Buch lesen: «Повесть о днях моей жизни»
Книга первая
Детство
I
В орловской степной полосе, прижавшись плетневыми гумнами к мелководной речушке Неручи, раскинулось наше село Осташково-Корытово. С восточной стороны оно упирается в бор, с запада идут «бурчаги», «прорвы» и овраги, а на юге, на горе, усадьба князя Осташкова-Корытова с белою круглою церковью, каменными службами, конским заводом и садами. Побуревшие соломенные крыши курных изб, плетни, корявые ракитки, десяток ветел у реки и деревянная облупленная церковь рядом с благоустроенным барским имением похожи на кучку нищих, усталых, больных и голодных, которые присели отдохнуть. Село тянется извилистой лентой вдоль реки: по одну сторону – избы, по другую – клуни и сараи, а на конопляниках – овины.
Исстари Осташкове делится на пять концов: Новую Деревню, Пилатовку, Сладкую Деревню, Драловку и Заверниху. Жители Сладкой Деревни буйны нравом, славятся драками и пьянством. Чуть не под самыми их окнами барин сеет бураки для коров; по осени мужики воруют овощ, а при оплошности жестоко платятся боками от помещичьих черкесов и рабочих. Раз-два в неделю у них производится урядником обыск. Сначала отбирают бураки, потом ищут траву. Ее урядник узнает потому, что на наших лугах вообще не растет никакая трава, и косить, стало быть, нечего, так как вместо лугов у нас «мысы» какие-то: Попов мыс, Терешкин, Сухонькое, Долгонькое, Жуковы Портки, – где много щебня, лисьих нор, буераков, мусора, прошлогоднего навоза, полыни и крапивы, но где мало съедобной травы, а трава с помещичьих лугов, которую воруют бабы, жирна, свежа и зелена; в ней попадается осока, рыжий конский щавель и мягкий красный клевер. На Ягодном же поле, под березками, растет люцерна, «тимошка» и вика. А еще дальше – еще что-то растет.
Бураки – еда сладкая; деревня, которая ворует их и отсиживает за это под арестом, прозвана Сладкой Деревней, Лакомкой.
Пилатовка – от Понтия Пилата, судьи двуликого, усердного. По бабе одной, – «Верую» читала: «Припантей распилати меня, хосподи, Варвару Шарапову». Пилатовка – рассадник свежих новостей, удивительных слухов и сплетен. Народ мелок, белоглаз и беловолос, ленив, беспечен. Весною, как только покажутся проталинки, на проталинках зачувикают жаворонки, грачи хозяйственно пойдут проверять дороги, пилатовцы любят греться на солнышке, сложа на животе руки, завалянные за зиму, закоптелые, с перьями в волосах, глаза – по ложке; летом – звонко ругаться по заре; круглый год – судачить. Мужики – смертные охотники до перепелиной ловли на дудочку, бабы – модницы. В каждом пилатовском доме – хохлатые голуби разных мастей и «заводские» куры, необыкновенные перепела, удочки и дудочки. Ни у кого нет таких хороших прозвищ, как у пилатовцев: Куриный бог, Собачий царь, Шельма-в-носу, Астатуй Лебастарный, Маньчжурия, Недоносок.
В Драловке бьют жен, свежуют палый скот, ходят по попам и дворовым резать свиней и овец, пьют до белой горячки вино, увечат под пьяную руку детей и плачут по-бабьи, катаясь по полу и ломая в отчаянье руки, когда жить становится невмоготу.
Я – из Драловки.
Заверниха и Новая Деревня – глоты. Там народ степенный, рассудительный, гордый. Попади к ним в лапы – всю родню забудешь. Из Завернихи и Новой Деревни выбирают сельских старост, ктиторов церковных, судей волостных и председателей, а сотских – от нас, из Драловки, потому что сотский должен быть битым и урядником, и старшиной, и становым, а новодеревенцу не с руки получать оплеухи и заверниховцу не с руки. Из Сладкой Деревни сотских совсем не выбирают – боятся: сладко-деревенец – лакомка, или нагрубит начальству, или что-нибудь украдет; пилатовец – легкомыслен и нерадив, пойдет с эстафеткой к господину земскому начальнику, а очутится на перепелиной ловле да еще удивляться после станет:
– Чума его знает, как занесло меня туда. Мне бы идти да идти, куда надо, а я, вишь, вот куда затесался, братец ты мой! – станет, разинув рот, и поддергивает штаны.
