Золото тигров. Сокровенная роза. История ночи. Полное собрание поэтических текстов

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Долгая прогулка

 
Ароматная, словно пьянящий мате,
ночь скрадывает расстояние между домами в деревне,
расчищает улицы,
что сопутствуют мне в одиночестве,
наполняя меня безотчетным страхом и прямыми отрезками линий.
Легкий бриз доносит с полей сочный запах,
сладость дачных домов и рощ тополиных,
что трепещут под хищным напором асфальта,
сохраняя землю живую.
Земли сдавлены улицами и домами.
Тщетно кошачья ночь силится
охранить покой закрытых балконов.
Вечером здесь показалась
скрытая девичья страсть и надежда.
Полный покой, тишина в преддверье жилищ.
В изгибах теней
льется время. Время обширно и благородно,
скрыто в полночных часах,
поток полноводен,
в нем находится место всем мечтам, и желаньям, и грезам,
час чистых душ и устремлений,
нет места жадному пересчету:
дневная повинность.
Я – единственный улицы созерцатель;
быть может, не будь меня здесь, она бы исчезла.
(Наткнулся на шершавую стену, остатки,
поросшие остием, чертополохом,
в свете желтого фонаря,
тусклый и нерешительный луч.
Видел летящие звезды.)
Величественная, живая,
словно Ангел, сошедший с небес,
крыльями день укрывает,
ночь опустилась, скрыла серость домов.
 

Иванова ночь

 
Сверкающий закат неумолимо
рассек пространство лезвием меча.
Ночь, словно ивовая поросль, нежна.
Взвиваются повсюду
искрящиеся огненные вихри;
священный хворост
от всполохов высоких кровоточит,
живое знамя, выдумка слепая.
Но дышит миром тьма, подобно дали;
сегодня улицам вернулась память:
когда-то они были чистым полем.
А одиночество, молясь, перебирает
рассыпанные звезды своих четок.
 

Окрестности

 
Дворы, их стойкая осанка,
дворы скрепляют
небеса и землю.
Сквозь перекрестия зарешеченных
окон проходит улица
легко, как свет лампады.
Просторные альковы,
где рдеет тихим пламенем каоба,
где зеркала неясный отблеск
подобен омуту и заводям тенистым.
Темны и тихи перекрестки,
от них бегут дороги в бесконечность
по немым, глухим предместьям.
Поведал о местах,
где мы всегда вдвоем,
нас двое: одиночество и я.
 

Субботы

С. Г.


 
Там, снаружи, – закат, темная драгоценность
в оправе времен.
Бездна города, ослепшего
от людей, которые тебя никогда не видели.
Вечер молчит или песни поет.
Кто-то вытягивает страсть,
распятую на клавишах пианино.
Прелесть твоя – множество проявлений.
 
* * *
 
Назло твоей неприязни
твоя красота
тратит свой дар посекундно.
Прелесть, удача твоя скрыты в тебе,
словно весна в первом листке.
Я почти уже потерял себя,
я – только страсть,
что теряется вечером этим.
Скрыта нежность в тебе,
как до срока в мечах скрыта боль.
 
* * *
 
Упала ночь тяжелым бременем.
Друг друга, как слепцы, искали
в притихшем зале наши одиночества.
Тот вечер пересилила
твоя блистающая плоть.
В нашей любви есть грех,
вина, похожая на душу.
 
* * *
 
Ты,
кто вчера была подлинной красотою,
стала любовью, подлинною, сегодня.
 

Трофей

 
Идущий берегом моря
очарован его величием,
обласкан и награжден светом и ширью,
так же и я, было даровано
наслаждаться твоей красотой.
В сумерках мы распрощались,
степенно пришло одиночество,
на улицах темных, которые помнят тебя,
счастие потускнело, подумал:
как было бы славно, если
воспоминания, сменяя друг друга,
без остановки, следовали бесконечно,
радуя душу.
 

Вечерние сумерки

 
На западе вечерняя заря
восторгом напитала улицы,
открыла двери, словно страсти сон,
случайной встрече.
Светлые леса
теряют последних птиц и золото.
Разодранные руки нищего
подчеркивают грусть поры вечерней.
 
