Buch lesen: «Зеленая Ведьма»
Пролог
Я бежала по лесу от его крика, который звенел в ушах. А ведь наяву он успел крикнуть лишь раз, когда его голова вмялась в борт телеги с противным плотским чавканьем. Надо же, столько лет до зубовного скрежета я мечтала об этом! Мои пальцы сладострастно скрючивались, когда я представляла, как вцепляюсь в его шею… А случилось – и испугалась, помчалась, не разбирая дороги, как ошалелая лошадь, и тяжкое чрево меня не остановило.
Этот вопль гнал меня в лесную чашу, хотя нутро разрывало так, что думалось – помираю. А ведь лучше помереть на дороге, чем в лесу, любой это скажет. На дороге тебя найдут, и хоть проклянут, как отцеубийцу, но все же похоронят в честном гробу и крест поставят, чтобы душа правильной дорогой к престолу вознеслась. А в лесу не надейся на такое милосердие. В лесу тебя лютый зверь раздерет, и будет душа неприкаянная бродить по лесам, за людьми подглядывать. Будет выходить из леса, подходить к деревне, в окна смотреть, не смея подойти ближе. Или добежит до господского дома, посмотрит с тоскою – вдруг вранье все эти слухи, и князь Андрей вернулся?
Боль полосовала мои внутренности огромной когтистой лапой. Эта лапа уже разорвала что-то внутри меня, и по ногам липко текло. Ноги дрожали, я оступилась о корень и рухнула на прелые, остро пахнущие землёй и мхом коричневые листья, щедро упавшие с осины. Мгновение я бездумно лежала на мягкой куче тяжёлым неповоротливым камнем, потом упрямо открыла глаза. Я вполне смирилась с тем, что сегодня умру. Но я не хотела умереть в лесу под безвестным деревом. Я хотела дойти до своей поляны.
Опустила глаза, почти равнодушно увидела пятна крови на подоле платья, – чья? Моя или отца? – и вздернула себя вверх, цепляясь судорожной рукой за толстый сук сломанного дерева. Дойду до поляны, упаду там, где вскорости вырастет моя рута, и смерть лучшей подружкой покажется.
Некоторое время я шла, хватаясь за деревья. Когда меня скручивала боль, я останавливалась и пережидала ее судороги. Мне казалось, что я молчала, хотя могло быть и так, что я орала со всей мочи, – мало что осталось в моей памяти с той дороги. Помню только глупую мысль о башмаках, которые я изгваздала о грязь, острые камни и то, что текло из меня. Башмаки эти были из княжеского дома, воспоминание о нем. Себя мне было не жалко, а башмаки – аж плакать хотелось.
Наконец я вывалилась на свою поляну. Сначала я ее не узнала. Летом она была светлая, радостно раскидывалась роскошными зелёными телесами в руках обнимавших ее лесов, нежилась под солнцем, как и я – под его ладонями… А сегодня поляна была порыжевшей и мрачной, с полосами нерастаявшего до сих пор снега, словно высеченная чьими-то злыми руками. Она не дала мне успокоения, о котором я так мечтала.
Я рухнула рядом с поваленным стволом, надо мной распростёрлось небо. Я зарыла ладони в землю, – вдруг уже лезут из земли первые травы? Но сколько я не просила, мертво было вокруг, не было привычного ответа.
А вверху происходило страшное. Мне показалось, что я уже умерла и попала в ад, потому что никогда раньше я не видела такой жути. Небо было словно задернуто серым полотном, которое судорожно скрутил невидимый гигантский кулак. Вокруг этого кулака намотался огромный жгут, исходящий молниями и обрывками тяжёлых туч. Только сейчас я заметила, что дует свирепый ветер, а воздух аж искрится от невидимых глазу потуг. Небо словно рожало, в насмешку надо мной. Скрутившийся жгут дёргался, будто из него пыталось вырваться что-то огромное, злое, нетерпеливое. Что-то наподобие того, что рвалось из меня, но неизмеримо ужасней.
