Buch lesen: «Богомолье. Повести и рассказы»
Владимир Крупин
Иван Шмелёв как выразитель идеи Святой Руси
В России тяжело жить, но за Россию радостно умирать. Любовь – вот слово, которым все в России определяется и измеряется. Любящие Россию никогда не упрекнут ее в своих несчастьях. Россия выше понятия государства, никакая система общественного устройства не может повлиять на Россию. Более того, даже расстрел царской семьи не убил Россию, но еще более уверил этой святой жертвой в богоизбранности России.
Наиболее изо всех языков Вселенной наделен святостью русский язык. Он наиболее приближен к богослужебному церковнославянскому. Именно на русском языке сказаны слова: Святая Русь. Вера в Слово в России такова, что, повторяя из века в век эти слова, мы ни на долю мгновения не усомняемся в том, что Святая Русь совершенно реальна. Как? Мечта реальна? Да, конечно. Ведь наша душа бессмертна, ведь мы будем жить вечно и именно в Святой Руси. Только это надо заслужить.
Лучшим писателем нашего времени, наиболее полно выразившим идею Святой Руси, был и есть Иван Шмелёв. Два главных несчастья его жизни: смерть сына и оторванность от родины – возвысили его перо до таких вершин русской, а значит, мировой словесности, как «Лето Господне», «Богомолье» и других. Причем и другие надо вспомнить с поклоном: «Няня из Москвы», «Человек из ресторана», «Гражданин Уклейкин», «История любовная», рассказы для детей и взрослых, многочисленные статьи, – все это на тему России, русскости, сострадания к заблудшим рабам Божиим.
Я не могу подобрать слова, определяющего мои отношения с книгами Ивана Шмелёва. Это не чтение, это как будто то, что я сижу перед автором, а он мне рассказывает. Но вот уже и автора нет, и даже вроде и голоса его не слышу – все растворяется в описанных им людях и событиях, которые с ними происходят. Но это даже и не растворение в них, а наше общее восхождение к миру горнему, обетованному. Мы «странники и пришельцы на земле», мы стремимся из мира слез и страданий «к лучшему, то есть к небесному», зная, что Господь «приготовил нам город». «Город, строитель которого сам Бог». (Цитаты из Послания апостола Павла к евреям.) И оттуда же: «Ибо не имеем здесь постоянного града, но ищем будущего».
И вот этими поисками «града будущего» полна вся русская жизнь. А Шмелёв лучше всех нас знает дороги туда. Все радости этой земной жизни он ни во что не ставит. Шмелёв – не Бунин с его орлиным зрением и звериным обонянием, Бунин все-таки человек земной жизни, ее восторгов и падений, Шмелёв – весь в высших созерцаниях. Он постоянно оценивает земное небесным. Он отлично видит тончайшие изгибы человеческих характеров, поведения людей во всевозможных ситуациях, совершенно блестяще описывает все: природу, лица; диалоги его изумительны по выразительности, все называемые им герои осязаемы, мы слышим запахи времен года, свет и цвет бегущего времени, магнитную тягу влюбленных друг ко другу, слышим мудрость стариков и старух, постигаем ремесла, видим, в конечном счете, эпоху, выпавшую писателю, но все его, данное от Господа, мастерство он подчиняет одному – служению Господу.
Богомолье – вот единственный путь к Престолу Небесному, это без кавычек. А «Богомолье» уже в кавычках – это произведение Шмелёва, оно как раз руководство на этом пути. Если его читать последним из работ писателя, то кажется, что все герои уже названных романов и повестей и не названных («Пути небесные», «Солдаты») – все идут с нами к преподобному Сергию, к ангелу Русской земли, нашему заступнику перед Царем Небесным. Добрые, злые, дети, старики, солдаты, купцы, чиновники, богатые, бедные, больные, здоровые, – все чувствуют потребность излить свою душу, высказаться тому, кто умеет лучше слушать и слышать. И испросить благодати себе и близким на дальнейшую жизнь. Повиниться в грехах, раскаяться, облиться тем священным маслом, которое есть у каждого из нас, – своими слезами.
