Побег из детства

Text
Aus der Reihe: Дети войны
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Дома

За Лешкиной спиной протяжно хлопнула калитка. Столбики, на которых она держится, давно перекосились. Один почти наполовину утонул в черной и вязкой земле, а другой в камень какой-то уперся, что ли? Гнется под тяжестью повисшей на нем калитки да вздрагивает при каждом ее ударе так, что зеленоватый мох на нем еще долго шевелится своими кудрявыми лохматинками, будто дышит… Но зато как хорошо! Распахнул калитку пошире, перешагнул тоже тонущую в грязи доску, а закрывать и не надо: калитка сама ба-бах – и готово.

Но сегодня она как-то угрюмо хлопает в зеленовато-мшистый столбик. Кажется, стонет – протяжно и надсадно. Отсырела, что ли? Лешке жалко этой старенькой калитки, наспех сбитой из тонких черных жердочек. Он протянул руку, как бы унимая ее дрожь, и оторопел: маленький зеленовато-желтый прутик, воткнутый им совсем недавно здесь, у картофельной борозды, в день похорон Сеньки, Витьки и Ромки, неузнаваемо выпрямился, вздулся остренькими серыми клювиками почек. А на самой верхушке эти клювики приоткрылись, показывая нежно-зеленые язычки листьев. Вот это да! Прутик – и тот жить хочет! Расти, зеленеть! Но зачем? «Тоже быть полезным, цель свою осуществить», – вспомнил Лешка слова Нины Ивановны и улыбнулся.

– Ага, явился уже! Последний день – учиться лень, да? Сбежал, да? Думаешь, тебе все можно, да? – Фроська, как из пулемета, стреляла в него этой словесной очередью. Глаза сестры полнились злорадством. Худенькая, голенастая, она прыгала у самого порога, раздувая свой голубоватый в линялых цветочках сарафан. – Сбежал?

Но Лешка не откликнулся на Фроськины слова. Он угрюмо прошел мимо и плотно прикрыл за собой фанерную дверь их с отцом мужской комнаты.

– Подумаешь, воображала – первый сорт! Считаешь, что раз без «троек», так… Да? Посмотрим, как ты в шестом классе учиться будешь! – достал его и здесь звонкий голос сестры.

Ну и пусть стрекочет себе. В первом классе она ему грозилась вторым, во втором – третьим, в третьем – четвертым. А теперь вот уже шестым допекает. Всего на один класс отстал от нее, но разве догонишь?

Он бросил на стол портфель, и старенький, тронутый ржавчиной замочек тотчас услужливо щелкнул, откидывая крышку. Вот это да! По щучьему велению, по моему хотению, что ли? Но никакого хотения копаться в портфеле не было: впереди Лешку ждало лето. «Ка-ни-ку-лы!» – он произнес это слово, как всегда, по слогам и не почувствовал обычной радости. Странно. Вот сейчас можно убежать на речку, заглянуть в парк, где военные оркестранты продувают свои зеркально яркие трубы. Лешка любил рассматривать себя в них. Глянешь в одну – и ахнешь! Оказывается, тебя уже нет, а есть только о-огром-нейшие обвисшие щеки с о-огром-нейшими и тоже обвисшими ушами. А глаз почти нет. Так себе щелочки. Будто их углем прочертили. Зато в другой трубе можно себя увидеть всего: от клока на макушке до пальца, проклюнувшего в сандалии еще одну круглую, как мышиная норка, дырочку. Но лучше себя таким никому не показывать. Приплюснутый лилипутик… Ухохочешься!

Лешка гладит шершавый портфель, щелкает ржавым замочком. Нет, идти никуда не хочется. Он слушает голоса за стеной – сердито выговаривающий бабушкин и виновато сбивчивый Фроськин. Ему почему-то кажется, что говорят о нем. Но не все ли равно? После этого взрыва все в доме стали говорить о Лешке особенно вкрадчиво, виновато и заботливо, будто о больном. А может, он и вправду заболел? Вот ведь ничего не интересно… Хоть бы Толик зашел, что ли?