Внутренности скрутила боль, и я попыталась перекатиться набок, словно это могло меня спасти. Когда у меня получилось, я увидела деда Шептуна. Был он в драном армяке, лаптях, с буйной копной нечесаных черных волос, с неизменной клюкой в руках, – точно такой, каким я видела его в последний раз. Истинный леший. Его боялись и на него молились. Но на меня под конец стали молиться больше.
Дед Шептун смотрел на меня дико и растерянно, и неумолчно визжал бесовским поросячьим визгом. Будь я в здравии, я бы сейчас уже была на другом конце леса, потому что и без окуриваний ясно, что в старого знахаря вселился черт; однако сейчас я смотрела на него почти равнодушно.
Дед подошёл ко мне быстрыми дерганными шагами, и я увидела, что из распахнутой полы его армяка торчит вздернутое рыльце маленького молочного поросёнка. Шептун потыкал меня в бок своей клюкой.
– Ты что тут разлетелась, баба? Вставай! Замерзнешь, глупая!
Я открыла рот, чтобы вывалить на него все поганые слова, которые узнала городе, но изо рта вырвался только вопль. Небо словно вторило мне – раздался глухой удар, с неба посыпался ледяной дождь. Он больно сек мне щеки, но странным манером облегчал боль, разрывающую меня. Свист ветра перешёл в вой, ветер поднял с земли прошлогодние перепрелые листья, обдав меня запахом гнили. По позвоночнику словно прошлись железным прутом, и я не выдержала, заорала снова.
– Да ты что, баба, рожаешь? – Шептун опустился рядом со мной на колени.
Небо пронзила яркая молния, и он увидел мое лицо.
– Лизка, ты?!
Но я в ответ только выла.
Шептун подвинулся и задрал на мне подол перешитого краденого платья. Потянулся было к телу, но тут поросенок решительно раздвинул рылом полы его армяка, вырвался из плена и побежал прямо по мне. Раскровянив мне щеку острым копытцем, он свалился и побежал куда-то в сторону. Шептун с проклятием вскочил и ринулся за ним. Всё-таки умру, поняла я.
Не знаю, сколько прошло времени – минуты ли, часы ли. Боль иногда отступала, но всегда возвращалась снова – злобная, свирепая и чудовищно жестокая, – ни один из мужчин не мог бы с нею сравниться. Наверное, я выла в полный голос, но не слышала себя за воем ветра. Этот ветер был, как трубный глас небес, как чудовище из преисподней, имеющее тысячи глоток. Он с ревом закручивался в тугую воронку, которая широкой своей частью завихрялась у огромного сизого кулака, стиснувшего небо, а узкой тянулось к земле. Я завороженно смотрела на неё в те секунды, когда сознание прояснилось. Было похоже, что небо готовилось вывалить что-то в эту воронку.
Рядом снова появился дед Шептун. Боль начала терзать меня по-новому, жадно, остро, словно торопилась куда-то. Шептун взглянул на меня, по-прежнему лежавшую перед ним с бесстыдно задранным платьем, всплеснул руками и осел у моих ног. Зачем-то стал давить на мой живот. Его руки были холодны, они обожгли мое сгорающее в пламени тело.
Внезапно всё, что было раньше, показалось утренней дремой рядом с ударом кнута. Я закричала, задрав лицо в небо, и в это мгновение увидела прямо над собой ужасающий лик. Он прорвал небесный мешок и смотрел на меня радостными глазами, пылающими сатанинским восторгом. Рот торжествующе хохотал, и в каждой его призрачной, сотканной тучами черте, было столько зла, что я напрочь забыла о боли. Смеющийся лик втянуло в воронку, стремительно закрутило, а нижний конец воронки, до этого бесцельно болтающийся в воздухе, потянулся, как живой, к Шептуну. Раздался ужасающий удар грома, мое тело скрючило сильнейшей судорогой, и все вдруг закончилось. Отступила боль, расчистилось небо, поляна вдруг стала по-весеннему тихой и приветливой. Только тоненький скулящий звук рвал тишину.
Я собралась с силами и приподнялась на локтях. Дед Шептун держал в руках маленькое багровое тельце, все в крови и слизи. А тот, маленький, как щенок, шевелил тонкими ручками и жалобно скулил. Дед Шептун поднял на меня подобревшие глаза, и я вдруг поняла, – а ведь это мой. Мой ребенок. Ребенок, которого я не хотела. Мне даже не хотелось смотреть на него лишний раз. Даже узнавать, какого он пола, не хотелось.