Русская идея – Православие, отсюда главная идея книг Шмелёва в том, что самому по себе никому не спастись. «Без Бога ни до порога», «Кому Церковь не мать, тому Бог не отец» – эти простейшие истины доступны для понимания любому. И чем раньше их понимаешь, тем радостней становится твоя жизнь. Ведь на земле нет ни одного места, где бы не было печали. Не найти счастья ни за семью морями, ни за семью горами. Лукавая светская литература выдумывает синие птицы счастья, говорит о земной любви как о совершенной, о добродетелях как о венце стремлений, о борьбе как о смысле бытия, но все это будет прахом в день Страшного Суда. Важно главное, насколько ты жил по Христу, насколько растворил свою волю в воле Божией. Насколько вытеснил молитвами, постом страсти и помыслы из своего сердца, насколько сделал его обиталищам Господа. Ведь единственное место, где нет печали, все-таки есть – это наше сердце. Но при одном условии: если в нем обитает Господь.
И все надо подчинить этому, это же возможно! Смотрите на героев Шмелёва, это же не мифы, не выдумка, это живые люди, такие же как все мы, так же проходят шалости детства, метания и тревоги отрочества, страдания юности, труды зрелости. Только у Шмелёва весь жизненный путь как молитва, как дорога к Всевышнему. Есть Святая Русь, он к ней ведет и себя, и своих героев. Долина печали, горя и слез – вот что такое наша жизнь. Даже сияющее всеми красками повествование «Богомолья» заканчивается цветом траура – кончиной любимого отца, такого отца, что даже среди поздней осени, в день его именин начинали петь птицы, ведь и сына своего Иван Сергеевич назвал в честь отца. Конечно, не случайно «Богомолье», проводящее нас через дни Великого поста, пасхальные звоны, радости Троицы, Яблочного Спаса, Рождества, Вербного воскресенья, словом, через все, что включает в себя русский православный год, заканчивается прощанием с отцом. И это не печаль, молитвы обряда отпевания прогоняют ее, и мы верим, что раб Божий упокаивается в Царстве Божием. Молитвой «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас» заканчивается эта одна из лучших книг мировой литературы. И это не смерть главного героя, это вознесение его к Небесному престолу. Ведь совершенно бесхитростный возглас, который мы всегда слышим на похоронах: «Все там будем», – содержит в себе сущую правду: будем там, но где там? Это «там» надо заслужить здесь.
Возрождаются в Москве и России Крестные ходы, это великое явление православной жизни. Крестный ход – не митинг, здесь то, что описано Шмелёвым… «есть у людей такое… выше всего на свете… Святое, Бог!».
Иконы, хоругви, выносимые в торжественные дни Владимирской или Донской Божией Матери, освящали собою пространство, людей, его заполняющих, соединяли небеса с землей.
«– Триста двадцать сему насчитал! – кто-то кричит с забора, – во сила-то какая…
Про какую он силу говорит?
– А про святую силу, – шепчет мне Кланюшка, от радости задыхается в захлебе, – Господня сила, в ликах священных явленная… заступники наши все, молитвенники небесные!.. Думаешь, земное это? Это уж самое небо движется, землею грешной… Господни слуги, подвигами прославлены вовеки… сокровища благих…
Кажется мне: смотрят Они на нас, все святые и светлые. А мы все грешные, сквернословы, жадные, чревоугодники… Осматриваюсь и вижу – сапожники, скорняки… грязные у них руки, а лица добрые, радостно смотрят на хоругви, с мольбой взирают…
Не помню, снились ли ангелы. Но до сего дня диво во мне нетленное: и колыханье, и блеск, и звон, – Праздники и Святые, в воздухе надо мной – небо, коснувшееся меня».
Вот такая русская проза. Небо ее, коснувшееся нас.
Повести
Неупиваемая чаша
Дачники с Ляпуновки и окрестностей любят водить гостей «на самую Ляпуновку». Барышни говорят восторженно:
– Удивительно романтическое место, все в прошлом! И есть удивительная красавица… одна из Ляпуновых. Целые легенды ходят.