За окном стоят, не шелохнутся, как нарисованные, деревья. Облетели они, словно огромные одуванчики. В саду, наверное, сейчас душисто пахнет усыпанная белоснежными лепестками земля. А здесь совсем иные запахи: выстиранного белья, дышащего керосином керогаза, кипящего супа… Они изворотливо ползут из-под дверного просвета, и Лешке кажется, что, если хорошенько присмотреться, можно даже увидеть эти запахи.

– Лешенька, внучек, – слышит он голос бабушки, но медлит с ответом, невольно радуясь ласке ее слов. – Ле-шень-ка, – уже более требовательно звучит за фанерной перегородкой. И, наконец, доносится привычное: – Я кому говорю? Лешенька!

И он выходит. Вот они где, эти запахи. Будто паровоз, пышет мыльным паром деревянное корыто. В груде выстиранной одежды Лешка узнает и свои штаны с тесемочными подтяжками. Бабушка гнется над корытом и яростно гоняет, мнет мыльную пену, вся окутанная серым облаком так, что и седых ее волос не видно. «Вот это да!» – мысленно восхищается Лешка, пытаясь рассмотреть низенький, оклеенный цветастыми обоями потолок коридора.

– А, явился! Неужто есть не хочешь? – бабушка вытирает о передник красные, распаренные руки и зовет на кухню. На табурете вздрагивает голубоватым пламенем керогаз, подкидывает крышку кипящая кастрюля. Бабушка как-то все успевает: и уменьшить пламя, и успокоить кастрюлю, и налить Лешке в миску зеленоватых щей, и хлеба отрезать… Фроська стреляет взглядом в Лешкин ломоть и обиженно шепчет:

– Всегда ему больше! Вон какой кусок…

А хлеб с черными крапинками картофельной шелухи и вправду вкуснее вкусного. Сам во рту так и тает, так и тает. Не зря бабушка жаловалась, что за него на базаре три шкуры дерут. Щи тоже что надо. Соли бы еще чуть-чуть! Только ее, видно, на базаре и за три шкуры не купишь… Лешка старательно облизывает ложку, с трудом отводя взгляд от укрытой полотенцем буханки. Вот это да! Обед словно для того и понадобился, чтобы напомнить о голоде. Теперь есть хочется еще больше.

Фроська тоже буравит глазищами буханку, трогает пальцами щербатый, с огромной деревянной ручкой нож и первая не выдерживает:

– Леша, давай мы еще по кусочку. Аккуратненько! Бабка и не заметит. Хочешь?

Лешка колеблется, жадно представляя тающий во рту хлеб. Потом мысленно видит, как подслеповато щурится бабушка, снимая с буханки полотенце, как удивленно шевелятся спрятанные в дряблых складках ее лица юркие морщинки. И поднимается. У дверей его настигает гневный шепот сестры:

– Ябеда! Ябеда!

Фроська шепчет так яростно, будто она уже отрезала себе хлеба, а он уже рассказал об этом…

Лешка лежит на кровати, приятно чувствуя податливую мягкость матраса. И когда только отец успел натолкать свежего сена? Но во всем теле что-то противненько ноет, выпрашивая. И уже трудно не думать о еде. Почему-то видится, как дымит, исходит паром чугунок рассыпчатого картофеля. Вот бабушка опрокидывает его в миску, и картофелины сталкиваются, трескаясь, сбивая кремовую мякоть. А по миске уже весело гуляет деревянный толкачик, и картофелины под ним исчезают, растягиваясь пышным пюре…

Но лучше всего Лешке видится та початая буханка. Вот бабушка откидывает полосатое полотенце, прислоняет хлеб к груди и бережно подносит к нему нож… Какой же он дурак, что съел свой кусок так быстро! Сидел бы сейчас и смаковал по кусочку. Все сытнее…