 
А тишина, что меж зеркал живет,
тает, покидает узилище свое.
Мрак – чернеющая кровь
израненных вещей.
В неровном свете
изуродованный вечер
сочился серым цветом.
 

Поля в вечерних сумерках

 
Вечерняя заря, Архангелу подобно,
дорогу истерзала.
Как душный сон, населено одиночество,
стоячим прудом пролегло у деревни.
Колокольчики в поле звоном собирают
крошки печали, что рассеяны вечером.
Новолуние – слабый голос небес.
Лишь стемнело,
поле вновь оживает.
 
 
Западный шрам затянулся,
вечер его донимает.
Прячутся искры оттенков
в сумрачных безднах предметов.
В опустевшей и замершей спальне
ночь распахнет зеркала.
 

Прощание

 
Теперь между тобой и мной преграда
трехсот ночей – трехсот заклятых стен —
и глуби заколдованного моря.
 
 
Не содрогнувшись, время извлечет
глубокие занозы этих улиц,
оставив только шрамы.
(Лелеемая мука вечеров,
и ночи долгожданных встреч с тобою,
и бездыханная земля, и небо,
низвергнутое в лужи,
как падший ангел…
И жизнь твоя, подаренная мне,
и запустенье этого квартала,
пригретого косым лучом любви…)
И, окончательный, как изваянье,
на землю тенью ляжет твой уход.
 

Из написанного и потерянного году в двадцать втором

 
Безмолвные сраженья вечеров
у городских окраин,
извечно древние следы разгрома
на горизонте,
руины зорь, дошедшие до нас
из глубины пустынного пространства,
как будто бы из глубины времен,
сад, черный в дождь, и фолиант со сфинксом,
который не решаешься раскрыть
и видишь в еженощных сновиденьях,
распад и отзвук – наш земной удел,
свет месяца и мрамор постамента,
деревья – высота и неизменность,
невозмутимые как божества,
подруга-ночь и долгожданный вечер,
Уитмен – звук, в котором целый мир,
неустрашимый королевский меч
в глубинах молчаливого потока,
роды арабов, саксов и испанцев,
случайно завершившиеся мной, —
всё это я или, быть может, это
лишь тайный ключ, неугасимый шифр
того, что не дано узнать вовеки?
 

Примечания[4]

Незнакомая улица

Информация в первых строках неверна. Де Куинси (Writings[5], том 3, с. 293) отмечает, что в иудейской традиции утренний полумрак называется «голубиный сумрак», а вечерний – «вороний сумрак».

Труко

На этой странице сомнительной ценности впервые проглядывает идея, которая всегда меня волновала. Самое полное ее изложение – в эссе «Новое опровержение времени» («Новые расследования», 1952). Ошибка, обнаруженная еще Парменидом и Зеноном Элейским, таится в утверждении, что время состоит из отдельных мгновений, которые возможно разъединять так же, как и пространство, состоящее из точек.

Росас

Сочиняя это стихотворение, я, конечно, знал, что один из дедов моих дедов был предком Росаса. Ничего потрясающего в этом нет, если учесть малую численность нашего населения и почти кровосмесительный характер нашей истории.

В 1922 году я предчувствовал ревизионизм. Это развлечение состоит в «ревизии» нашей истории не для того, чтобы докопаться до истины, но чтобы прийти к заранее предустановленному выводу: к оправданию Росаса, к оправданию любого существующего диктатора. Я, как видите, до сих пор остаюсь дикарем-унитарием.

Луна напротив
(1925)

Предисловие

В 1905 году Герман Бар заявил: «Единственная обязанность – быть современным». Двадцать с лишним лет спустя я тоже взвалил на себя эту совершенно излишнюю обязанность. Быть современным – значит быть актуальным, жить в настоящем, а это общий для всех удел. Никто – за исключением одного смельчака, придуманного Уэллсом, – не овладел искусством жить в прошлом или в будущем. Всякое произведение есть порождение своего времени: даже точнейший в деталях исторический роман «Саламбо», главными героями которого являются наемники времен Пунических войн, – типичный французский роман XIX в. Мы ничего не знаем о литературе Карфагена, – вполне возможно, она была чрезвычайно богатой, – кроме того, что в ней не было книги, подобной роману Флобера.

