, пусть по естественным причинам, безоговорочно стыдится прежних верований. Большинство из нас, называющие себя агностиками, помнят, с какими чувствами мы, освободившись от куда более иррациональной веры, чем буддизм, оглядывались на мрачное богословие наших отцов. Интеллектуалы Японии стали агностиками лишь в последние несколько десятилетий. Быстрота, с которой произошла эта революция в умах, достаточно объясняет главные, хотя и не все причины сегодняшнего отношения высшего класса к буддизму. На сей момент оно граничит с нетерпимостью, и коль таково отношение к вере, отделенной от суеверия, то отношение к суеверию, отделенному от веры, должно быть еще более суровым.

Редкостное обаяние японского быта, так сильно отличающегося от быта других частей мира, не встретишь в европеизированных кругах. Его можно наблюдать в широких народных массах, которые в Японии, как и во всех других странах, являются носителями национальных достоинств и все еще крепко держатся за чу́дные старинные обычаи, живописные наряды, скульптуры Будды, домашние алтари, прекрасное и трогательное поклонение предкам. От такой жизни иностранный наблюдатель, если только ему посчастливится в нее окунуться, никогда не устанет, она подчас заставляет его усомниться, способствует ли хваленый западный прогресс нашему нравственному развитию. Каждый день на протяжении многих лет наблюдателю будет открываться незнакомая, неожиданная красота местной жизни. Как и в любых других местах, у нее есть свои темные стороны, но даже они выглядят светлыми по сравнению с темными сторонами западного бытия. В ней есть свои причуды, глупости, пороки и зверства. Однако, чем дольше ее наблюдаешь, тем больше восхищаешься ее невероятным добронравием, удивительным долготерпением, нескончаемой вежливостью, сердечной простотой и спонтанным милосердием. Наиболее распространенные суеверия, как бы их ни осуждали в Токио, имеют для нашего западного понимания редчайшую ценность как фрагменты устной литературы надежд, страхов, опыта добра и зла, незатейливых попыток разгадать загадку Невидимого. Многое из того, что легкие, добрые суеверия народа добавляют к очарованию японской жизни, может понять только тот, кто долго жил в глубинных районах страны. Некоторые из верований зловещи, например вера в демонов-лисиц, которую быстро вытравливает государственное образование, однако многие по красоте фантазии сравнимы с греческими мифами, в которых до сих пор черпают вдохновение благороднейшие поэты современности. В то же время многие другие суеверия, поощряющие милость к несчастным и доброту к животным, не могут не преподнести крайне положительный нравственный урок. Удивительная самоуверенность домашних животных и относительное бесстрашие многих диких существ в присутствии человека, тучи белых чаек, кружащие вокруг любого парохода в ожидании милостыни в виде крошек, шум крыльев голубей, слетающих с карнизов храмов к рисовым зернам, рассыпанным для них паломниками, привычные аисты в старых общественных парках, олени, ждущие у святых мест лепешек и ласки, рыбы, высовывающие морды из священных прудов с цветками лотоса, стоит только тени незнакомца пасть на воду, – все эти и сотни других милых сцен навеяны причудами, которые хоть и называются суевериями, в простейшей форме внушают великую истину о единстве всего живого. И даже если взять менее симпатичные верования, предрассудки, гротескность которых способна вызвать улыбку, беспристрастному наблюдателю не мешает вспомнить, что об этом говорил Лекки.

Многие суеверия, несомненно, соответствуют греческой концепции рабского «страха перед богами» и принесли человечеству неописуемые страдания, но есть и множество других. Суеверия затрагивают как наши надежды, так и наши страхи. Они нередко удовлетворяют самые сокровенные желания сердца. Дают уверенность там, где разум может предложить лишь возможности или вероятности. Создают представления, на которых любит задерживаться воображение. А иногда даже придают моральным истинам новое звучание. Порождая желания, которые только они способны удовлетворить, и страхи, которые только они способны успокоить, суеверия часто становятся необходимым элементом счастья. Их способность утешить человека наиболее ощутима в томительные или тревожные часы, когда тот больше всего испытывает нужду в таком утешении. Нам больше дают наши иллюзии, чем наши знания. Воображение, являясь, по сути, элементом творчества, быть может, помогает нашему счастью больше, чем разум, который критично и разрушительно действует в основном в сфере умозаключений. Грубый амулет, который дикарь в час опасности или беды уверенно прижимает к груди, икона, которая, как считается, освящает и защищает лачугу бедняка, могут дать более реальное утешение в самый тяжелый час человеческих страданий, чем величайшие философские теории. Нет более серьезной ошибки, чем воображать, что, когда критический дух уйдет в мир иной, все приятные убеждения останутся, а болезненные погибнут.

