Buch lesen: «Вилла Пратьяхара»
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
* * *
У человека в душе дыра размером с Бога, и каждый заполняет ее как может.
Ж.-П. Сартр
Пролог
Черт ее раздери, эту московскую весну! – сам себе жаловался Иван Иваныч, перебираясь через лужи. Но сам же себе и не верил, знал, что лукавит. Нравились ему, определенно нравились и отсвечивающие небесной голубизной лужи, и отчаянно горланящие по весне птицы, и сами горожане – бледные, похожие на куриц, вынутых из морозильного шкафа и теперь размораживающихся в апрельских лучах. Как-то особенно, очень по-русски трогали его душу старушки, приторговывающие мимозой у метро: кто поосторожнее – еще в вязаных шапках, а некоторые – так уже легкомысленно, в съезжающих с поседевших челок платках. «Купи, милок, недорого отдам», надтреснутыми голосами уговаривали они, и Иван Иваныч поймал себя на том, что сглатывает кислую слюну, а рука уже лезет за пазуху, достает две сторублевые бумажки, протягивает старухам.
Эх, болван приезжий, как тебя развезло-то с непривычки! И куда ты теперь букет этот денешь? – недоумевал он только что содеянному, в то время как продолжал, пыхтя и отдуваясь, перепрыгивать через ручьи у тротуаров. А на сердце было уютно, мягко даже, прозрачно, как и в воздухе вокруг. И так и вертелись в голове какие-то знакомые строки, что-то про «облака вокруг, купола вокруг, надо всей Москвой, сколько хватит рук»… Единственное, о чем жалел, так это что погорячился, приехал в Россию в тонких кожаных ботинках. Нет бы, старый дурак, догадался захватить с собой резиновые сапоги! Хотя, город этот нынче статусный, по инстанциям в сапогах расхаживать – только на лишние очереди нарываться.
Поселился, однако, в «Пекине». То ли забытой советской романтики захотелось, то ли… да разве поймешь, какие бесы в очередной раз попутали? Дорогущие номера оказались довольно безвкусными, с излишней претензией обставленными в псевдо-ампирном стиле – с натуральным паркетом, величественными бархатными портьерами и даже какой-то невнятной картиной в золоченой раме, – словно всем своим интуристовским шиком выглядывающими из той, старой эпохи. Хотя кой-где, будто нувориши-недоучки, скалились в издевке некоторые неизбежные современности: в потолок неуютно вмонтированы рыбьи глазки подсветки, в ванной – бездушная (даром, что душевая) стеклянная кабина с уже разболтавшейся дверцей. Одно, несомненно, радовало: окна, как и просил, выходили на широченную равнинную реку Садового Кольца. Вечерами перемигивающаяся красно-желтыми фарами лавина еле движущихся автомобилей заползала в туннель под Тверской, и Иван Иваныч подолгу простаивал с кружкой дымчатого чая, любуясь на разлитые внизу огни и размышляя о причудливости и неисповедимости путей господних.
Вот они, прелести переменчивого московского климата! Разве дождешься такой капели на круглый год залитом солнцем Кипре? Вернуться, что ли, на родину, или все-таки поностальгировать чуток, запить киевскую котлету ста граммами «Столичной», да и ехать к себе обратно? Какая тут сейчас работа? Кому нужны доисторические аксакалы, олицетворение обстоятельной старой закалки, списанный молодой властью, поседевший материал с постоянно ноющей под ребрами язвой и, чего скрывать, далеко не идеальным кровяным давлением?
Вздохнув и придя к выводу, что не перезванивающийся капелью весенний город влечет его больные кости, а некий призрак, мираж давно позабытой здесь юности, пустые воспоминания, от которых пора бы уже и освободиться, Иван Иваныч пригладил широкими, еще сильными пальцами топорщащиеся моржовые усы и вернулся в кресло у выключенного телевизора. По какой-то административной ошибке номер выдали не обычный, а люкс. Лишней доплаты не попросили, и удивленно кивнувший немолодой и неулыбчивой ресепшионистке Иван Иваныч смел со стойки в кулак плоскую карточку электронного ключа и проживал теперь с комфортом: кроме кровати, окруженной с обеих сторон близнецами-тумбочками, в комнате имелся так называемый «мягкий угол», состоящий из вполне удобных кожаных кресел и журнального столика.