Помимо этого, я захотел стать аргентинцем – забыв, что уже им являюсь. Я отважился приобрести несколько словарей аргентинизмов, из которых почерпнул ряд слов, которые сегодня едва ли могу расшифровать: «madrejón», «espadaña», «estaca pampa»…

 

Город из «Жара Буэнос-Айреса» – камерный, глубоко личный, здесь же он предстает пышным и многолюдным. Я не хочу быть несправедливым к этому сборнику. Одни стихи («Генерал Кирога катит на смерть в карете»), быть может, обладают всей броской красотой переводных картинок; другие же («Листок, найденный в книге Джозефа Конрада»), по моему мнению, не посрамят своего автора. Я не чувствую себя причастным к этим стихам; меня не интересуют их огрехи и достоинства.

Я немного изменил эту книгу. И теперь она уже не моя.

Х. Л. Б.
Буэнос-Айрес, 25 августа 1969 г.

Улица, где розовый магазин

 
Ночь вглядывается в каждый проулок,
будто великая сушь, вожделеющая дождя.
Уже все дороги так близко,
даже дороги магии.
Ветром приносит оторопевший рассвет.
На рассвете страшат неминуемые поступки, рассвет сминает.
Ночь напролет я бродил.
И застал непокой рассвета
меня на случайно попавшейся улице,
откуда вновь незыблема пампа
на горизонте,
где пустоши за проволочной оградой развоплощаются в сорняках,
и где магазин, такой светлый,
как прошлым вечером новорожденный месяц.
Знакомое воспоминание: угол
с высокими цоколями и обещанием патио.
Чудесно быть свидетелем тебя, привычной, раз дни мои
созерцали так мало вещей!
Луч уже вонзается в воздух.
Годы мои прошли земными дорогами и морскими путями,
но только с тобой я впритык, с твоим покоем и розовым светом.
Не твои ли стены зачали зарю,
магазин, светлый, на сколе ночи.
Думаю так, и глаголю среди домов,
исповедуюсь в моей нищете:
я не глядел на реки, моря и горы,
но свет Буэнос-Айреса прикипел ко мне.
И я выковываю стихи о жизни и смерти
из луча этой улицы,
широкой, истерзанной:
только ее мелодии учит меня бытие.
 

Горизонту предместья

 
Пампа:
Я различаю твои просторы в глубине предместий,
я истекаю кровью твоих закатов.
 
 
Пампа:
Я слышу тебя в задумчивом звоне гитар,
и в высоких птицах, и в усталом шуме
пастушеских телег, что приезжают с лета.
 
 
Пампа:
Мне достаточно границ моего двора,
чтобы чувствовать тебя своей.
 
 
Пампа:
Я знаю, тебя терзают
борозды, переулки и разрушительный ветер.
Поруганная страдалица, ты уже – сущая на небесах.
Не знаю, в тебе ли смерть. Я знаю, что ты в моем сердце.
 

Прощание

 
Вечер, размывший наше прощание.
Вечер стальной, и сладостный, и монструозный, как темный ангел.
Вечер, когда наши губы жили в обнаженной близости поцелуев.
Неодолимой волной захлестнуло время
нас в уже бесполезном объятии.
Вместе мы расточали страсть, не ради нас, но во славу уже подступающего одиночества.
Свет нас отверг, срочно явилась ночь.
Мы к решетке прошли под тяжестью тени, уже облегченной утреннею звездою.
Как уходят с потерянных пастбищ, я вернулся из наших объятий.
Как покидают страну клинков, я вернулся из твоих слез.
Вечер длится живой, как сон,
среди других вечеров.
Потом я обрел и миновал
ночи и дни долгого плавания.
 