Дед Шептун вытащил из-под полы нож и перерезал пуповину. Затем он, кряхтя, поднялся на ноги. Ребенка старик завернул в свою рубаху, отогнув полу армяка, – так я в детстве перетаскивала в укромное место котят, которых собирались топить. Впрочем, я их не спасала, все равно потом они умирали от голода.
– Лизка, вставай потихоньку. Помочь не смогу, давай сама, – сказал Шептун, встав на ноги. Он возвышался надо мной, как пожарная башня над деревенскими домишками, прижимая к себе существо, исторгнутое моим телом.
Мои руки дрожали, в теле продолжала полыхать боль, так что сразу встать не удалось. В конце концов я схватилась за его ноги и стала осторожно подниматься.
– Вот и молодец, девонька, – непривычно-ласково сказал дед, когда я встала на ноги – Пойдем ко мне в избушку.
Не помню, как я дошла. Несколько раз я падала, и казалось, что мне не встать никогда. Но Шептун вставал надо мной, понукал, и я снова цеплялась за него и поднимала себя из холодной грязи. Так и дошли до его избушки. С тех пор, как я видела ее в последний раз, она как будто еще больше вросла в землю.
Я ввалилась в дом первой, даже не сняв в сенях башмаков. Мне запомнилось, что в кухне стоит сундук, покрытый тюфяком, – к нему я и стремилась. Сундук и точно оказался на месте. Я рухнула на него ничком, уткнулась носом в слежавшееся вонючее сено и заснула почти мгновенно.
Проснулась я, как ни странно, с чувством покоя в душе. Боль в теле стала немного меньше, и главное – не было выпирающей утробы, которая так мешала мне последние несколько месяцев. И не было внутри существа, которое поселилось в моем теле с болью, страхом, против моей воли, сломав мне и без того несчастную жизнь. Существа, которого я не хотела знать.
Я приподнялась и села на сундуке. Старик Шептун сидел напротив, привалившись к печке. В том же грязном армяке с пятнами моей крови, он спал, раззявив рот, в котором не хватало половины зубов. И даже во сне продолжал крепко прижимать к себе дитя, укутанное в полу армяка.
Со своего места мне не было видно лица ребенка, – только маленькие ручки, играющие бородой Шептуна. Крошечные пальчики хватали её, судорожно сминали в кулачке, на секунду расслаблялись, и начинали всё заново. Меня удивило, что это происходило в полной тишине, – дитя не плакало, не кричало, не издавало вообще никаких звуков.
Вчера мне не хотелось даже думать об этом ребёнке. Мне казалось, что я забуду о нем, как только он уйдёт из моего тела. А сегодня почему-то разбирало любопытство – кто он? Какой он?
Я сползла с сундука. Боль снова полоснула по низу живота, но сегодня она была почти незаметной. Оказавшись на полу, я увидела, что мои башмаки стоят рядом с сундуком. Видно старик позаботился обо мне вчера, – стащил их, когда я упала, как подрубленная.
Я надела башмаки и осторожно пошла к старику. Все же он проснулся, посмотрел на меня осоловело и перевел взгляд на ребёнка в своих руках. Я подошла и тоже посмотрела. Маленькое личико не больше моей коленки, темные реснички плотно сомкнуты. Во мне не всколыхнулось никаких материнских чувств.
– Здоровенький младенчик, – сказал Шептун, покачивая его на руках.
– Он не доношен, – ответила я, глядя на ребенка.
Это дитя было в точности таким же, как все виденные мною младенцы. Только внутри него сидел черт. Я вспомнила страшную тугую воронку, которая выдавила из себя темное существо прямо в руки старика, державшие родившегося ребенка. Вчера вечером родился не один, а двое.
– Ты тоже видел черта? – сумрачно спросила я, оседая на лавку у печки. Ноги меня уже не держали.
Шептун вскинул льдистые голубые глаза, нахмурился, перекрестился.
– Кого поминаешь всуе? – напустился он на меня. – Бог меня привёл на ту поляну, Бог. Это хорошо, что я из Могутово лесом возвращался! Ты почто рожать туда побежала, бедовая твоя голова?