То, что критический дух модернизированной Японии сейчас косвенно помогает, а не противостоит попыткам зарубежных фанатиков разрушить простую и радостную веру народа и заменить ее жестокими суевериями, из которых сам Запад давно интеллектуально вырос, – измышлениями о безжалостном Боге и бесконечных страданиях в аду – не может не вызывать сожаления. Более ста шестидесяти лет назад Кемпфер писал о Японии: «В практической добродетели, житейской чистоте и самоотдаче в отношении к ближнему японцы намного превосходят христиан». И за исключением тех мест, где местные нравы пострадали от иностранной заразы, как, например, в открытых портовых городах, эти слова справедливы по сей день. По моему собственному убеждению, а также по убеждению многих беспристрастных и более опытных наблюдателей японской жизни, Япония ничего не выигрывает от обращения в христианство, ни в моральном, ни в каком-либо другом плане, но очень многое теряет.

Из двадцати семи очерков, которые вошли в этот том, четыре были первоначально приобретены различными газетами и представлены здесь в значительно измененном виде. Шесть были опубликованы в журнале «Атлантик мансли» (1891–1893 гг.). Прочие, составляющие основную часть работы, ранее нигде не публиковались.

Л.Х.

Кумамото, Кюсю, Япония, 1894 г.

Глава первая
Мой первый день на Востоке

«Не забудьте, как можно скорее записать первые впечатления, – предупредил меня добрейший профессор-англичанин Бэзил Холл Чемберлен, с которым я имел удовольствие познакомиться вскоре после моего прибытия в Японию. – Они, знаете ли, эфемерны. Поблекнув, уже никогда к вам не вернутся. Какие бы необычные впечатления от этой страны вы ни получили позже, ничто не сравнится по степени очаровательности с первыми». Я пытаюсь восстановить свои впечатления по торопливым заметкам, сделанным в то время, и вижу, что подробности намного труднее уловить, чем оставленное ими очарование. Из моих воспоминаний о первых днях улетучилось нечто, чего я больше не могу восполнить. Несмотря на всю свою решимость последовать дружескому совету, я пренебрег им. В те первые недели я не мог заставить себя сидеть в четырех стенах и писать, в то время как на обласканных солнцем улицах японского города предстояло так много увидеть, услышать и почувствовать. Но даже если бы я сумел оживить в памяти первые ощущения, сомневаюсь, что мне удалось бы выразить их словами. Первое очарование от Японии невесомо и недолговечно, как аромат духов.

Оно началось для меня с первой поездки на куруме из европейского квартала Йокогамы в японскую часть города. Дальше следует мой рассказ обо всем, что я смог вспомнить.

Часть 1

Как изумительно сладостно первое путешествие по японским улицам, когда ты не можешь попросить возницу курумы иначе как жестами, отчаянной мимикой двигаться куда глаза глядят, в какое угодно место, потому что все вокруг невыразимо привлекательно и ново, – таково первое реальное ощущение от пребывания на Востоке, в далеком краю, о котором ты столько читал, так долго мечтал, но который, представ теперь воочию, совершенно тебе неведом. Романтика заключена даже в первом полном осознании этого довольно простого факта. Для меня оно необъяснимо смешалось с божественной прелестью дня. Утренний воздух обладает невыразимым очарованием, он прохладен, как вся японская весна и ветры, прилетающие со снежного конуса Фудзи. Это очарование вызвано, пожалуй, не столько теплыми оттенками, сколько мягчайшей ясностью – невероятной прозрачностью атмосферы, имеющей в себе очень мало голубизны, сквозь которую даже отдаленные предметы видны с удивительной четкостью. Солнце пригревает в меру, рикша или курума – самое крохотное и самое удобное средство передвижения, какое себе можно представить. Уличные пейзажи, наблюдаемые поверх танцующей, похожей на верхушку гриба белой шляпы обутого в сандалии возницы, обладают такой притягательной силой, что вряд ли могут когда-либо надоесть.