Табак в России пока еще разрешался везде. На столике поблескивала чистая пепельница; будто искушая и подмигивая, лежал в ней новенький, непочатый коробок гостиничных спичек. Привычно потянуло закурить, или хотя бы пожевать губами сигаретный фильтр, но Иван Иваныч отогнал дьявольский соблазн. Доктора (будь они неладны, нет бы хоть лечить умели) выкатывали глаза и вздымали руки небу, ужасаясь одной мысли, что заржавевшим сосудам Иван Иваныча придется столкнуться с таким испытанием, как никотин, капля которого (вот уж точно, бред сивой кобылы!) якобы убивает и не такую лошадь, как бывший посольский работник, а ныне исполнительный директор небольшой туристической компании, кормящейся, по старой памяти, все от того же русского посольства на Кипре. Там же, в одноэтажной оштукатуренной постройке, примостившейся на окраине Никосии, ждала Ивана Иваныча и жена. Ну ладно, пусть не жена, но, как говорится, доброе человеческое сердце, делившее с ним долгие вечерние думы, партейку-другую в ленивого «подкидного дурака», а также стол и постель.
Нет, – еще раз подумал Иван Иваныч и скосил глаза на покоящийся на столике обратный билет, – не нужен я златоглавой. Доделать дела, да и катить себе восвояси. Чао, гуд бай, ариведерчи. Эх, жизнь прошла как-то незаметно, бесцельно, почти бездушно, и даже родине-то я теперь ни к чему. Прибился, куда вышло, на какой-то богом забытый остров, да и на том спасибо. Там хоть кости не так ломит от сырости, да и Настя, поди, заждалась. А что до того, что блестит Москва, так это для молодых. Хотя, вспомнил он о грустной цели своего приезда, и им здесь живется, судя по всему, эх, как не сладко. Надо бы завтра не забыть дозвониться в нотариат и этот, как же он называется? – паспортный стол, а то так, глядишь, можно проволыниться и пропустить самолет.
В руках как-то сам собой снова оказался блокнот в переплете из черного коленкора. Бумага – желтоватая, разлинованная в полоску – рябила и морщилась, изгибаясь дугой от высохшей влаги. Пальцы задумчиво погладили корешок, сами перелистнули уже не раз прочитанные страницы. За окном сгустились ранние сумерки, но Иван Иваныч поленился вставать, сучить ногами в поисках тапочек, идти зажигать свет. Дальнозоркие глаза чуть прищурились, разбирая строчки. Хорошо хоть, что запись сделана простым карандашом, а то новомодные фломастеры совершенно неприспособленны к влаге, и от случившейся истории не осталось бы вообще ничего кроме кляксы, пустых страниц с размытыми буквами. А так, ну хоть что-то.
Запись находилась в середине почти пустого блокнота, вероятно писавший открыл его наугад и сразу бросился покрывать страницу быстрыми карандашными каракулями. Глаза Ивана Иваныча заскользили по строчкам, губы слегка зашевелились, сопровождая чтение, а сердце перешло на неровный, аритмичный стук. Удар, большой пробел, еще удар, опять пробел, потом еще удар, удар, удар, уже без паузы, с едва ощутимой тягучей болью… Щемит, – привычно отметил Иван Иваныч. – Плохо, плохо уже даются ему минуты грустных переживаний. Вот, поди, завтра опять тяжелый выдастся денек, в койку бы пора. Но кривые, наспех набросанные буквы уже поработили его и запрыгали в пляске:
«Удивительно, до чего же мучительно сложно писать о, казалось бы, такой простой вещи как счастье! Отказаться от привычного, почти уже механического цинизма и найти простые, но ясные слова для передачи этого искрометного, сверкающего, бесстыдного блаженства, чудовищного недоразумения, почти сумасшествия, со страшной силой завладевшего мной! Это тебе не заметки туриста; не постылый дневник, вяло перебирающий в памяти суету предпохмельных ночей; не какая-нибудь, с томной послеобеденной зевотой, словно прыщ, выдавленная из себя статейка в модный журнал – пустая, разумеется, критически настроенная против всего, что под руку попадет, безнадежно, намертво потерянная в круговерти обезличенных псевдо-интеллектуальных понятий, за которыми, как все давно знают, не скрывается ничего кроме слабости и трусости!