Сотскими испокон века драловцы, потому что терпеливее их нету никого: и бессловесны, если «не под байкой», и не кричат, а кланяются, когда бьют их.
Родился я в коровьей закуте зимою, под крещенье, часа в четыре дня.
Долго ли мать возилась со мной, я этого не знаю, но когда принесли меня в избу, синего от стужи и заиндевевшего, все решили, что я – не жилец на белом свете. А мать не верила.
– Не с первым такая оказия, – сказала она, влезая на печку, – выживет!
Я и выжил, слава богу, и только кривые ногти на руках да выщербленное левое ухо – все знаки от мороза.
В рабочую пору, когда дома никого не оставалось, меня затворяли на крючок в избе, и я спал на полу с поросятами, кошкой Прасковьей и собакой Мухой, играл с ними, разговаривал, дрался из-за еды, пел песни. Под лежанкою привязан был теленок Ванька, самый большой из нас и самый смирный. Мы часто обижали его. Муха лаяла, Прасковья прыгала на спину и царапала затылок, а поросята, Миколка, Вьюн и Непоседа, таскали от него солому к себе под печку, а если Ванька не давал, кусали за ноги. Я учил теленка хрюкать, как Миколка, лаять, как Муха, и визжать, как Вьюн, а он не понимал и отмалчивался. За это я бил его старым лаптем по голове, приговаривая:
– Не слушаешься, супротивный? На, – получай!
Наигравшись, отдыхали. Поросята убегут под печку, а я, бывало, прижмусь к теленку, обхвачу его шею руками, а голову положу на теплый живот. Рядом мурлыкает кошка, обнявшись с Мухой, Ванька расчесывает языком мои волосы или жует подол рубахи, тихонько подергивая, а я не разберу спросонок – кто это, вскочу и спрашиваю:
– Мам, это ты?
Опомнившись, опять уткнусь и задремлю. В обед иль перед вечером придет с работы мать. По смотрит на нас, засмеется:
– Ишь, два Ваньки лежат – красный и белый… два бычка.
Теленок был красный, а мои волосы – белые.
Как сквозь далекий, полузабытый сон, мерещатся другие сцены.
Вот я – совсем маленький, бегаю по избе без штанов. На лавке сидят старшая сестра моя Мотя и мать. Сестра прядет лен, а мама сучит нитки. За столом отец ковыряется со старым хомутом, напевая:
– Господи поми-илу-у-уй! Дед бабку поки-ину-у-ул…
Зима. Хочется побегать по улице, покататься, попрыгать, но мы – бедны и одеться не во что. Для меня притащили санки в избу. Я пою самодельную песню, хлопаю кнутом по земле и кричу: но! – а мать, отец и Мотя смотрят на меня и смеются:
– В извоз, сынок, собрался?
– В извоз! – кричу я весело. – За угольем!
Потом, помню, вошла тетка моя, сестра матери. Помолившись на иконы, она сказала:
– Ты что же, жених, без штанов щеголяешь, а? Вот я товарищам на улице скажу!
Мне в первый раз стало стыдно. Улучив минутку, я наедине попросил мать сшить мне новую «железную» рубаху и портки «с потолком», как у отца. Синюю замашную рубаху я звал «железною».
Другие сцены:
Присев на корточки и обхватив меня руками, чужой высокий парень расспрашивает меня:
– Ты чей?
– Материн.
– Ловко! А еще чей?
– Отцов.
– Тоже ловко! Как тебя по батюшке?
– Не знаю.
Приятель мой, Мишка Немченок, подсказывает:
– Говори: Петрович.
– Петрович.
– Верно! – крутит головой парень. – А по матушке?
– Петрович.
– Врешь, это – по батюшке, а по матушке – Маланьич. А по сестре?
– Петрович.
– Вот ты какой дурак! По сестре ты – Матреныч.
– Матреныч.
– Ну, говори теперь сразу.
– Петрович, Матреныч…
Я забываю, и мне стыдно. Пытаюсь вырваться из его рук, но они – такие волосатые, крепкие. Я только жмусь. Он научил меня скверно ругаться и посоветовал повторить это за обедом, за что меня похвалят и дадут гостинец. Когда я так сделал, все положили на стол ложки и смотрели на меня во все глаза. Я повторил. Отец вытащил меня из-за стола и бил, расспрашивая, кто меня научил и когда.
Я говорил:
– Чужой парень.