– Отца убила, – ответила я почти равнодушно. – Не до размышлений было.
Шептун вылупился на меня и перекрестился снова, крепко прижимая к себе ребенка.
Я поморщилась.
– Крестись уж дальше, дед, не останавливайся! Я тебе про черта не в иносказаниях говорила. Видела я его вчера, когда рожала. Неужели ты не видел? Он вывалился из тучи прямо тебе в руки.
Шептун посмотрел на меня почти с испугом.
– Из какой тучи, Лизанька? Вчера солнце светило, когда я ребенка твоего принимал.
Теперь уже я едва не перекрестилась. Я знала, что Шептун шуток шутить не умел. Неужели настигло его старческое слабоумие? Или просто не до того ему вчера было, чтобы увидеть, какая буря вокруг бушевала?
– Ты, видно, не разглядел, дед, – наконец сказала я. – Туча вчера над нами была, как омут глубокий. Плескался в ней кто-то, а потом…
Я вспомнила вчерашнее злое лицо в небесах и содрогнулась, – желтые глаза полыхают, подсвеченные вспышками молний, жадный рот раззявлен в торжествующем смехе. Как можно было не заметить его?
Тут младенец на руках у деда закряхтел, заворочался и завопил, – яростно, басовито и требовательно, как голодный дворовый кот. Словно в ответ я почувствовала, какими ноюще-тяжелыми стали груди. Их распирало изнутри, рубаха спереди стала мокрой. Мое нутро властно погнало меня вперёд, – скорей, схватить маленькое извивающееся тельце, прижать жадным ртом к грудям, – скорей, скорей, иначе не будет покоя!
И хоть я сопротивлялась этому чувству и не хотела брать младенца на руки, нутро оказалось сильнее. Ещё и Шептун помог, – протянул мне ребенка.
– На, корми, – сказал он, положил ребенка мне на колени, а сам зашаркал за занавеску.
Я развязала ворот рубахи, приспустила платье. Груди вывалились наружу, словно сами тянулись к этому существу. Я подняла ребенка, приложила к ноющему отвердевшему соску. Нажала, – брызнуло густое молоко, словно у коровы в добрый год. Ребенок быстро зачмокал. Грудь защекотало, разлилась истома, мне вдруг стало хорошо, несмотря на боль на всем теле.
Были у него светлые волосики, и длинные ресницы на сомкнутых глазках. Крохотные ушки и яркие аккуратные губки. Был он до чего складным, что я подумала, – девка. Чтобы проверить догадку, развернула тряпку, в которую замотал его Шептун, и поняла, что ошиблась. Не девка, сын. Родила я сына тому, кого ненавидела.
Мальчик ел долго. Я успела рассказать Шептуну все, что видела вчера. Он по-прежнему топтался за занавеской, но слушал внимательно. Когда ребенок наелся, я оправила одежду и позвала деда. Он вышел из-за занавески и стал передо мной.
– Если б я не знал тебя, то подумал бы, что ты не в себе, – сказал наконец Шептун. – Но я видел, как для тебя открывалось то, что мне не дано… И все же я не понимаю, где истина.
Он помолчал, потом вдруг нахмурился, поднял голову.
– А про отца твоего… Ты не обманула?
Я покачала головой.
– Почему ты его убила, Лиза?! – воскликнул дед.
Я вздохнула. Ответить на этот вопрос было сложно. С чего начать? Пожалуй, с самого начала.
Глава 1.
Я появилась на свет в Новгородской губернии, за десять лет до конца 19-го века. Стояла на дворе огневая жара, которая в наших краях только в июле и бывает.
– Пошла я тогда на луг траву косить. Поясницу с утра ломило страшно, моченьки никакой не было. А что делать, косить-то надо, – рассказывала мне мать со светлой улыбкой на губах.
Мать моя, Серафима Лопатина, была сиротой, родом из деревни Боево. Её родители померли во время эпидемии холеры, и мать воспитывалась в семье дядьки по отцовской линии. У него самого было много народу по лавкам, да где десять детей рты открывают, там и одиннадцатому перепадет. Выросла мать красавицей, старики мне рассказывали. И прибавляли, что я с ней – одно лицо.