С чего бы мне начать? С чего вообще все начинается? Как понять, нащупать тот переломный момент, тот толчок, ту решающую минуту, после которой все, хоть и продолжало еще какое-то время по инерции выглядеть прежним, но изнутри, едва ощутимо, почти незаметно, уже стало меняться? У каждого хоть сколь бы то ни было значимого события, предельно краткого, даже секундного озарения есть своя предыстория, но чтобы увидеть ее, собрать все осколки и ретроспективно склеить в единую чашу истории нужна дистанция, временная перспектива, которой у меня пока нет. Я все еще слишком внутри поглотившего меня момента, сердце ухает вниз и замирает в невесомости, словно летящее навстречу стремительной неизвестности божественных чудо-качель. Чувства распирают меня, разрывают на части, хочется закрыть глаза ладонями, превратиться в античную маску и беззвучно кричать, но как, как – (когда душа парализована и нема от восторга), – как облечь все это в слова? В плоские, обычные, человеческие слова – такие непригодные, узкие, тесные… Как уложиться в двухмерное бумажное пространство, когда речь идет о чем-то хоть мало-мальски необычном, выходящем за привычную сферу постылого житейского водоворота? Мысли кружатся в голове полоумными пестрыми бабочками, но не дают поймать себя, нанизать на булавку, приколоть к блокнотной странице. Боже, дай мне силы не забыть того, что я только что поняла, пока я все-таки не найду в себе слов записать это! Или, вернее так: дай мне силы не забыть этого никогда! Соленые брызги покрывают мои плечи, щеки, пылающее лицо; руки дрожат (от сильной качки или опьяненные пронзительностью момента?); из глаз того гляди выскочат, выбрызнут слезы, и (о боже!) какая же это будет невыносимая сладость, мучительное неистовое наслаждение не сглатывать, не стесняться, не отворачиваться, а просто подставить лицо ветру и дать им свободу течь! Но как, с чего же именно мне все-таки следует начать? Наверное, так:
Я, Полина Власова, находясь в трезвом уме и памяти, какого-то, точно не уверена, числа марта две тысячи девятого года, (в голову лезет пионерское «торжественно клянусь», но клясться мне, собственно, не в чем), – обязательно должна записать нижеследующее. Боюсь, получается слишком высокопарно, но не важно. Момент и есть высокопарный, оглушающий, ослепляющий меня разлитым кругом золотом утреннего моря, покрывающий кожу робкими, испуганными мурашками предвкушения… Предвкушения чего? – Не знаю, и от этой неизвестности особенно захватывает дух. Мне кажется (зачеркнуто), нет, я абсолютно уверена, что с этой минуты вся моя жизнь сложится по-другому; улыбка, которая растягивает сейчас мое лицо до боли в непривычных к счастью мышцах, никогда больше меня не покинет, и тогда какая уже разница, что будет со мной дальше! Секунду назад я поняла что-то настолько для себя важное, что и жить дальше не за чем, и умирать теперь не страшно. Я впервые в жизни не боюсь своего будущего! Я совершенно нелепо, наивно, беззаконно и бессовестно счастлива!
Я целую этот блокнот, мне хочется обнять, изо всех сил стиснуть, оторвать от палубы и закружить удивленно глазеющих на меня тайцев, отдать им все свои деньги, оставшиеся в сумке бутерброды, мне кажется, я никогда больше не буду нуждаться в пище, буду сыта солнечными бликами и свежим соленым ветром, который окропляет, причащает меня конфетти морских брызг! Заберите мой паспорт, увольте меня из людей! Наши обычные человеческие жизни невыносимы. Они убоги, бесцельны, попусту суетны – да и бог бы с ним, если бы не главное: ко всему прочему они абсолютно наглухо, тупо и бездарно безрадостны! И никого это не беспокоит! Редко, редко когда наткнешься на человека, всерьез озабоченного не тем, как жить (читай: «прожить, выжить»), а искренне пытающегося найти ответ на короткий и неприятный вопрос: зачем! Хотя, легко нападать на других. А ведь я ничем не отличаюсь, я тоже труслива, я хожу вокруг и около, не осмеливаясь записать главного. А главное (ух, зажмуриваюсь) – оно всегда рядом, протяни руку и станешь счастлив, но то, что лежит под носом, как раз труднее всего рассмотреть. Современное человечество безнадежно и отчаянно слепо. В молодости оно близоруко, в старости – дальнозорко, а воспетая «возрастная мудрость» – миф, прикрывающий горькую истину: мы привыкаем к серой жизни, перестаем ее замечать, а возраст в данном случае играет на нас, отнимая силы огорчаться тому, что мы, чем дальше, тем больше перестаем понимать, зачем все это было надо.