А ему нужно знать, как парня зовут. Подумав, что я скрываю из упрямства, он бил меня еще то хворостиной, то веревкой.
Потом мать сказала:
– Будет, он еще не понимает… Брось, Петрей!
Мать моя редко смеялась. Девушкою она любила одного парня и семнадцати лет вышла за него замуж, но, копая осенью в овраге торф, этот парень простудился и умер. Замужество ее продолжалось два месяца. Мать не любила говорить о том, как ей было тяжело и как она плакала.
Через шесть недель после поминок деверь сказал матери:
– Шла бы, девка, к отцу, теперь ты лишний рот у нас.
Мать подчинилась.
Когда она лето работала, родители молчали, но к зиме стали попрекать то тем, то этим, придираясь ко всякому слову.
– Замуж выходи, – говорили ей. – Тебя и так кормили до семнадцати годов, а теперь опять навязалась на нашу шею!..
А мать было решила замуж не ходить. Тогда они сговорились с кем надо и выдали ее вторично за моего отца, Петра Лаврентьевича Володимерова.
Мать вопила во весь голос, грозила утопиться иль чего-нибудь еще наделать, а бабы ее урезонивали:
– Не глупи, Маланья… Эка, право, ты! Поплачешь малость и забудешь… Перестань!..
Так оно и вышло: мать поплакала и перестала.
Помню, в троицу как-то сижу у окна. Отворяется дверь, входят мать и отец, за ними чужие мужики и бабы – все навеселе. Помолившись богу, расселись по лавкам, на скамейке и кутнике. Одна баба – в желтом завесе, выступив на средину избы, подбоченилась и стала плясать, помахивая белым платочком: «Й-их! й-их! чики! чики!» – а мать хлопала в ладоши, смеялась и пела:
Вот Егор, ты Егор
Да Егорушка,
Кучерявая твоя
Вся головушка.
Я подсел к ней поближе, тоже смеюсь:
– Ну-ка, мама, еще! Ну-ка еще!..
Приходи, кума, за медом – меду дам,
Приходи, кума, вечерять нынче к нам!.. –
запела мать другую песню. Обернувшись, обняла меня за шею и сказала:
– Загуляли мы нынче, сыночек! Троицу веселую справляем!
Я эту сценку хорошо помню, тогда было много солнца и у всех – милые, славные лица. К нам в окна смотрела молоденькая нарядная береза, тоненькая и нежная, как церковная свеча, а по улице ходили девушки и пели весенние, звучные песни; мать моя тоже смеялась и пела.
Еще один случай, – не помню, когда это было – раньше иль позже описанного, – я ходил тогда по лавке.
Поздним вечером, на масленице, отец, помню, сидит ужинает. Мотя спит. Мать возится на кутнике. Положив руки на стол и склонив из них голову, отец о чем-то думает. На конце стола, у лампы – полштоф водки. Отец время от времени «прикладывается» к полштофу, а я стою около него, держась рукой за шею, и пою ему песню про сиротку Машу.
– Ел бы, песенник, блины с отцом, – кричит мать. – Будет тебе, – завтра напоешься.
Я сажусь к отцу на колени, тереблю его бороду.
– Вина хочешь? – спрашивает он.
– Давай.
– Что ты делаешь, не надо! – подскочила мать.
А отец ей на это ответил:
– Ничего, он немножко, пускай привыкает, пока я жив.
Выпив глотка три, я стал еще веселее. Соскочив на пол, показал, как ходит пьяный Гуля и как пляшут парни с девками на улице, еще что-то сделал сметное, а потом опять взобрался на колени к отцу и опять ему пел про сиротку Машу.
Посидев с полчаса, залезли на печь, и отец крикнул матери:
– Маланья, слушай!
– Песни, что ли, петь собираешься? – спросил я.
– Да, – сказал отец и заорал во всю глотку:
Как приехал мой миленький с поля…
Мотя проснулась на лежанке, зашмыгала носом и завозилась.
– Матрешила, лезь к нам, – сказал я. – Отец теперь всю ночь будет петь: все равно ведь не уснешь…
Сестра пожевала спросонок губами, поскребла в голове и опять уткнулась в подушку.
– Эка соня! – упрекнул я. – Только б дрыхнуть!..
А отец кричал:
Он поставил коня край порога…
Обратившись ко мне, сказал:
– Подтягивай, чего ты ждешь!
Сам заплакал, край коника стоя, –
подхватил я.