Отец, Егор Николаев, был из села Могутово. Его собственный отец рано помер. Сказывают, что была у него сильная хворь в голове, через это и прожил он на свете всего то двадцать пять годов. А еще старики говорили, что жесток он был неимоверно, – то ли из-за болезни, то ли сам по себе. Избил он как-то моего отца так сильно, что тот говорить перестал – а было ему всего-то четыре годика. Так и молчал три года подряд. Говорить понемногу стал только лишь когда отец его помер от своей болезни.
Матери отца, Галине Степановне, замуж бы надо было побыстрей выйти. Да видно такого она хлебнула за время замужества, что более в это ввязываться не захотела. Выйти замуж – это отдать себя и все, что имеешь, во власть мужа. А бабке того не нужно было. Характер у нее был строптивый, не сумел в ней дед этого сломать. Была она умелой ткачихой, её простыни да столовое белье сами помещики заказывали. Так что решила, что проживет и так. И оказалась права. Нанимала бабка по весне батраков для посева хлеба, по осени они же убирали хлеб с поля. Так и жили они с сыном – небогато, но с голоду ноги не протягивали.
Бабка растила сына одна. Наглядеться на него не могла, надышаться. Был он у нее единственным чадушком. Когда отец подрос, бабка думала было оженить его с богатой невестой, – была в Могутове молодая вдовушка, чей муж, мелкий купчишко, утоп спьяну. Да на беду на одном деревенском празднике увидел отец мою мать. Увидел, и пропал. Затянула его темная страсть невозвратно, как смерть. Говорят люди, проходу он матери не давал. Что ни вечер, поджидал у калитки, разговоры заводил, обещал жизнь богатую да красивую.
Мать не хотела за него выходить. Но уговорили дядька с тёткой да сестры двоюродные. Не думаю, что зла они ей желали, наоборот. Дом то у Николаевых был большой, ладный, почти купеческий, его еще отцов дед ставил, а тот хваткий был мужик. Да земли был полный надел, а не четвертина, как у многих. Так что намечтала родня богатой жизни для матери, – жаль, не сбылись эти мечты.
Бабка не такую невестку в своём доме ждала, да не смогла сладить с чадушком своенравным. Заставил её отец пойти со сватовством к материному дядьке да молодую невестку в дом принять. Но не смирилась с тем бабка, – косилась на мать да попрекала.
– Ай, ленивая жена сыночку досталась, – причитала она то и дело, – расселась тут клушей, барыней себя чувствует! – И хмуро зыркала на мать из-под лохматых седых бровей, вытаскивая из печи жаркие пироги.
А мать в ту пору и правда чуть что, на лавку норовила присесть: носила она первого ребенка. Отец, как узнал о прибавлении, чуть с ума от счастья не сошел, – будет сынок! В поле помощь, перед соседями гордость. Сидела у отца заноза с детства, – его сиротство да семья малая. Мечтал он, что у него самого полный дом детей будет, и все – мальчишки.
Бабка, оглядывая мать, как купленную кобылу, подтверждала, – раз живот огурцом, значит, сынок растет. Да и как у такого мужика знатного, как её Егорушка, может девка родиться! Не может ведь такого быть.
Мать, между тем, носила первенца тяжело. Раз упала в огороде без чувств, долго в себя не приходила. Отец перепугался, а что делать, не знает. Дед Шептун уже тогда жил в своей лесной избушке, – был он знахарем, болезни зашептывал, отсюда и прозвание. Но Шептун часто уходил в странствия, по полмесяца или месяцу его не видели. А в то время, когда мать на сносях была, он и вовсе пропал надолго. Соседки же, когда отец к ним кинулся, только руками разводили – с ними такого не случалось, когда они детей носили. Делать нечего, погнал отец коня за врачом в соседнее село, там недавно земскую больничку построили на всю нашу округу. Хоть боялся отец врачей почти как черта, да больно бледна была мать. К счастью, дохтор на месте оказался, так что отец сразу его и привез.