Правда: в Ляпуновке все в прошлом. Гости стоят в грустном очаровании на сыроватых берегах огромного полноводного пруда, отражающего зеркально каменную плотину, столетние липы и тишину; слушают кукушку в глубине парка; вглядываются в зеленые камни пристаньки с затонувшей лодкой, наполненной головастиками, и стараются представить себе, как здесь было. Хорошо бы пробраться на островок, где теперь все в малине, а весной поют соловьи в черемуховой чаще; но мостки на островок рухнули на середке, и прогнили под берестой березовые перильца. Кто-нибудь запоет срывающимся тенорком: «Невольно к этим грустным бере-га-ам…» – и его непременно перебьют:
– Идем, господа, чай пить!
Пьют чай на скотном дворе, в крапиве и лопухах, на выкошенном местечке. Полное запустение – каменные сараи без крыш, в проломы смотрится бузина.
– Один бык остался!
Смотрят – смеются: на одиноком столбу ворот еще торчит побитая бычья голова. Во флигельке, в два окошечка, живет сторож. Он приносит осколок прошлого – помятый зеленый самовар-вазу и говорит неизменное: «Сливков нету, хоть и скотный двор». На него смеются: всегда распояской, недоуменный, словно что потерял. И жалованья ему пять месяцев не платят.
– А господа все судятся?! – подмигивая, удивляется бывалый дачник.
– Двадцать два года все суд идет. Который барин на польке женился… а тут еще вступились… А Катерина Митревна… наплевать мне, говорит. А без ее нельзя.
И опять все смеются, и сараи – каменным пустым брюхом.
Идут осматривать дом. Он глядит в парк, в широкую аллею, с черной Флорой на пустой клумбе. Он невысокий, длинный, подковой, с плоскими колонками и огромными окнами по фасаду – напоминает оранжерею. Кто говорит – ампир, кто – барокко. Спрашивают сторожа:
– А может, и рококо?
– А мне что… Может, и она.
Входят со смехом, идут анфиладой: банкетные, боскетные, залы, гостиные – в зеленоватом полусвете от парка. Смотрит немо карельская береза, красное дерево; горки, угольные диваны-исполины, гнутые ножки, пузатые комоды, тускнеющая бронза, в пыли уснувшие зеркала, усталые от вековых отражений. Молодежь выписывает по пыли пальцами: Анюта, Костя… Оглядывают портреты: тупеи, тугие воротники, глаза навыкат, насандаленные носы, парики – скука.
– Вот красавица!
Из-за этого портрета и смотрят дом.
– Глаза какие!
Портрет в овальной золоченой раме. Очень молодая женщина в черном глухом платье, с чудесными волосами красноватого каштана. На тонком бледном лице большие голубые глаза в радостном блеске: весеннее переливается в них, как новое после грозы небо, – тихий восторг просыпающейся женщины. И порыв, и наивно-детское, чего не назовешь словом.
– Радостная королева-девочка! – скажет кто-нибудь, повторяя слово заезжего поэта.
Стоят подолгу, и наконец все соглашаются, что и в удлиненных глазах, и в уголках наивно полуоткрытых губ – горечь и затаившееся страдание.
– Вторая неразгаданная Мона Лиза! – кто-нибудь скажет непременно.
Мужчины – в мимолетной грусти несбывшегося счастья; женщины затихают: многим их жизнь на минуту представляется серенькой.
– Секрет! – спешит предупредить сторож, почесывая кулаком спину. – На всякого глядит сразу!
Все смеются, и очарование пропало. Секрет все знают и меняют места. Да, глядит.
– И другой секрет… про анпиратора! Прописано на ней там…
Сторож шлепает голой грязной ногой на табуретку, снимает портрет с костыля, держит, будто хочет благословить, и барабанит пальцами: читайте! И все начинают вполголоса вычитывать на картонной наклейке выписанное красиво вязью, с красной начальной буквой:
«Анастасия Ляпунова, по роду Вышатова. Родилась 1833 года маия 23. Скончалась 1855 г. марта 10 дня. Выпись из родословной мемории рода Вышатовых, лист 24: «На балу санкт-петербургского дворянства Августейший Монарх изволил остановиться против сей юной девицы, исполненной нежных прелестей. Особливо поразили Его глаза оной, и Он соизволил сказать: «Maintenant с’еst l’hiver, mais vos yeux, ma petite, ruveillent dans mon coeur le printemps»1 А наутро прибыл к отцу ее, гвардии секунд-маиору Павлу Афанасьевичу Вышатову, флигель-адъютант и привез приглашение во дворец совокупно с дочерью Анастасией. О, сколь сия Монаршая милость горестно поразила главу фамилии благородной! Он же, гвардии секунд-маиор Вышатов, прозревая горестную отныне участь юной девицы, единственного дитяти своего, и позор семейный, чего многие за позор не почитают, явил дерзостное ослушание, в сих судьбах благопохвальное, и тот же час выехал с дочерью, в великом ото всех секрете, в дальнюю свою вотчину Вышата-Темное».