Несчастная-ая на-ша с тобой до-о-ля… –
запели мы вместе.
Мой голос дрожал и срывался, а голос отца ревел, как колокол. Под конец я стал сбиваться, путая слова.
– Это ты нарочно, что ль, щенок? – спросил отец.
– Какой там черт нарочно: слова позабыл! – ответил я.
Отец расхохотался.
– Ты отвечаешь словно большой!
Мать, сидя на лавке, прошептала:
– Полуношник, кобель старый!
Я сказал отцу:
– Тебя мать кобелем назвала, слышал али нет?
Отец ответил:
– Вот я ей сейчас всыплю за это; я ей дам кобеля, – и полез с печки.
Мать выскочила в сени, а мы зажгли лампу и стали пить вино.
– Давай напьемся досыта, – сказал я, – то-то мать рассердится!
– Верно, – согласился отец, – давай!
Выпив рюмку, я сказал:
– Ты мать мою не бей.
– Почему? – спросил он.
– Жалко ее.
Отец нагнулся и засопел.
– Она – хорошая, нужда только заела нас… Другой раз не утерпишь…
– А ты кого-нибудь другого. Чужих лупи!
Отец закрыл лицо руками.
– Плачешь, что ли? – спросил я, дергая его за локоть. – Брось, – не маленький, смеяться будут.
Отец спихнул меня с колен, стукнув кулаком по голове.
Ночью я бредил и весь пост пролежал в горячке.
Изба у нас – маленькая, курная. Когда мать затапливала печь, мы садились на пол для того, чтоб дым не выедал глаз. Двери отворялись настежь, и дым серым коромыслом тянулся в сени, оттуда на потолок, пробиваясь сквозь трещины и прорехи в крыше.
Как-то, гоняясь за курами, которые оравой набивались в избу, вышел я в сени. Первое, что увидал я там, была огромная свинья у корыта.
– Эге, – сказал я, – какая барыня – повыше меня!
Подошел и погладил ее, заглянув в корыто.
Свинья повернула голову, хрюкнула и ткнула меня под бок носом. Я упал.
– Ты за что же?
Свинья, наклонившись над моим лицом, обнюхала, сопя, чавкая и обнажая острые клыки.
«Сейчас проглотит», – с ужасом подумал я и заорал благим матом.
Это было мое первое сознательное чувство страха.
Два раза я напивался в детстве пьяным.
Играя однажды со своим двоюродным братом, ровесником, у них в избе, мы нашли в шкафу бутылку с водкой.
– Хватить, что ли, с горя? – спросил Тимошка.
– С какого горя?
– Я не знаю. Так мой тятя говорит.
– А мой говорит не так, – сказал я. – Мой говорит: «Али пропустить по маленькой?»
– И то не плохо, – засмеялся Тимошка.
Он налил в рюмку вина и проговорил:
– Ты будто ко мне в гости пришел. Будь здоров, сваток!
– Кушай на здоровье, – ответил я, подражая большим.
Отпив немного, двоюродный брат наполнил рюмку снова.
– Принимай, сват.
– Будьте все здоровы! – Я раскланялся на все четыре стороны.
У окна сидел работник, Сенька Секлетарь, – мальчишка лет одиннадцати, а нам в ту пору шло по пятому году.
– Ванюшка пьет лучше, ты не умеешь, – сказал Сенька, следя за нами. – Если б я – по всей бы хлопал!
– Как же – лучше! – ответил Тимошка. – Смотри-ка! – и он выпил целую рюмку.
Потом Сенька подзадорил меня, потом опять Тимошку. Взрослых в избе не было; мы выпили много, а когда валялись на полу пьяными, он нашел мою мать и рассказал ей обо всем.
– Я им говорю: бросьте, дураки, обопьетесь! – а они не слушаются: не твое, брат, это дело, и водка не твоя.
Нам по очереди разжимали свайкою зубы, лили в рот парное молоко. Как протрезвились, не помню.
Другой раз напился дома.
Сошлись в праздник гости к нам, и отец угощал за обедом всех вином: гостей, мать и Мотю, а меня обнес.
«Я – большой, почему ж он обносит? – подумал я и надулся. – Может, он забыл?»
Но вторично – то же самое. Я перестал есть.
– Ты что же, свинопас, сидишь сложа руки? – спросили меня. – Таскай говядину.
– Я не свинопас, – ответил я.
– Ну так – курощуп, – сказал чужой старик.