Дохтор был молоденький, только из училища, но строгий. Сказал, что сложная у матери беременность, дал лекарство и стал после этого захаживать. Бабка косо смотрела на его приходы, говорила отцу, что ходит он лишь для того, чтобы денежки выманивать. Хотя дохтор не брал ни деньгами, ни едой.
В тот день, говорила мать, с утра было тяжело, душно. Летние запахи цветущих трав прибивало вонью пожарища, – ночью у одного крестьянина занялась сарайка, слава Богу, что на отшибе стояла. На поле мать еле пришла, так ломило все тело. Но оставаться в избе под презрительным взглядом свекрови и вовсе моченьки не было.
На поле роды начались неожиданно. Им бы и пройти так же стремительно, но на беду, мать долго не могла разрешиться. Бабы, которые косили рядом, сперва пытались помочь, а потом, перепугавшись, побежали за отцом. В то время как раз дохтор ехал на телеге мимо поля. Услышав, что происходит, он соскочил с телеги и уже скоро был около матери. Побледнел, заглянув ей между широко раздвинутых колен, и велел скорее на телегу её покласть. Потом хлестанул лошадь, помчался в больницу. К вечеру там родилась я.
Говорят, когда отец узнал, что я – девка, он страшно орал на дохтора. С матерью несколько дней не разговаривал. Даже когда из больницы вез ее, бледную и слабую, с синяками под глазами и кульком у груди, ни словечка ей не отмолвил.
Но всё бы, думаю, обошлось, если бы не бабка.
Случилось это в день моих крестин, на третий день после рождения. В церкви отец держал меня на руках, и потом родители пришли из церкви домой благостные и помирившиеся.
Бабка собирала на стол в честь праздника. Она резала хлеб и вдруг с силой бросила нож на стол. Отец, сидевший на лавке, вздрогнул и удивленно на неё посмотрел на неё.
– Видеть не могу, как они тебе голову морочат!
Бабка подлетела к отцу, как молоденькая, хотя обычно шкандыбала по избе еле-еле. Рухнула в ноги, обняла колени.
– Сын у тебя был, Егорушка, сын! – зашептала страстно, не обращая внимания, что платок с головы съехал. – Это он, упырь городской, подменил дитя в своей больнице, тьфу, Господи прости! Ты же сам знаешь, что в этих больницах делается! Морят там человека до смерти, а потом из жира крема для богатеев делают! Сыночек твой был большой, упитанный, вот дохтор и решил его забрать, а вместо девчонку дохлую подсунул! Да ты посмотри на неё – одни кости, глазищи бесцветные, и от тебя ничегошеньки нет!
Отец, побелев, вскочил. Сжал кулаки и сунулся было за печку, где мать меня кормила, да видно тогда ещё в его голове оставался разум, а в сердце – любовь.
– Мала ещё девчонка, – сказал, как проскрипел. – Разрастется, посмотрим.
Может, будь я в отца чернявой, все бы пошло не так. Но я росла беленькой, как яичко очищенное, и глаза мои голубой цвет не поменяли. Это ли было причиной, или ещё что, но месяца через три после моего рождения отец впервые ударил мать.
Тянулся он ударить меня, да мать не дала, отстояла, приняла удар на себя. Все говорят, что я не могу этого помнить, но я помню, вижу четко, как летит на меня огромный кулак больше моей головы. Вокруг стоит крик, полыхает в воздухе злоба. Я не понимаю слова, но эту трепещущую в воздухе ненависть ощущаю очень хорошо. И я боюсь, боюсь так, что все мое тело съеживается от ужаса, хочет спрятаться, сделаться невидимым. Я не кричу, нет – замираю, слишком испуганная, чтобы пошевелиться. И в тот миг, когда кулак готов вышибить дух из тела, меня подхватывают, заслоняют родные, неимоверно любимые руки. Кулак с чавканьем врезается во что-то, – не в меня, слышу сдавленный крик матери.
Откуда-то знаю, что ночами отец терзал мать неимоверно, – сыновей хотел. И она исправно тяжелела, но скидывала, едва начинал расти живот. Бабка каждый раз мрачно изрекала, что должен был родиться мальчик, после чего отец лупил мать смертным боем.