Хотя, о чем я пишу? К чему тут намеки на какой-то смысл? Ни в коей, ни в малейшей даже мере я не претендую на то, что он открылся мне, более того, что таковой вообще существует. Возможно, мы все не там ищем, и никакого понятного нам, трехмерного, обыденного, единого для всех смысла и вовсе нет, и быть не может. Но разве дело в нем, и разве будет он кому-то нужен, если человеку дано будет нечто иное: не равное, но как бы замещающее. Я уже почти подошла к нему, вот уже загустел воздух, стало трудно дышать… Решаюсь! Речь идет о счастье понимать, что ты живешь! В наших бессмысленных жизнях, как бы они ни складывались, всегда есть одна неоспоримая ценность, перекрывающая, да какое там! полностью заменяющая все остальные – просто сама жизнь, якобы бесцветный и бесплатный факт того, что пока чернота не навалилась на нас, пока легкие дышат, а тело способно двигаться – мы живы! И осознание этого есть абсолютное и самодостаточное условие для того, чтобы каждую минуту испытывать как искряще-эйфоричную и распирающую грудь от умопомрачительных приступов безумного, тотального блаженства! А все остальное есть лишь череда наносных, искусственных, не приносящих ничего, кроме неизбежных разочарований, событий, за которыми подмигивает, ухмыляясь, единственный гарантированный нам (но и единственный забытый нами) факт – наша смерть. Аминь!
Но как же трудно это понять! Не интеллектуально, а всем нутром, каждым нервом. Для того чтобы сия элементарная истина проникла в мое костное и замусоренное суетою сознание, мне пришлось лишиться многого, как мне казалось еще час назад – всего, из чего состояла раньше моя жизнь, а вернее, безнадежный тупик на задворках огромной человеческой фабрики, жалкий и склизкий проулок имени «Полины Власовой». Впрочем, кто я такая, чтобы жаловаться? У меня было все как у всех: типичный сценарий, где все происходящее воспринимается притупленно, покорно, как ряд хаотичных событий, над которыми у нас не больше контроля, чем над погодой: разве что успеваешь в последний момент взглянуть на небо и раскрыть зонтик, но не более того. В таких жизнях нет ни смысла, ни радости, ни видимой связующей нити, мы передвигаемся из сцены в сцену как жертвы, как куры, искренне принимающие потолок курятника за небо, и, так же как у них, в наших глазах не мелькает ничего, кроме расплывчатого сонного марева, лишь в последний момент сменяющегося отчаянием и ужасом.
Но мне неожиданно повезло: меня приперли к стене. Я долго пятилась, извинялась, привычно рыдала, пыталась найти спасение за чужими спинами, цепко хватаясь за соломинки тех, кто, как мне казалось, умеет управляться лучше меня. Но я ошибалась, ни за чьей спиной прожить нельзя. Это миф, самообман, мы и только мы сами творим собственное счастье и несчастье, наша судьба есть прямое следствие наших личных выборов, и не совершать их нельзя, какой бы устрашающей поначалу не казалась ответственность! Но для понимания этого необходим толчок, позволяющий прорваться сквозь привычно сковывающий нас страх, и именно за него, за эту искру, импульс я и должна сказать спасибо всем, кому суждено было невольно помочь мне в этом.
Людей, участвовавших в произошедшем со мной, было много, и сначала я думала, что никогда не смогу их простить. Но сейчас понимаю: здесь нет места прощению, передо мной никто не виноват, даже более того: я искренне благодарна им всем! Если бы не они, мне никогда не удалось бы найти выхода и почувствовать себя достаточно сильной, чтобы, наконец, построить свою жизнь такой, какой я ее хочу!
Ух, только что невесть откуда взявшаяся огромная волна перекатила через борт, промочив блокнот насквозь. Карандаш до дыр царапает мокрые листы, поэтому закругляюсь. Перечитала только что написанное. Запись вышла сумбурная, прыгающая. Как хорошо, что никаких читателей она не предполагает. Постороннему человеку, не пережившему то, через что пришлось пройти мне, все это показалось бы наивным, излишне драматизированным, или даже, как знать? – патетичным. Могу себе представить, как закатились бы глаза у Жанны, прочти она эти строки, но я больше никогда ее не увижу, так же, впрочем, как и всех остальных. Я осталась одна и, невероятно, но меня это радует! Мне еще много о чем надо подумать, но что-что, а времени теперь у меня сколько угодно.
Перед моими глазами раскинулся бескрайний океан, и пройдет как минимум неделя, пока я доберусь до пункта моего назначения – далекой Новой Каледонии. Вот ведь куда, однако, может закинуть нас путь! Часто слышишь выражение, что вся наша жизнь игра, спектакль, театр; но ведь что примечательно: в отличие от театра вам никто не раздаст заранее «программку», все судьбоносное здесь всегда случается внезапно, негаданно, когда меньше всего этого ждешь. Вот и моя история (какое громкое название, я даже нашла в себе иронию усмехнуться) еще каких-то несколько месяцев назад начиналась так обычно, глупо и почти безнадежно – в заснеженной и насквозь пронизанной ледяными декабрьскими ветрами Москве. И неизвестно, как бы все сложилось, не случись того четверга, с Петровским?»