Я промолчал и, достав из кармана горсть семечек, стал лущить их, выплевывая шелуху на скатерть. Отец искоса посмотрел на меня, подумал, вытер ложку о подол и треснул ею меня по лбу.
– Эге – шишка? – засмеялись гости. – Это тебя Николай-угодник сзади шлепнул.
Нырнув под стол, я просидел там до конца обеда.
Подвыпившие мужики шутили.
– Петр Лаврентьич, – говорили они отцу, – щенок-то у тебя, видно, молодой еще – не лает?.. Забился под лавку и лежит, как зарезанный.
Отец отвечал:
– И то – не лает, дьявол! Надо мещанам продать.
Прикидывая так и эдак, как бы насолить насмешникам, я решил выпить всю водку, какая была в доме. Как только все вышли из хаты, я пробрался в чулан, затворился на щеколду и стал пить.
– Черта два, чем будет опохмелиться им, – посмеивался я. – Пускай их!.. Выпью все – и ладно дело!..
Перед вечером меня долго искали и, наконец, почерневшего, стащили с печки. Сначала подумали, что я угорел, но по запаху узнали, что я – пьян. Обливали холодной водой и щекотали до рвоты, а секли на третий день, когда я оправился.
Придавило в поле возом дядю моего, Ивана Иваныча Горохова, Тимошкина отца. Он поохал дня четыре, покатался по полу, хватаясь за живот, а на пятый – взял и умер середь ночи. В первый раз тогда я увидел попа на похоронах. Вероятно, я и раньше бывал в церкви, но я этого не помню.
В избе было много народа, и нас, ребят, послали на печь.
– Оттуда, – говорят, – вам виднее будет: лезьте-ка на Сионские горы, не мешайте здесь.
Со страхом смотрели мы, как поп, махая кадилом, сердито что-то говорит, а дьячок жмется в угол, косит глаза на баб и нараспев ему поддакивает. Под конец и поп и дьячок закричали вместе, поп стал отмахиваться от мужиков лампадкой, а Тимошкина мать упала на пол и задрыгала ногами.
– Богу это они молятся, чтоб батя в рай попал, – говорил мне Тимошка. – А матери не хочется: скотину, говорит, некому убирать. Гляди-ка, у попа волосья-то – как у бабы!
Потом дядю унесли на улицу, а дома остались моя мать, стряпуха и работник.
– Вы есть, поди, ребята, захотели? – спросила стряпуха. – Помяните вот раба божьего Ивана Иваныча, – и подала нам на печь масленых блинов и чашку кутьи.
– Вот это важно! – пришел в восторг Тимошка. – Спасибо, Вань, бате, что умер, а то где бы нам кутьицы похлебать, как ты думаешь?
Я уже набил полный рот и в знак согласия мотнул лишь головою.
Стряпуха поглядела на нас и ответила:
– Ах ты, дурак! Какие ты слова сказал? A кто кормить тебя без отца будет, a?
– Фи-и, – засмеялся Тимошка, – сам буду есть!.. – И лукаво подтолкнул меня, шепча: – Нашла чем застращать!..
II
Про род наш говорили так.
Лет сотню назад пришла в помещичью усадьбу князей Осташковых-Корытовых неизвестного звания дебелая старуха с молодым сыном Матвеем и записалась к барину в крепость.
– Ты, красавица, не беглая? – спросил её бурмистр. – Как зовут?
– Пиши; Анна, дочь Володимерова, вольная крестьянка… Никуда ни от кого я не бегала…
Это все, что можно было узнать о ней, потому что на другие вопросы прабабушка отвечала уклончиво, ссылаясь на старые годы и плохую память.
Поселившись на вырезанном участке земли, старуха вскорости женила сына, а через год отдала богу душу, объевшись соленой рыбой.
От Матвея пошел наш род Володимеровых – крепкий в хозяйстве, послушный барину и предприимчивый в работе.
На весь край Володимеровы славились лучшими набойщиками; на их постоялом дворе, просторном и дешевом, с теплыми полатями, сытым ужином и хмельной брагой, вечно стояли обозы, тянувшиеся журавлями в Полесье: с хлебом и маслом – туда; лесом, углем и сушеными грибами – оттуда.
В Крымскую кампанию Матвеев сын, мой прадед, Калеканчик, закупив десять пар лошадей, сам отправился в извоз – доставлять провиант для армии, поручив вести дом жене и детям.
– Мешок денег, что привез покойный из Перекопа, – говорил мне не раз отец, – старик насилу втащил в избу, – во-о!..