Предчувствие любящего

 
Ни близость лица, безоблачного, как праздник,
ни прикосновение тела, полудетского и колдовского,
ни ход твоих дней, воплощенных в слова и безмолвье, —
ничто не сравнится со счастьем
баюкать твой сон
в моих неусыпных объятьях.
Безгрешная вновь чудотворной безгрешностью спящих,
светла и покойна, как радость, которую память лелеет,
ты подаришь мне часть своей жизни, куда и сама не ступала.
И, выброшен в этот покой,
огляжу заповедный твой берег
и тебя как впервые увижу – такой,
какой видишься разве что Богу:
развеявшей мнимое время,
уже – вне любви, вне меня.
 

Генерал Кирога катит на смерть в карете

 
Изъеденное жаждой нагое суходолье,
оледенелый месяц, зазубренный на сколе,
и ребрами каменьев бугрящееся поле.
 
 
Вихляется и стонет помпезная карета,
чудовищные дроги вздымаются горою.
Четыре вороные со смертной, белой метой
везут четверку трусов и одного героя.
 
 
С форейторами рядом гарцует негр по кромке.
Катить на смерть в карете – ну что за гонор глупый!
Придумал же Кирога, чтобы за ним в потемки
шесть-семь безглавых торсов плелись эскортом трупа.
 
 
– И этим кордовашкам владеть душой моею? —
мелькает у Кироги. – Шуты и горлопаны!
Я пригнан к этой жизни, я вбит в нее прочнее,
чем коновязи пампы забиты в землю пампы.
 
 
За столько лет ни пулям не дался я, ни пикам.
«Кирога!» – эти звуки железо в дрожь бросали.
И мне расстаться с жизнью на этом взгорье диком?
Как может сгинуть ветер? Как могут сгинуть сабли?
 
 
Но у Барранка-Яко не знали милосердья,
когда ножи вгоняли февральским ясным полднем.
Подкрался риоханец на всех одною смертью
и роковым ударом о Росасе напомнил.
 
 
И рослый, мертвый, вечный, уже потусторонний,
покинул мир Факундо, чтобы гореть в геенне,
где рваные солдаты и призрачные кони
сомкнулись верным строем при виде грозной тени.
 

Превосходство невозмутимости

 
Слепящие буквы бомбят темноту, как диковинные метеоры.
Гигантский неведомый город торжествует над полем.
Уверясь в жизни и смерти, присматриваюсь к честолюбцам и пробую их понять.
Их день – это алчность брошенного аркана.
Их ночь – это дрема бешеной стали, готовой тотчас ударить.
Они толкуют о братстве.
Мое братство в том, что мы голоса одной на всех нищеты.
Они толкуют о родине.
Моя родина – это сердцебиенье гитары, портреты, старая сабля
и простая молитва вечернего ивняка.
Годы меня коротают.
Тихий как тень, прохожу сквозь давку неутолимой спеси.
Их единицы, стяжавших завтрашний день.
А мне имя – некий и всякий.
Их строки – ходатайство о восхищенье прочих.
А я молю, чтоб строка не была в разладе со мной.
Молю не о вечных красотах – о верности духу, и только.
О строке, подтвержденной дорогами и сиротством.
Сытый досужими клятвами, иду по обочине жизни
неспешно, как путник издалека, не надеющийся дойти.
 

Монтевидео

 
Вечер душе, как уставшему – путь под уклон.
Ночь осенила крылом твои плоские крыши.
Ты – наш прежний Буэнос-Айрес, который все дальше с годами.
Твои камни пушатся нежностью, как травой.
Близкий и праздничный, словно звезда в заливе,
потайными дверцами улиц ты уводишь в былое.
Светоч, несущий утро, над тусклой гладью залива,
зори благословляют тебя перед тем, как зажечь мои окна.
Город звучный, как строка.
Улицы уютные, как дворик.
 

Листок, найденный в книге Джозефа Конрада

 
Там, где простор искрится, бессменным летом брезжа,
день исчезает, мрея и растворяясь в блеске.
День вас находит щелкой в соломе занавески,
равнинною горячкой и жаром побережья.
 