Сколько Лешка помнит себя, столько помнит и это противненькое чувство голода. Они, наверное, как близнецы, родились вместе. Хотя это, пожалуй, не совсем так. Где-то далеко-далеко, словно костерок в необозримом тумане, теплится воспоминание… Дом. Просторный, скрипящий новенькими, неутоптанными половицами. Крыльцо с двумя щедро распахнутыми дверями. Из одной выскакивай прямо на узенький тротуар, из другой – во двор. А во дворе из-под забора кудрявится крапива, тянется листьями, на которых замерли наготове крохотные волосяные жала. Джульбарс и тот сторонится крапивистого забора. Он вытягивает рыжие лапы на осыпанные опилками «козлы», недовольно фыркает черным носом, потягивается… И такой счастливый, умиротворенный зной разливается по всему двору, золотя и черепичную крышу, и лестницу, упирающуюся в карниз чердачного окна…

Нет, Лешка не помнит всего их довоенного дома. Хорошо видится только огромный обеденный стол. Какие-то цветные чашки и кувшинчики, яркие блюдца… Мама, придерживая пышные каштановые волосы, протягивает Лешке ложку манной каши. Она упрашивает его, а он зачем-то плачет от ее ласковых, уговаривающих слов и отворачивается. Ну совсем не хочется есть эту густую кашу с желтыми пятнами масла… Капризно отворачивается он и от чашки парного молока, от длинного куска булки, намазанной маслом и щедро посыпанной сахаром… Тогда мама достает круглый сияющий кулич. Смеясь, подносит к его губам еще теплый кусочек. Но и теперь он чем-то недоволен, завистливо рассматривает, как рядом, за окном, громыхает телега, за которой весело гонятся босоногие мальчишки…

Лешка восхищенно представляет все это сейчас. Вот это да! С завистью, будто о ком-то совсем другом, думает о себе. Только, может, ему все причудилось, как тот костерок в зыбком тумане? Не мог же он, в самом деле, быть таким, чтобы воротить нос от сладкой манной каши, от булки, намазанной маслом, от солнечного кулича…

А голод все больше донимает. В горле шершаво и сухо. Но пить Лешка не спешит: стоит напиться – и есть захочется сильнее. Нет, какой же он все-таки дурак, что отказался от Фимкиного приглашения. Во всем виноват этот недотепа Борька Сорокин. Позавидовал! Кому?! Эх, надо было внимания не обращать. До него всегда с опозданием доходит. Еще спохватится. Он и контрольную первым всегда напишет, сдаст, а потом ходит вокруг Нины Ивановны и клянчит тетрадь – ошибки исправить бы…

И вдруг Лешка чувствует, что его щекам становится жарко. Стыдно, что ли? Он виновато трет кусочком резинки ржавчину на портфельном замке и болезненно морщится. Борьку оправдывать стал… Неужто ради пшенки с молоком? Лешка вспоминает Фимкину комнату – всю в каких-то коврах и скользких шелковых занавесках, книжный шкаф, прячущий за тусклым стеклом большие и красные, точно кирпичины, старинные книги. Вспоминает Фимкину маму Раису Семеновну с черными, чем-то напоминающими крыло вороны, волосами. Они так похоже и зачесаны – набок. И вообще, в ней чувствовалось что-то воронье: остренький и длинный носик, какая-то скачущая походка… А все-таки каша у них отличная! Густая, разваристая! Бабушке той пшенки, наверное, дней на пять хватило бы. Фимкину кашу без молока и не проглотишь…

 

В последнее время он частенько сворачивал после школы к Фимке. И всегда на лестнице у туго одетой в клеенку двери его встречал аппетитный запах. Лешка невольно останавливался, удивляя друга завистливым вздохом: «Вот это да!»

А к ним уже торопливо подскакивала Раиса Семеновна, рывком притягивала к себе Фимкину голову и слепо гладила, будто удостоверяясь, что с ее любимым сынком ничего не случилось. Но самое невероятное было в том, что Фимкины глаза при этом блаженно щурились совсем по-кошачьи. Руки Раисы Семеновны все суетились, и широченные рукава ее халата трепетали, будто крылья.

– Годной, догогой сынуля! Ты же не будешь дгужить с этими пагшивыми мальчишками, котогые дегутся, как петухи? – по-вороньи картавя, осыпала она Фимкину голову словами. И, казалось, ими тоже гладила ее. – Что же ты молчишь, догогой?