Соседи, конечно, знали, как они жили. И хотя побои не считались у нас за что-то особенное, жестокость отца вызывала неодобрение у всей деревни. Приходил староста наш, Иван Мартынов, пытался вразумить отца. Был он могучим стариком лет пятидесяти, который сохранил, несмотря на возраст, природную могуту и острый ум. Отец обычно побаивался Ивана Мартынова, но тут слушать не пожелал. А уж когда староста посоветовал матери поговорить с дохтором по поводу своего нездоровья, отец и вовсе обматерил его последними словами.
Так они с матерью и жили, и каждый был по-своему несчастен. Отец вскорости начал прикладываться к бутылке, и предавался этому делу с большим рвением. А как напьется, начинал кулаками махать направо и налево. Так как чаще всего напивался он дома, то нам с матерью и доставалось. Бабку он, кстати, не трогал, а она и слова поперек его пьянства не сказала.
Дожила я до трёх лет единственно потому, что мать каждый раз прятала меня, застав отца с бутылкой. В сарае, хлеву, баньке, – везде у неё были укромные места, выложенные сеном, куда она засовывала меня, когда заставала его с бутылью. Так что побои в основном получала она, не я.
А когда мне исполнилось три года, случилось то, что случилось.
Не думаю, что бабка всерьез желала моей смерти. Скорее, хотела, чтобы отец разъярился, а мать, спасая меня, прочь со двора ушла со мною вместе.
Однажды, когда мать пошла за коровой, а отец скорчился над кружкой с вином, бабка села напротив и сказала, глядя ему прямо в загорелый лоб, уже покрытый морщинами:
– Вчера Олимпиада карты на тебя раскладывала. Полнолуние было, в такое время карты не врут.
Олимпиада в нашей деревне считалась за ведунью. Десять лет назад, когда помер её муж, ей было уже под сорок. Промыкалась она без кормильца, ходила в кусочки, – побиралась с торбой на плече, пыталась к господам в услуженье пойти… Хлебнула, одним словом. А потом припомнила, что покойная мать научила её карты раскидывать, и что хорошо у ней это получалось. Погадала она одной соседке, другой. У третьей нагаданное вдруг сбылось, – дочку замуж выдала. И пошли к Олимпиаде бабы, которым хотелось будущее узнать. И им развлечение, и Олимпиаде доход: с тех пор ни одного дня она голодной не сидела.
– Сказала Олимпиада, что чертово дитя тебе подсунули, Егорушка, – мрачно бубнила бабка. – Не твоя она дочь, а дьяволова, и родилась не от живых родителей, а от чертова семени и ведьминой слюны. Она убивает твоих сыновей в чреве матери, потому что хочет единственной быть. Пока жива она, счастья тебе не будет, и сынков тебе не видать!
Как раз за неделю до этого мать снова выкинула. А соседу жена Марья аккурат на следующий день третьего сына подарила. С тех самых пор отец и пил беспробудно.
Видно, бабкины слова были последней каплей, которой не хватало, чтобы черная злоба вырвалась наружу. Отец вскочил, повел глазами по избе, как лютый волк. Увидел в оконце мать, которая входила в калитку со мной на руках и нашей Буренкой на веревке. Рванулся из избы, подбежал к матери и одним ударом кулака опрокинул наземь. Мать даже ойкнуть не успела – повалилась кулем, налетела головой на камень, потеряла сознание. Я выкатилась из её рук, заплакала. Отец хотел ещё раз ударить мать ногой в беззащитный бок, да Буренка не дала: стала рядом, замычала пронзительно. Но отцу уже не до неё было. Схватил он меня за шкирку, как кутенка, ринулся к колодцу на заднем дворе.
Я помню все. И даже если бы я выучила все слова на языках всех народов, то все равно не смогла бы передать тот ужас, который рвал тогда мою душу. Горло давила завязка рубашки, за которую меня тащил отец. Я раскачивалась в его руке, как пустое ведро. Колодец приближался рывками – старые полусгнившие бревна, чёрный вороток, веревка змеёй вьется в страшную глубину… Вонь отцова пота, перегара, немытого тела. Яркое беспощадное солнце, которое видело все, и ко всему было равнодушно. И колодец, который вот уже рядом.