После войны дали «волю», отняв землю, политую кровью отцов. Застонали землеробы, получив взамен ее буераки, пески и болота, где можно стоять, сидеть и посвистывать, а работать – нельзя.
С тех пор постепенно стало выветриваться наше хозяйство. Недостаток земли и неурожаи сожрали скот и припасенные про черный случай деньги; железная дорога – извоз; обременительные налоги и упадок набойного промысла – силу.
При покойном дедушке, Лаврентии Ивановиче, земли было еще четыре надела и кое-какой скот, но с его смертью петля затянулась туже, отец начал пить, а напиваясь, буянить, выгоняя всех нас из избы; иногда бил посуду и мать.
Еще в начале жизни я помню случай, когда мы позднею осенью ночевали на улице. Падает, бывало, маленькими пушинками снег, ветер свистит и рвет солому с крыш, из избы несется брань или пьяная песня, кругом – жуткая муть, а мы вчетвером спим у дверей, положив головы на порог: мать, Мотя, я и Муха. Мать закутывала меня вместе с собакою в полушубок, кладя на самое удобное место, по одну сторону ложилась сама, а по другую – Мотя. К первым петухам отец засыпал, и тогда мы, затаив дыхание, пробирались в избу. Утром отец вставал раньше всех и уходил на работу.
Никогда за всю мою жизнь не назвал меня отец в трезвом виде ласковым именем, не погладил по голове, не обнял, как другие отцы, и когда я, бывало, видел, как мои товарищи целуют своих отцов, а те с ними играют, мне становилось обидно, больно, потому что я боялся отца, его вечной угрюмости, матерной брани и звериного взгляда из-под густых полуседых бровей.
Раз он послал меня за лошадью, которая паслась сзади сарая.
– На вот оброть, – сказал он, – приведи ступай мерина… Гляди – к чужим не подходи: убьют.
– Еще там что! – воскликнул я. – Чего ж они будут убивать – я стороной!
Поручением я гордился: шутка ли – отец за лошадью послал!.. Доверяет!..
Лошадь наша, Буланый, – старая, со сбитыми плечами и вытертой холкой, с отвислой нижнею губой, бельмом на правом глазу, желтыми зубами, смирная.
Накинув ей на голову оброть, я подумал: «Если я большой, могу и верхом забраться», – и вцепился в гриву.
При помощи ног и зубов кое-как вскарабкался.
Сижу сияющий и думаю:
«То-то отец удивится!.. Сам, спросит, сел? – Конечно, скажу, сам, – кобель, что ли, подсадит? – Молодчина, – похвалит он, – в ночное скоро будешь ездить».
А это – моя заветная мечта.
– Но-о, милок, шевелися! – дернул я за повод. Лошадь постояла, покрутила головой и фыркнула. Я ее подхлестнул. Лошадь нагнулась, сорвала головку колючки и почесала о колено губы.
– Ты почему меня не слушаешься? – рассердился я и подхлестнул сильнее.
Лошадь затрусила.
– Ты что там полдня копался? – неласково спросил отец. – Не мог поскорее?
– Я, тять, сам сел верхом! – закричал я. – Не веришь? – и я мигом сполз на землю, чтобы снова взобраться на Буланого.
Отец пошел в амбар.
– А ты обожди, – попросил я, – посмотрел бы, как я влезу, я ведь не обманываю.
Он остановился.
– Не подходи близко к мерину, а то еще убьет. Стань в сторонку.
– Ну-ну! Он скорей тебе отдавит ногу, – проворчал отец.
На мое горе я начал волноваться, оттого – слабеть. Несколько раз я вцеплялся за шею, но руки не подчинялись, и я падал.
Отчаяние прокрадывалось в душу:
«Не поверит… Скажет: зря хвалюсь…»
И я с еще большим стараньем пыхтел около Буланого.
– Я сейчас… сейчас… – бормотал я, готовый разрыдаться. – Обожди немного, я сейчас!.. Мне вот штаны сильно мешают: я поправлю и вскочу…
Буланому, должно быть, тоже надоело ждать: он обернул голову, пожевал губами – тоже, дескать, строит мужика из себя, чертенок! Потом переступил с ноги на ногу и сделал шаг к сараю.
– Хоть бы ты стоял, не шевелился! – закричал я. – Трудно потерпеть, домовой? – и чуть не выругался матерно.