Ты как будто оказался в стране эльфов, ибо все вокруг маленькое – маленькие дома под синими крышами, маленькие витрины с синими занавесками, маленькие улыбчивые люди в синих одеждах. Иллюзию нарушают лишь отдельные высокие прохожие-иностранцы да вывески с нелепым подражанием английскому языку. Такой диссонанс только подчеркивает неподдельность, но отнюдь не умаляет обаяние причудливых маленьких улочек.

Таково поначалу охватывающее тебя приятное замешательство, когда твой взгляд проникает в одну из улиц сквозь непрерывное трепетание флажков и синих занавесок, выглядящих еще прекраснее благодаря загадочным японским и китайским надписям. Ибо в Японии не существует никаких правил строительства или оформления – каждое здание по-своему фантастически прелестно, ни одно не похоже на соседа, и все обворожительно непривычны. Однако постепенно, после того как ты провел в квартале около часа, глаз начинает смутно различать подобие общей конструкции: все дома невысокие, легкие, деревянные, с причудливыми щипцовыми крышами, как правило некрашеные, первый этаж выходит прямо на улицу, узкие полосы кровли нависают козырьками над фасадом, покато уходя вверх к миниатюрным балкончикам второго этажа с бумажными стенками. Ты начинаешь понимать общую планировку крохотных лавчонок с циновками на полу, порог приподнят над улицей, надписи в основном вертикальные – либо на колышущихся занавесках, либо на блестящих позолоченных, лакированных досках. Ты замечаешь, что все тот же насыщенный темно-синий цвет преобладает как в одежде, так и в драпировках магазинов, но попадаются также брызги другого цвета – голубого, белого, красного (зеленого и желтого нигде не видно). Потом на одежде работников ты различаешь все те же иероглифы, что и на занавесях у входа в лавку. Такого эффекта не могли бы создать никакие арабески. Когда иероглифы используются в декоративных целях, они обладают красноречивой симметрией, которую способен воссоздать только очень хорошо продуманный дизайн. Нанесенные сзади на рабочую блузу – белая краска на синем фоне, – они достаточно велики, чтобы их можно было легко прочитать на большом расстоянии (обычно это название гильдии или компании, в которой работает одетый в такую блузу сотрудник), и придают дешевой одежде обманчивый эффект великолепия.

Наконец, пока ты еще размышляешь о загадочной природе вещей, тебя осеняет понимание того, что своей живописностью улицы обязаны обилию китайских и японских букв, нанесенных белой, черной, синей или золотой краской повсюду, даже на ровные поверхности дверных косяков и бумажных перегородок. На мгновение ты можешь вообразить на месте волшебных знаков надписи на английском. Сама эта мысль оскорбит твои эстетические предпочтения, и ты станешь, как стал им я, противником «Ромадзикай», общества, основанного для грубой утилитарной цели – поддержки вторжения английского языка в письменный японский язык.

Часть 2

Иероглиф не оставляет в уме японца такой же отпечаток, какой оставляют в уме западного человека буквы или сочетания букв, эти тупые, безжизненные символы речи. Для японского ума иероглиф – ожившая картинка, он пышет энергией, говорит, жестикулирует. Вся японская улица заполнена этими живыми символами, фигурками, привлекающими своими криками взгляд, умеющими улыбаться или гримасничать, как человеческие лица.

Что такое иероглифы в сравнении с нашим безжизненным шрифтом, могут понять лишь те, кто провел много времени на Востоке. Привезенные печатные издания на китайском или японском языке не позволяют уловить красоту тех же знаков, когда они преобразованы для декоративных надписей, скульптур или самых простых рекламных задач. Полет фантазии каллиграфа или оформителя не сковывают жесткие условности, каждый из них старается выписать символы прекраснее соперника. Целые поколения художников с незапамятных времен упорно работали, подражая лучшим образцам, благодаря чему в течение многих веков неустанный труд и учеба превратили примитивный иероглиф в предмет неописуемой красоты. Знак состоит всего из нескольких росчерков кисти, но в каждом из них содержится неисповедимый секрет изящества, пропорций, неуловимых изгибов, придающих иероглифу жизненную силу, и свидетельствует, что художник, создавая его молниеносным движением, старался нащупать идеальную форму мазка на всей его протяженности от начала до конца. Однако искусство мазка – это еще не все. Очарование, которое подчас поражает даже самих японцев, создается умелым сочетанием штрихов. Учитывая индивидуальную, оживленную, эзотерическую природу японского письма, вовсе не удивительно, что существуют легенды о каллиграфии, рассказывающие о том, как слова, начертанные рукой мастера, обретали плоть и сходили с полотен, чтобы вступить в общение с людьми.