Не останавливаясь, не думая, без малейшего сожаления или колебания, отец подошел к колодцу и бросил меня вниз – так выбрасывают помои в поганую яму.
В тот год, как и во время моего рождения, стояло жаркое лето, и колодец пересох. Может, отец забыл об этом. А вернее – надеялся, что я переломаю себе все кости.
На дне была зловонная жижа. В нее то я и упала, по счастью, без особенных травм. В жиже возились лягушки и какие-то страшные склизкие существа, состоящие из упругого тела и жадного рта. Если бы я могла бояться сильнее, я бы испугалась до обморока. Рядом лежала дохлая птичка, невесть как оказавшаяся в колодце: красивая когда-то, с ярким оперением… Сейчас в её глазу деловито копался жирный белый червь размером с мой палец. А далеко над головой, высоко-высоко над колодцем я видела голубое небо – маленькое и круглое, как монетка.
В колодце стоял такой жуткий запах, словно я оказалась внутри гниющей коровы. Меня стошнило, потом ещё раз. От этого запах стал так невыносим, что я почти потеряла сознание. Ко всему, жижа медленно засасывала меня вниз. Когда она почти коснулась губ, чей-то голос в моей голове громко сказал: сейчас ты умрешь. Это был странный голос, – не мужской и не женский, не ласковый и не порицающий, не мелодичный, лишенный всяких эмоций. Он словно не пытался предупредить меня, а просто поставил в известность.
Чей был этот голос? Я не знаю до сих пор. Но именно благодаря ему я жива. Безучастность этого голоса помогла мне осознать, что меня не пугают, всё так и есть. Я умру сейчас, рот и нос зальет зловонной жижей, и мама никогда меня не увидит. И я больше ничего не увижу.
Когда я это поняла, меня всю, до кончика последнего волоска, одолела ярость. Она была такой силы, что начисто смыла мой страх. Ярость шептала мне, что если я умру, отец будет рад, и бабка тоже. Что вместе они сведут в могилу мою мать, и никто не прольет над ней ни слезинки. Что если я умру, некому будет отомстить отцу за все, что он сделал матери и мне. Ярость шептала мне, что я ни за что, ни в коем случае не должна умирать, пока не отомщу.
Мне было три года, да. Именно тогда я поняла, что однажды расплачусь с отцом за всё.
Ярость дала мне силы, которых раньше не было в моем тщедушном теле. Я забила руками по поверхности жижи, и так, барахтаясь, как тонущий котенок, оказалась около стены колодца. Там нащупала ногами камень, выпирающий из стены. Он был невелик, но мне хватило, чтобы удержаться. Крепко вцепившись ногами в камень, а руками держась за трещины в стенах, я принялась вопить. Откуда-то я знала, что в этом сейчас – мое спасение.
Не знаю, сколько прошло времени. Я потеряла все силы и даже моя ярость стала слабой, как я сама. Но вот в колодце стало ещё темнее, чем раньше. Я задрала голову и увидела, что в колодец кто-то смотрит. Я не видела лица, но почему-то сразу поняла, что это не отец. Позже я узнала, что это был дохтор.
Я все-таки потеряла сознание, и не помню, как меня доставали. В себя я пришла в больнице. А на соседней лежанке была моя мама! Бледная и с перевязанной головой, но живая!
Потом я узнала, что произошло: соседи увидели, что мать лежит во дворе с разбитой головой. С отцом связываться они опасались и побежали к старосте. У того сидел дохтор. Все вместе они и прибежали на наш двор, и успели в последний миг: ещё бы чуть, и я бы захлебнулась в колодце, а мать умерла от потери крови.
В той больнице мы с матерью провели несколько недель. Я-то быстро выздоровела, но едва пошла речь о том, чтобы отправить меня к бабке, мать едва снова в обморок не кувырнулась. Так что дохтор решил оставить меня при ней.
Больница мне нравилась. По виду она была, как наша изба, и печка внутри была почти такая, но горницы были тесно заставлены лежанками, а на лежанках могли лежать разные люди. Они, однако, были не заняты. В то время люди в деревнях опасались дохторов, и долго так было. Если в деревне был знахарь, шли к нему, а не к дохтору.