– Вот и не выходит дело, – подошел отец, – держись, я подсажу.
– Нет, не надо, не надо! – торопливо сказал я и, собрав последок сил, метнулся на шею Буланого. Перебрасывая ногу, я пяткою ударил отца под подбородок.
– Э, сволочь! – воскликнул он, рванув меня за рубашку и сбрасывая на землю, – Пошел к чертовой матери, наездник! – и начал потирать ладонью подбородок.
Я съежился и задрожал, как облитый холодной водою, смотря на отца глазами, полными слез. А он, надевая хомут на Буланого, опять закричал:
– Не тебе я сказал? Уходи, покуда морду не набил!..
Что бы ему так не делать!
III
Мать имела одиннадцать детей, но в живых осталось только двое: сестра и я – последыш. Маленькою девочкой, четырех-пяти лет, сестра хворала оспой, на лице ее остались шрамы. Росту она высокого, широкоплечая, скуластая, с большим приплюснутым носом, обветренная, молчаливая. Густые темно-русые брови и длинные опущенные ресницы, из-под которых блестят серые глаза, равнодушные и чужие, как у отца; у самого ядрышка на них – легкая желтизна. Губы плотно сжаты, говорит мало, глухо отрубая слова и глядя в сторону; зубы крепкие, белые, крупные; длинные волосы мягки, как шелк, и нежны, как паутина. Руки от грубой работы в рубцах и ссадинах; на ногах – лапти.
Помнить хорошо сестру я стал пяти-шести годов, когда ей было за тринадцать. Стояли знаменитые петровки 1892 года, деревня голодала и гибла от холеры. Каждое утро и вечер тянулись вереницы гробов, остро пахнувшие известью и карболовкой. На мысах, у реки, жгли одежду и утварь незнакомые люди с орлами на картузах. Неслись, не смолкая, рыдания осиротевших детей; люди выбились из сил, питаясь травою, луком и хлебом, смешанным с древесного корою, горьким, как полынь.
Утром однажды я лежал еще в постели. Слышу: мать плачет, упрекая кого-то или жалуясь. Отец сидит, насупив нос, на лавке и молчит: он с похмелья угрюм.
– Что я с ним буду делать, а? – часто повторяет мать.
Сначала я подумал: не обо мне ли речь? – но, вспомнив весь вчерашний день, тотчас же успокоился.
«Либо что случилось, либо мать ругается за пьянство, – решил я. – Толку все равно не будет».
Отец, заметив, что я не сплю, прикрикнул:
– Ты что там, барин, дрыхнешь до обеда, забыл про кнут? – Шаря около себя руками, он добавил: – Я тебя выучу!.. Дворяниться не будешь с этих пор!
Отца я боялся, как огня, и этот окрик отнял у меня всякую возможность двигаться. На счастье заступилась мать.
– Он тебе мешает? – сказала она, возясь с горшками. – И так разогнал всех, мучитель!
Сметая веником с шестка пыль, мать причитала:
– Скоро и меня в гроб вколотишь, руки бы твои отвалились поганые… И бога не боишься, змей!
Я заплакал. Вспомнилась вчерашняя сцена, сестра Мотя, которая теперь где-то пропадает, избитая.
«Может быть, она уж больше не придет никогда», – подумал я и стал плакать громче.
Накануне было вот что.
Запряг отец лошадь и, войдя в избу, сказал матери:
– Давай холсты, я поеду на станцию.
Сестра стирала рубахи, а мать возилась с шерстью.
– Не дам, – сказала она.
– Что ж, не жравши будешь? – спросил отец. – Я куплю муки на них.
Мать молчала.
Отец пошел в амбар, сбил топором замок с ящика и начал выбирать холсты, полотенца и сарафаны, складывая все в мешок и бросая на телегу.
– Мамка! – закричала сестра, посмотрев в окно. – Гляди-ка, он сундук разбил!
Обе с плачем выскочили на улицу и подбежали к амбару. Отец уже добирал последки. Ни просьбы, ни мольбы не помогли. Тогда мать вцепилась обеими руками в мешок и закричала:
– Не дам последнего, злодей!
Отец сказал:
– Брось.
Мать еще крепче вцепилась.