 
И только ночь бездонна и чашей, полной теми,
стоит, открыв дороги, манящие в безвестье,
где люди в томных лодках взирают на созвездья
и огоньком сигары отмеривают время.
 
 
Узор в далеком небе душистым дымом скраден.
Окрестность безымянна, прошедшее стирая.
Мир – это лишь скопленье размытых, нежных пятен.
Любой поток здесь – райский, и всякий – житель рая.
 

День плавания

 
Море – несоразмерный клинок и полнота нищеты.
Вспышка переводима в гнев, родник – во время, а подземные воды – в приятие очевидного.
Море – одинокий слепец.
Море – древний язык, не разгаданный мной.
В его глубинах заря – простая стена, беленая, глинобитная.
С его границ дымным облаком поднимается ясный день.
Непроницаемо, как резной камень,
море способно выстоять перед многими днями.
Каждый вечер – пристань.
Взгляд, исхлестанный морем, уходит в небо:
в последнее нежное побережье, синюю глину вечеров.
Сладкая близость заката над хмурым морем!
Облака будто ярмарочные огни.
Новый месяц зацепился за мачту.
Этот самый месяц мы оставили под каменной аркой, а теперь его свет веселится в ивах.
Мы с сестрой на палубе преломляем вечер, как хлеб.
 

Дакар

 
Дакар – на перекрестке солнца, пустыни и моря.
Солнце скрывает от нас небосвод, песок подстерегает нас на пути, море – само злопамятство.
Я видел вождя племени в одеянии, лазурь которого жарче полыхавшего неба.
Мечеть – рядом с историком – сверкает чистым огнем молитвы.
Полдень отодвигает хижины, солнце, словно воришка, карабкается по стенам.
У Африки – собственная судьба в вечности: подвиги,
идолы, царства, непроходимые джунгли, мечи.
Я смог добраться – до сумерек и до селенья.
 

Обещание в открытом море

Родина, я не обрел твоей близости, но у меня твои звезды.

Глубь мироздания их изрекла, а теперь в благодати теряются мачты.

Звезды слетели с высоких карнизов, как стая испуганных голубей.

Звезды поднялись из патио, где водоем – звонница, перевернутая меж двух небес.

Звезды взвились из растущего сада, чей беспокойный шелест темными водами подступает к подножью стены.

Явились из захолустных закатов, гладких, как заросший сорной травой пустырь.

Звезды бессмертны, звезды неистовы, в вечности с ними не сравниться ни одному народу.

Перед стойкостью звездных лучей людьми населенные ночи свернутся, как палые листья.

Звезды – край невиданной ясности, и как-то случилось, что моя родная земля в их стихии.

Почти страшный суд

 
Мое праздношатание по улицам вольготно живет в ночи.
Ночь – долгий и одинокий праздник.
В глубине души чувствую, что я прав, и горжусь собой.
Я свидетель мира, я исповедуюсь в необычайности мира.
Я пел о вечном: о яркой строптивой луне, о ланитах, лакомых для любви.
Я чествовал стихами город, меня сжимающий стенами,
и предместья, живущие на разрыв.
Меня изумляет то, что других заземляет.
Перед песней несмелых поджигаю голос закатом.
Предков по крови и предков по грезам прославляю и воспеваю.
Я был, я есмь.
Твердыми словами скрепляю чувство,
готовое расточиться в нежности.
Память о давней подлости возвращается к сердцу,
как мертвая лошадь с прибоем к берегу, возвращается к сердцу.
Но на моей стороне улицы и луна.
Глоток воды услаждает нёбо, и строка не отказывается петь.
Красота устрашает: кто посмеет меня осудить,
      если я заслужил прощение одинокого полнолуния?
 

Вся моя жизнь

 
И опять – незабытые губы, единственные и те же!
Я был упорен в погоне за радостью и бедой.
Пересек океан.
Видел много дорог, знал одну женщину, двух или трех мужчин.
Любил одну девушку – гордую, светловолосую, испанского ровного нрава.
Видел бескрайний пригород с ненасытным бессмертьем закатов.
Перепробовал множество слов.
И верю, что это – всё, и навряд ли увидится или случится что-то другое.
Верю, что все мои дни и ночи
не беднее и не богаче Господних и каждого из живущих.
 