Часть 3

Моего курумаю зовут Тя. Он носит белую шляпу, напоминающую шляпку гигантского гриба, короткую синюю куртку с широкими рукавами, синие, узкие, как трико, панталоны, достающие до щиколоток, и легкие соломенные сандалии, привязанные к босым ступням веревками из пальмового волокна. Тя, несомненно, олицетворяет терпеливость, выносливость и коварный талант умасливать клиентов, присущие людям его сословия. Он уже успел проявить свои способности, убедив меня заплатить больше установленного законом тарифа. Хотя меня предупреждали, совет не пошел впрок. Ибо вид человека, бегущего между оглоблями вместо лошади, чья голова часами ныряет перед тобой вверх-вниз, сам по себе вызывает сочувствие. А когда у этого человека, бегущего между оглоблями со всеми его надеждами, воспоминаниями, чувствами и разумением, вдобавок обнаруживаются кроткая улыбка и способность отвечать на любезность бурным проявлением бесконечной благодарности, сочувствие обращается в симпатию, порождающую безрассудные позывы к самопожертвованию. Такие чувства, пожалуй, связаны еще и с тем, что возница обливается потом; эта картина наводит на мысли о затратах сердечной и мускульной энергии и на опасения, что рикша подхватит простуду, насморк и плеврит. Одежда на Тя – хоть выжми. Он промокает лицо маленьким голубым полотенцем с белыми оттисками бамбуковых побегов и воробьев, которое во время бега обертывает вокруг пояса.

Но больше всего в Тя – не как в тягловой силе, а как в человеке – меня привлекает то, что я начинаю разбираться в мириадах лиц, которые поворачиваются в нашу сторону на узких улочках. Возможно, наиболее приятное впечатление утра оставляет именно это всеобщее добродушное внимание. Все смотрят на тебя с любопытством, но во взглядах нет неодобрения и тем более враждебности. Как правило, взгляды сопровождаются улыбками или полуулыбками. В конце концов, все эти добрые любопытные улыбки и взгляды создают у иностранца ощущение, что он оказался в волшебном краю. Если упростить мое заявление до эпатажного уровня, то получится, что всякий, кто взялся описать впечатления от первого дня пребывания в Японии, отзывается о ней как о сказочной стране, а о ее населении как о сказочном народе. Единодушие такого выбора в отчетах о первых впечатлениях, когда невозможно подыскать более точные сравнения, имеет естественную причину. Когда ты вдруг попадаешь в мир, где все имеет небольшие и более изящные размеры, чем у тебя дома, в мир меньших и, похоже, более кротких существ, которые тебе улыбаются и желают всего доброго, где все движется медленно и без резких движений, а голоса звучат приглушенно, где земля, жизнь и небеса не похожи ни на какие другие места, неизбежно приходит на ум взлелеянная английским фольклором аллегория – старинная фантазия о стране эльфов.

Часть 4

Путешественник, внезапно попавший в полосу общественных перемен, особенно перехода от феодального прошлого к демократическому настоящему, нередко сожалеет об упадке прекрасного и уродстве нового. Я пока еще не знаю, сколько того и другого обнаружу в Японии. Однако сейчас старое и новое так хорошо сочетаются на самобытных улицах, что как будто уравновешивают друг друга. Маленькие белые телеграфные столбы с проводами, по которым в газеты мира расходятся новости, покрыты китайскими и японскими иероглифами. Рядом с кнопкой из слоновой кости у входа в чайную красуется электрический звонок с загадочной восточной надписью. Магазин американских швейных машинок соседствует с лавкой статуэток Будды, контора фотографа – с мастерской по изготовлению соломенных сандалий. Нигде не режет глаз несовместимость, каждый образчик западной технологии заключен в восточную оправу, способную, похоже, вместить любое представление. Но в самый первый день новинкой для иностранца, полностью поглощающей его внимание, служит одна лишь старина. В эти минуты ему кажется, что все вокруг хрупкое, изящное, чудесное, даже пара деревянных палочек для еды в бумажном пакете с небольшим рисунком, даже пакетик зубочисток из вишневого дерева в бумажной обертке, чудесно расписанной тремя разными цветами, даже маленькое голубое полотенце с порхающими воробьями, которым рикша вытирает пот со лба. Банкноты и простые медные монеты – настоящие произведения искусства. Витой разноцветный шнур, которым лавочник перевязывает покупку, и тот достоин любопытства. Обилие курьезов и грациозных вещиц поражает воображение. Со всех сторон, куда ни повернись, ты видишь чудесные, уму непостижимые вещи.