Часть 1
Москва
То ж, что мы живем безумной, вполне безумной, сумасшедшей жизнью, это не слова, не сравнение, не преувеличение, а самое простое утверждение того, что есть.
Л. Толстой
1
– Это ваш? – доносилось издалека, глухо, как сквозь вату. – Ваш? Ва-а-а…
Голова кружилась. В желудке появился камень, дернулся, подскочил к горлу. Я наклонилась, оперлась рукой о фонарный столб и сплюнула что-то вязкое, обжигающее рот. Вытерла губы рукавом пальто. И опять, не в силах не смотреть, повернула голову.
Петровский лежал на асфальте в той позе, в которой любят спать дети: разметавшись на животе, подогнув под себя одну ногу и распрямив, энергично отбросив назад вторую. Было похоже, что он видит сон, в котором все бежит, бежит куда-то, а за ним словно гонятся, преследуют. Обеими руками он обнимал воображаемую подушку. Только вместо нее оказалась кучка темного, смешанного с грязью снега, быстро окрашивающегося в темно-бордовое, упрямо расползавшееся от головы Петровского пятно. Его очки лежали в полуметре, даже не разбившись. Дорогие очки, с фирменными золотыми нашлепками на дужках. В их стеклах поигрывали оранжевые отблески фонарей. Вот только с единственным видным мне глазом Петровского было не все в порядке. Он был открыт и смотрел в никуда пустым, слишком отрешенным взглядом.
– Это ваш? – продолжал повторять какой-то мужчина в кожаной куртке, вероятно, следователь, держа за плечи Аллу Семеновну.
Но та молчала и только крутила головой, в пушистой меховой шапке, похожая на вдруг ослепшую и ничего не понимающую птицу.
– Ваш? Да не молчите вы, очнитесь! Я ж все понимаю, но по опыту знаю, проще щас, чем потом… Вот бумага, распишитесь, и дело сделано. В ваших же интересах, выводку закончим на месте, в моржок отправим, время сэкономите.
– Отъебись, мудак! – сказал появившийся откуда-то Стас.
Плечи Аллы Семеновны перешли в его руки, а мудак в кожаной куртке обиженно отошел за ограждение и начал звонить по телефону, поглядывая в сторону открытого окна на седьмом этаже. Там уже суетились какие-то люди, милиция.
Место происшествия быстро обрастало толпой. Народ перетаптывался, шептался: «Убийство? Или сам?..»
– Иди сюда, – поманил меня Стас. – Отведи ее в машину. Пиздец какой-то, ну не стоять же ей тут!
Ноги плохо слушались, но я заставила их гнуться, кое-как подошла, не уверенная, что не потеряю сейчас сознания, подхватила под руки переданную мне женщину. Та не сопротивлялась. Обмякла и напоминала мешок, под завязку набитый безмолвным, онемевшим горем.
– Пойдемте, – говорила я.
Но женщина и так шла, и получалось, что я повторяла это самой себе. А так оно, наверное, и было.
– Сумка чья? Ее? – остановил нас кожаный.
Я перевела взгляд на то место, где минуту назад стояла Алла Семеновна.
– Наверное… Ее… Не знаю.
Но тут снова подскочил Стас, рванул следователя к себе, заматерился, чтоб оставил баб в покое:
– Мать это его! Врубаешься? Мать!
– Ну так я и говорю, раз мать, то пусть подпишет!
– Не врубаешься…
– Я не врубаюсь? Да я во все знаешь как врубаюсь! Я таких по три за смену вижу! Калдыри, из окон вываливаются…
– Кто калдырь? Кто калдырь, глаза разуй!
– Сам глаза! Руки убери! – вдруг разъярился следователь. – Сказал! Руки, быстро!..
Сумку подобрала Жанна. Странно. Когда она успела приехать? Она подхватила меня за локоть и поволокла в сторону машины. Замок, как назло, почему-то не открывался. А Алла Семеновна ждать уже не могла, стала тихонечко сползать из моих рук на снег.
И только посадив ее, наконец, в машину, закрыв дверцу и в изнеможении прислонившись к ней снаружи, я спросила:
– Это самоубийство?
Жанна неопределенно покачала головой:
– Не знаю. Я только что приехала. Но не убийство точно. Говорят, менты дверь взламывали. Закрыто было изнутри, на пять замков.
«Значит, самоубийство», подумала я. И вот с того-то момента все и началось. Хотя нет, на самом деле началось все не тогда.
Началось все еще раньше.