Отец молча ударил ее кулаком по лицу. Она мотнула головой по-лошадиному и опрокинулась на спину. Изо рта ее обильно заструилась кровь. Полежав чуть-чуть, она вскочила на колени и поймала отца за руку. Она умоляла пожалеть нас, детишек, и «доброго» не продавать. Протягивая губы, мать пыталась целовать его руку, но отец вырывал ее и снова ударял по голове и по губам… Мать падала навзничь, хваталась за лицо, плакала и опять лезла. Отцу надоело это: взяв ее за волосы и обмотав их вокруг руки, он приподнял от земли голову ее и бил по правому виску, уху и щеке толстым ореховым кнутовищем. Мать только стонала.
Я помню: отец бил часто лошадь так, когда та не могла везти тяжелый воз, – по уху и скулам, норовя попасть ближе к глазу. Как и в тех случаях, лицо его становилось багровым, глаза мутнели, он трясся.
В это время сестра моя вскочила на телегу, схватила мешок с добром и убежала в избу, бросив его там на печку и прикрыв дерюгой.
В продолжение всей этой сцены я стоял, как прикованный к месту, не в силах вымолвить слова. Потом какой-то ужас охватил меня: я вскрикнул и побежал вдоль деревни, сам не зная куда.
Очутившись на чужом дворе, я лег там в хворост, затаив дыхание. Руки и ноги тряслись, по спине ползли мурашки, а сердце то замирало, то колотилось. Страх был настолько велик, что я даже не плакал.
Вышла пожилая женщина, мать Мишки Немченка, отыскала меня в конуре.
– Ты чего тут забился? Али отец выдрал? Эх вы, озорники!
Ничего не сказал, не нашелся. Поспешно выскочив из хвороста, я с плачем побежал домой.
Мать лежала у телеги одна. Раза два она приподнялась на локте, силясь встать, но тотчас слабела и тыкалась головою в землю.
– Ваня, – увидела она меня, – помоги мне, батюшка, подняться! – Мать вытерла с губ кровь.
Я подскочил к ней, обхватил руками ее шею и, трясясь весь, как лист, затвердил:
– Мамочка, не надо!.. Мамочка, не надо!..
Что не надо, я не знал. Стоял перед ней на коленях и говорил как в бреду:
– Не надо!.. Не надо!..
– Подыми меня, – повторила мать и, освободившись из моих объятий, кое-как встала. Шатаясь, схватилась за задок телеги, поглядела туда.
– Где же добро? Куда его девали?
– Унесла Матрешка в избу, – сказал я.
– Матрешка унесла?
Мать подошла к амбару и опустилась на приваленный к стене камень. Упершись локтями в колени, склонила на руки голову, сплевывая по временам кровавую слюну.
Отец же, заметив, что мешок пропал, пошел в избу.
– Ты куда его прибрала, стерва? – обратился он к Моте.
– Я, тятя, не знаю, – ответила сестра, всхлипывая и предчувствуя близкую расправу.
– Врешь, холсты здесь!
Отец схватил девчонку за косу.
– Слышишь или нет?
Но с сестрой случилось странное: она вырвалась из его рук, вскочила на лежанку и, загораживая собою мешок, проговорила твердо:
– Уйди! Не получишь холстов! Пропивай свое, а нашего не трогай!..
Вся она тряслась, глаза горели, а рябое лицо дышало решимостью.
Это было неожиданно и дерзко. Отец в первую минуту даже растерялся. Потом, сурово сдвинув брови, он направился к сестре и схватил ее за подол платья. Но тут случилось невероятное: со всего размаха Мотя ударила его лапотной колодкой по голове. Отец схватился руками за ушибленное место, съежился и раскрыл рот, ожидая нового удара. Обеими руками сестра с еще большею силой опустила колодку на темя отца.
– Вот тебе!
Он вскрикнул, метнувшись в сторону, и зашатался. А Мотя стояла будто в столбняке каком: лицо побелело как полотно, глаза неестественно расширились. Только губы по-прежнему были сжаты и чуть-чуть дрожали.
Опомнившись, отец закричал на нее, матерно ругаясь, замахал руками, затопотал, но подойти боялся. На несчастье сестры с другой стороны печки стояла деревянная лопата, на которой сажают хлеб. Со злорадно заблестевшими глазами отец схватил эту лопату и, подскочив к лежанке, ткнул ею изо всей силы в грудь сестру. Та ахнула, свалившись снопом на пол.
– Ага, сволочь! – заржал он.
Через значительный промежуток времени соседи вырвали бесчувственную Мотю из рук отца. Все тело ее распухло и почернело, как земля; волосы местами были выдраны, образуя на голове плеши, местами спутались в куделю; на них запеклась кровь.