Последнее солнце в Вилла-Ортусар

 
Вечер как перед Страшным судом.
Улица как разверстая рана небес.
Не знаю, что там пылает в глубине – ангел или закат.
Бескрайность нависает надо мной с навязчивостью кошмара.
Горизонт сдавлен проволочной изгородью.
Мир как будто выброшен за ненадобностью.
На небе день, но в канавах коварно притаилась ночь.
Свет остался лишь в голубых стенах и девчачьих играх.
Не знаю, кто выглядывает из-за ржавой решетки – дерево или бог.
Сколько миров предо мной: поле, небо, предместье.
Здесь я обогатился улицами, острым закатом и застывшим вечером.
Позже, далеко отсюда, я вернусь к своей нищете.
 

Стихи четырнадцатого

 
В город, где патио, будто кувшины, круглы и покаты,
а улицы простирают мили в полете,
в город с углами в ореоле заката
и предместьями из синего небосвода,
 
 
в город, как пампа, простой и просторный,
я вернулся из ветхих заброшенных стран
воспевать домов его свет непритворный
и полуночный свет негасимых реклам.
 
 
У пределов любви, во всеобщем объятье,
на закат напоролся и кровью истек,
как всегда, одинокий, воспел в его патио
золотящейся пампы клочок.
 
 
Воспел водокачки, и шарабаны,
и парадиз расколовшую брешь в ограде,
и нож, вонзенный тишком и нежданно,
и ночь с ароматом терпкого мате.
Слова «берег» вызнал значенье:
земли и вод потворствуя блажи,
предместьям сулит он чреду приключений,
а праздным пустошам – славу пляжей.
 
 
Все это воспев, наверно, верну
хоть пару монет в Господню казну.
 

Сан-Мартинская тетрадка
(1929)

Что касается так называемых стихов по случаю, то едва ли найдется человек, располагающий свободным временем для чтения и чуткий к музыке собственной души, у которого за всю жизнь не выдалось бы – с позволения небес – десять-двенадцать случаев написать стихи. Нет ничего дурного в том, чтобы этими случаями воспользоваться.

 
Э. Фитцджеральд.
Из переписки с Бернардом Бартоном (1842)

Предисловие

Я много говорил – пожалуй, даже слишком много, – о поэзии как о мгновенном даре Духа, о мысли как о деятельности разума; в Верлене я видел чистый образец лирического поэта, в Эмерсоне – поэта-интеллектуала. Теперь я полагаю, что во всех поэтах, заслуживающих того, чтобы их перечитывали, сосуществуют обе эти ипостаси. К какому типу отнести Шекспира или Данте?

Что касается стихов из этого сборника, то, очевидно, их следует отнести ко второму типу. Должен сделать несколько пояснений. Несмотря на негодование критиков, которые не прощают поэту исправлений, я пишу теперь не «Мифологическое основание Буэнос-Айреса», а «Легендарное основание», потому что первое определение ассоциируется с массивными мраморными божествами. Кроме того, эта формулировка является ложной и по своей сути. Эдинбург, Йорк или Сантьяго-де-Компостела могут играть в игры с вечностью, но не Буэнос-Айрес, выросший на наших глазах из пустырей и немощеных переулков.

Диптих «Смерти Буэнос-Айреса» – названием я обязан Эдуардо Гутьерресу – непростительно преувеличивает плебейский характер Чакариты и патрицианский флер Реколеты. Думаю, высокий стиль «Исидоро Асеведо» заставил бы моего дедушку улыбнуться. Не считая «Простоты», «Ночь перед погребеньем у нас на Юге», пожалуй, является первым стихотворением, в котором слышен мой собственный голос.

Х. Л. Б.
Буэнос-Айрес, 1969
4Составляя настоящее собрание поэтических сборников, Борхес снабдил некоторые стихотворения позднейшими примечаниями. – Примеч. перев.
5«Сочинения» (англ.).