Смотреть на них опасно. Всякий раз, стоит бросить робкий взгляд, что-то подталкивает тебя купить их, если только улыбчивый продавец не пригласит тебя погрузиться в осмотр множества разновидностей того же товара, сплошь неповторимого и невыразимо желанного до такой степени, что ты убегаешь прочь – скорее от ужаса перед собственным желанием скупить весь магазин. Продавец никогда ничего не навязывает, но товар у него заколдованный, стоит тебе начать покупать, считай, что ты пропал. Дешевизна – не более чем искушение к банкротству, ибо запас дешевых соблазнительных художественных поделок воистину неистощим. Для всего, что хочется купить, не хватило бы самого вместительного тихоокеанского парохода. Возможно, человек не признается себе, но на самом деле он желает купить не предлагаемый в магазине товар; ему нужен весь магазин с продавцом в придачу, все улицы и лавки с занавесками и публикой, весь город и залив с горами, их опоясывающими, нужны белые чары Фудзиямы, маячащей в безоблачном небе, вся Япония с ее волшебными деревьями, прозрачной атмосферой, городами, поселками и храмами и сорока миллионами самых симпатичных жителей во всей вселенной.

На ум приходит высказывание одного практичного американца. Услышав о большом пожаре в Японии, он воскликнул: «А-а, этот народ может позволить себе пожары. Их дома так дешево обходятся». Что правда, то правда: хлипкие деревянные домишки простолюдинов можно быстро заменить без особых затрат, но то, что сделало их прекрасными, заменить невозможно. Поэтому каждый пожар – трагедия для искусства, ибо Япония – страна бесконечного рукотворного разнообразия. Механизация еще не успела внедрить однообразие и прагматичное уродство дешевых поточных линий (кроме как в угоду западному дурному вкусу и рыночному спросу на пошлость), каждый предмет, изготовленный ремесленником или художником, не похож на другие, даже если сделан теми же руками. Всякий раз, когда что-то прекрасное гибнет в огне, вместе с ним гибнет заложенная в этом предмете индивидуальная мысль.

К счастью, стремление к творчеству в этом краю пожаров настолько живо, что продолжается из поколения в поколение умельцев, сколько бы пламя ни превращало их труды в пепел или оплывшие бесформенные слитки. Задумка, потерявшая свое выражение, вновь воплотится в других творениях, – возможно, по истечении века и в изменившемся виде, но узнаваемая своим родством с первоначальной идеей. Каждый художник – духовный творец. Он приходит к вершине самовыражения, не тратя годы впустую, плутая впотьмах и принося жертвы. Все жертвы уже принесены прошлыми поколениями. Талант творца перешел к нему по наследству. Великие предки направляют его пальцы, когда он рисует летящую птицу, туман в горах, утренний и вечерний свет, силуэты ветвей и россыпи цветов по весне. Он перенял ловкость у поколений опытных мастеров, и они вновь обретают дыхание в его чудесном рисунке. То, что поначалу было сознательным усилием, с веками превратилось в бессознательный, почти машинальный для живого человека, инстинктивный навык. Поэтому одна цветная гравюра Хокусая или Хиросигэ, за которую когда-то заплатили меньше цента, вполне можно считать более совершенным искусством, чем многие западные полотна стоимостью в целый квартал японских домов.

1.Достойное исключение и разительный контраст с таким безразличием составляет мощный, рациональный, дальновидный консерватизм виконта Торио. – Здесь и далее прим. автора, если не указано иное.