Но Фимка уже спохватывался, вспоминая о Лешке, который стыдливо переминался с ноги на ногу, с ужасом замечая на голубовато-красном праздничном коврике пыльные следы своих сандалий. И Раиса Семеновна тоже смотрела на эти следы. Вздыхала. Брала из рук сына портфель.

– А ну, покажи, догогой, свой дневник. Ой-ей-ей, что я вижу?! «Четвегка» по арифметике? Стыдно! Ты сегодня очень огогчишь своего папочку. Он увеген, что у тебя математическое мышление… А у Лешки что? – Раиса Семеновна спрашивала у Фимки, но смотрела почему-то на Лешку.

– Пятерка, – приглушенно отвечал Фимка, и Лешка почему-то стыдился своих отличных оценок. Он по-прежнему переминался, растаптывая на коврике свои следы, и очень хотел сейчас же получить несколько «троек», чтобы хоть как-то угодить Раисе Семеновне.

А она снова картавила:

– Вот видишь, догогой, Лешка голодный, а учится на «пятегки». А ты? Чего тебе не хватает? Ну?

Лешка понимал: говорит она это только для того, чтобы сказать, что знает о его голоде. И он стыдился этого еще больше, чем своих «пятерок». Ему вдруг становилось невыносимо жарко в уютной, шелестящей цветными гардинами комнате. Майка липла к спине, лоб противно потел, и Лешка трогал его тоже влажным рукавом рубашки.

Наконец, они садились к столу. Раиса Семеновна, все еще вздыхая, нарезала хлеб и ставила две тарелки желтой пшенки, наливала два стакана молока. Лешка сдерживал себя изо всех сил, медлил, но каша как-то сама собой исчезала. И тогда, будто на контрольной по математике, Фимка воровато оглядывался и подсовывал ему, как листок с условием задачи, свою тарелку. Лешка, не поднимая головы, отодвигал порожнюю и, уже почти не чувствуя вкуса, доедал его кашу. Потом неожиданно холодел от ужаса, замечая за спиной молчаливого Фимкиного деда. Тот дрожал желтыми, как бы молящимися, руками и семенил к шкафу с книгами. Но по хитреньким уголкам глаз старика, ловко спрятанным под еще черными взъерошенными бровями, Лешка чувствовал: все-то он видел…

– Ну и на здоговье! Молодец! – бренчала посудой Раиса Семеновна. Потом вроде не о Лешке, а о ком-то другом, кого здесь нет, добавляла: – Если не учиться, так хоть есть он тебя, может быть, научит.

Лешка снова душно краснел от этих слов, и ему очень хотелось быстрее выскочить в коридор, на улицу – с разбегу нырнуть в спасительный ветер. Но теперь-то как раз этого делать было нельзя. И он еще долго что-то втолковывал рассеянному и почти равнодушному к домашним заданиям Фимке. Тоскливо ругал себя мысленно и в который раз думал, что его сюда больше на аркане не затащат. Но голод, словно невидимой плетью, гнал снова и снова к чистеньким, одетым в черную клеенку дверям, из-под которых струились такие аппетитные запахи…

Сегодня Лешка впервые устоял. И, по правде говоря, ни Борька Сорокин, ни Фимкина мама, ни даже всевидящий Фимкин дед здесь ни при чем.

Фасоль

– Лешенька-а! Ты там не уснул ненароком? Я кому говорю? Лешенька! – требовательно допытывается бабушка.

«Ну чего ей там надо?» – недовольно думает Лешка. Ему совсем не хочется уходить из этой оклеенной линялыми обоями комнаты, из своих мыслей. А они уже испуганно смешались от бабушкиного крика, будто зыбкие тени облаков на воде, подхлестнутые порывом ветра.

– Чего тебе, ба? – Лешка распахивает двери и стоит, застегивая покрытый трещинками, ремешок. Собственно, он и ни к чему его брюкам. С них и двух бабушкиных пуговиц достаточно. Но Лешка очень гордится подарком. Еще бы! Когда-то на этом ремешке держался отцовский фронтовой планшет.

– Ба, чего тебе?

Но бабушка молчит. Характер демонстрирует, что ли? Дескать, ты меня не слышал сразу, и мне тебя не слыхать. Любит она пословицы да всякие поговорки. Не замечает Лешки. Стучит себе деревянным, будто плоскодонка, корытом, подвешивая его на изогнутый вопросительным знаком крюк. Снимает мокрый, вроде тоже стиранный передник и облегченно вздыхает:

– Ну, вот и все. Будете ходить в чистом. Отстиралась. Теперь только повесить сушиться. И конец – делу венец. Правильно, внучек? – неожиданно повеселев, обращается она к Лешке. А глаза карие так и светятся лукаво.

«Сейчас пошлет веревку меж яблонями натягивать для белья», – думает Лешка. А бабушка все допытывается:

– Я тебя зову, а ты там притих, словно мышь под веником. Спал, что ли? Так вот знать должен: бездельник, он сколько ни спит – все спать хочет. Ну-ну, это к слову, ты на меня не серчай. Знаю, что хорошо пятый класс окончил. А бездельник потому, что без дела остался, – бабушка еще пуще заулыбалась, видимо, довольная тем, что так ловко ушла от Лешкиной обиды.

Чего ей надо? Дала бы веревку и отпустила, а то как нарочно…

– Фасоль-то, небось, любишь, а? – уж совсем донимает его бабушка. А сама сидит, как ни в чем не бывало, на табурете, уложив отдыхать на коленях все еще красные от горячей воды руки. – Ну, а коли любишь, то возьми в кухне на полочке торбочку из-под крупы и беги к складу овощной конторы. Там фасоль разгружают и рассыпали немного. Чего добру пропадать? Недавно Матрена Яковлевна Толика туда спровадила. Вот и я думаю…

Дальше Лешка уже не слушал. Схватил с полки полотняный мешочек с длинными обвязками и побежал. Ну и бабка, ну и говорунья! Уже давно там был бы. И Толик Щегол тоже хорош! Как пескарей ловить – вместе, а за фасолью и не позвал. Ничего, это он ему еще припомнит! Пусть теперь сам волос для лески у коммунхозовской кобылы из хвоста таскает. Фасоль… Лешка сердито стучал по асфальту и без того хлипкими сандалиями. Нырнул в липовую аллею, и шаги на песчаной дороге стали глуше. Где-то в парке плыли мимо кленов и берез звуки «Амурских волн». Музыка лились свободно и празднично. Лешка представил на голубоватой веранде оркестрантов, заслоненных золотистыми трубами. Но это только на мгновение. Свернул на тропинку, которая спускалась с приречной горки, и вбежал в затененный домами двор конторского склада. Склад этот, длинный и низкий, как сарай, перегораживал изъезженную дорогу. Она как-то нелепо натыкалась на него с разбегу и, казалось, исчезала в сумрачном проеме распахнутых ворот…

Лешка сразу охватил взглядом и грузовик с откинутым бортом, и тугие мешки, и обшарпанные дощатые стены, и грузчика в пыльной широкополой шляпе. Только потом за огромным дощатым ящиком заметил Толика Щеглова, Веньку Вишина и Серегу Шивцева. Они копошились в песке. Рядом с Серегой уже не лежал, а оттопырено стоял солидный мешочек с красной заплатой на боку. Но Серега все черпал и черпал цепкими пригоршнями.

– Чего ты песок гребешь?! У тебя ж в торбе его больше, чем фасоли! – внушал ему Толик.

– Ничего, Щегол, дома разберемся! Песочек – во двор, а фасолинки – в кастрюлю. Правда, Вень?

Капли пота срывались с рассыпающихся волос Сереги. Он устало улыбнулся и вдруг настороженно притих, заметив Лешку. Торопливо пододвинул к себе торбочку, как бы защищая ее.

– Не дрейфь, Серега, не нужен мне твой песочек! А ну, подвинься лучше… артист! – Лешка присел, нетерпеливо запуская руку в еще влажный липкий песок. Ага, вот они! Две беленькие глянцевитые фасолинки! Он опустил их в торбочку и зачерпнул песок уже двумя руками, просеивая его сквозь пальцы.

– Лешка, давай сюда! Там мы уже обшарили, – позвал его Толик.

Задабривает! Один сюда прибежал, а теперь… Но, видно, они тут и впрямь все пропахали. Лешка стряхнул с колен песчинки, а вмятинки от них остались.

– Болит? Я тоже сначала так обжегся. Он ведь мокрый – колется. Ты торбочку стели. Соберешь – высыпь – и опять под колени, – участливо гудит голос Толика.

Молодец, Щегол! Здорово придумал. Со-об-ра-жает! Но позвать с собой не смог – пожадничал. Вон сколько уже насобирал – скоро самому под ноги стелить нечего будет – на фасоли не устоишь.

– А я думал, тебя дома нет. Вместе бы… Ты бери вот здесь. Видишь, цветная.

Лешка уже хотел ему напомнить про индюка, который тоже думал, да в суп попал. Но… не может долго злиться на Щегла, когда видит его чуть виноватые раскосые глаза, когда слышит этот вкрадчивый голос. Он молчит, рассматривая пристально белые, коричневые и синеватые фасолинки. Опускает их в торбочку и снова гребет, гребет, радостно чувствуя твердые перламутринки. Вот это да! Ну и суп им сварит бабушка! Такой, что хоть без хлеба ешь – все одно сытно. Лешка даже ощутил во рту этот вязкий, крахмалистый вкус вареной фасоли.


А рядом монотонно стучал задетый грузчиком борт машины, пыльно шуршали чьи-то рыжие ботинки, где-то в глубине склада звякали гири. Но Лешка, не поднимая головы, все греб и греб песок.

– Тут один грузчик мешок уронил. Вот и рассыпалось немного. Первыми заречные хлопцы заскочили, – слышит он все такой же виноватый голос Толика. – На рыбалку вечером сходим? Я и червей припас…

– Сходим. Только ты в следующий раз не жадничай. А то и позвать побоялся, – сдается, наконец, Лешка. – Бати моего здесь не видел?

– Тут он, в складе, – с готовностью отозвался Толик, довольный примирением. И даже улыбнулся, будто обрадовал ответом. Откуда ему знать, что Лешка ох как боится этой встречи с отцом, который ему раз и навсегда запретил появляться у склада.

Лешка гладит пальцами фасолинки и уже не слышит, о чем шепчет ему Толик, не видит грузно протопавших у самых его рук рыжих ботинок. Знакомым оглушающим звоном полнится голова, вспыхивает солнечными искорками, пышет жаром перед глазами песок. «Это с голодухи, с голодухи… Сейчас пройдет. Пройдет… Вот сейчас…» – сам себя успокаивает Лешка, и даже глаза прикрывает. Звон становится тише, будто гаснет вместе с теми искорками. Снова бренчит, гулко ударяясь железной защелкой, откинутый борт машины, снова покачивается мешок на широкой спине грузчика, и дзинькают гири в темной глубине склада… Венька, низенький, с крапинками веснушек на лице, сердито морщит узенькую полоску лба, о чем-то споря с Серегой. Но голоса Веньки почти не слышно. А вот Серегин словно в рупор громыхает:

– Больно возносится твой Леха! Мой батя сказал, что если скажет где надо, так его батя костей не соберет, потому как партейный. Ясно?

– Ты опять обо мне? – Лешка встает, с трудом приподнимая и этот снова хлынувший в него оглушительный звон. Почти не слыша себя, сдавленно кричит: – Ну ты, артист!? Не трожь моего батю, а то носом пахать песок заставлю! Понял?!

Венька испуганно подскакивает к нему и хватает за руки:

– Леха, ты его оставь, оставь… Я им сам займусь. Не здесь… Будь спок! Пусть и на моего батю жалуется. Мой тоже партейный был…

Странные руки у Веньки – корявые, с красноватыми следами царапин. А ласковые, прохладные какие-то. И дрожь унимают. Вот это да!

Лешка знает, что когда-то, до войны, их дома стояли рядышком, как говорит отец, одним забором обнявшись. Но нет теперь этих домов. Нет и Венькиного бати – под Сталинградом погиб. А сам Венька живет весело, как… мячик. И бьют его, и толкают, да ему это нипочем. Надо в чужой сад забраться – сквозь самую колючую проволоку прорвется, надо – на одном коньке с Виленской горы промчится. И бока намнет, кому захочет. Малышня несмышленая за ним – ватагой. Правда, в последнее время вроде притих Венька, осторожнее стал, словно сам себя беречь начал. Но вот теперь прежний…

Лешка опускает в торбочку сразу пять беленьких фасолин, и ему приятно думать о Веньке, о его матери – тоже низенькой, сгорбленной, молчаливой. Многие в поселке помнят ее совсем молодой, веселой. А теперь цепляются скорбными взглядами за почти обесцвеченную от времени курточку да истертую черную юбку, в которых она ходит и зимой, и весной, и осенью, и летом.

Солнце уже расплывчато таяло, и первые грозовые тучи сумрачно темнели над заречным лесом. Налетел, отяжеляя тополиные ветви, влажный ветер. Над косогором взвился столб пыли.

Заторопились и грузчики. Один из них ткнул толстым обкуренным пальцем в угол мешка, расширяя дыру и, прикрыв ее, словно заплатой, широкой ладонью, хитровато прищурился. Потом взвалил мешок и медленно пошел, опасливо вглядываясь в распахнутые ворота склада. Возле Сереги Шивцева грузчик вдруг отнял заплату-ладонь, и густая струйка фасоли потекла к ногам Сереги. Вот это да! Лешка даже опешил от неожиданности. Ничего себе подарочек! А Серега уже жадно загребал фасоль, захватывая ее вместе с песком.

 

– Мое! Не трожь! – заступил он дорогу Веньке.

– Привет Кондрату Павловичу, – скуластый грузчик весело смотрел на Серегу. Потом легонько отодвинул все тем же прокуренным пальцем взъерошенного Веньку: – Ну-ну, петух! Не балуй!

– А кто это – Кондрат Павлович? – обернулся Лешка к Толику, когда скуластый снова ушел к машине.

– Не знаешь разве? – Толик сердито сплюнул серую от пыли слюну. – Он и есть батя Сереги… А вон и твой…

Лешка испуганно поднял глаза и увидел отца. Тот стоял у ворот, опасливо вглядываясь в низкие лилово-черные тучи. В курчавых волосах застряла золотистая соломинка… Хотя бы не заметил, хотя бы… Лешка медленно отползал за спину Толика. Но отец уже шел к нему, нервно впившись пальцами в широкий офицерский ремень.

– Ты-то что здесь делаешь? Я ведь тебя, сын, просил: сюда ни шагу! А ну, покажи! – он вырвал из Лешкиных рук почти совсем пустую торбочку и шагнул за порог склада.

– Сейчас насыплет тебе полнехонькую, не хнычь! Что ему – этой фасоли жалко? Сын ведь! – пробасил за спиной скуластый грузчик. И вдруг лицо его удивленно вытянулось. Да и Лешка ахнул, увидев, как отец в полумраке склада вытряхивает фасоль из его торбочки в развязанный, но и без того полный мешок, который стоял у зеленоватых весов, будто огромная колода.

– На свою торбу – и марш домой! – отец швырнул Лешке белый полотняный комок. – И вы тоже!

Лешка не успел опомниться, как всех словно ветром сдуло. Последним, неловко удерживая увесистый мешочек, вприпрыжку бежал Серега. А Лешка комкал в руках торбочку и брел, не видя сквозь слезы дороги…

Бабушка встретила его у калитки. Молча прижала к себе:

– Успокойся, Лешенька… Я уже все знаю. Мне Толик рассказал. Что делать, что делать? Он всегда такой был. Думает, если коммунист, так должен с голоду помирать. Успокойся, Лешенька. Я кому говорю?

Она, как слепого, провела его в комнату, усадила на постель.

– Отдохни… Я сейчас чаю согрею. Хлеб еще, слава Богу, есть…

Лешка лежал, а потолок над ним плыл, то снижаясь к самой кровати, то совсем исчезая. Он думал о себе, о матери, о бабушке, об отце.