Сторож убирает портрет. Все молчат: оборвалась недосказанная поэма. Мерцающие, несбыточные глаза смотрят, хотят сказать: да, было… и было многое…
Идут к церкви, за парком. Бегло оглядывают стенную живопись, работу будто бы крепостного человека. Да, недурно, особенно Страшный Суд: деревенские лица, чуть ли не в зипунах.
– Господа, в склепе опять она! В девятьсот пятом парни разбили надгробия и выкинули кости!
Входят в сыроватый сумрак, в радуге от цветных стекол. Осматривают подправленные надгробия, помятые плиты. Одно надгробие уцелело, с врезанным в мрамор медальоном, ее портрет, уменьшенное повторение. Те же радостно плещущие глаза.
– Парни наши побили гроба… – равнодушно говорит сторож. – До «Жеребца» добирались. А старики так прозвали. А эту не дозволили беспокоить. Святой жизни будто была. Старики сказывали…
Больше он ничего не знает.
Смотрят бархатную черноту склепа – роспись, ангела смерти, с черными крыльями и каменным ликом, перегнувшегося по своду, склонившегося к ее надгробию, и белые лилии, слабо проступающие у стен: как живые.
Осмотрено все, можно домой. Не показывает сторож могилы у северной стороны церкви. В сочной траве лежит обросший бархатной плесенью валун-камень, на котором едва разберешь высеченные знаки. Здесь лежит прах бывшего крепостного человека Ильи Шаронова. Имя его чуть проступает в уголку портрета. А может быть, и не знает сторож: мало кто знает о нем в округе.
Церковь в Ляпуновке во имя Ильи Пророка, тянут к ней три деревни, а на престол бывают и из Вышата-Темного, верст за пятнадцать. Тогда приходит и столетний дьячок Каплюга, проживающий в Высоко-Владычнем женском монастыре, в Настасьинской богадельне. Старей его нет верст на сто; мужики зовут его Мусаилом и, как поедут на Илью Пророка, – везут на сене. От него и знают про старину. А он многое помнит: как перекладывали Илью Пророка и как венчали Анастасию Павловну с гвардии поручиком Сергием Дмитриевичем Ляпуновым: такие-то огни на прудах запускали! Хорошо помнил дьячок Каплюга и как расписывал церковь живописный мастер, дворовый крепостной человек Илюшка.
– Обучался в чужих краях… я его и грамоте учил.
Знает Каплюга и про Жеребца, родителя Сергия Дмитриевича, и как жил на скотном во флигелечке живописный мастер, и как помер. И про блаженной памяти Анастасию Павловну, и называет ее – святая. И про Вышата-Темное, откуда она взята.
– А Егорий-то на стене… ого! И «Змея» того… прости Господи… сам видал. Только тогда об этих делах не говорили.
Лежит за рекой Нырлей, обок с Вышата-Темным, Высоко-Владычний монастырь, белый, приземистый, – давняя обитель, стенами и крестом ограждавшая край от злых кочевников: теперь это женская обитель. На южной стене собора светлый рыцарь, с глазами-звездами, на белом коне, поражает копьем Змея в черной броне, с головой как у человека – только язычище, зубы и пасть звериные. Говорят в народе, что голова того Змея – Жеребцова.
Много рассказов ходит про Ляпуновку. А вполне достоверно только одно, что рассказывает Каплюга. Сам читал, что записано было самим Ильею Шароновым тонким красивым почерком в «итальянскую тетрадь бумаги». Тетрадь эту передал дьячку сам Илья накануне смерти.
– Так и сказал: «Анисьич… меня ты грамоте обучил… вот тебе моя грамота…»
Хранил дьячок ту тетрадь, а как стали переносить «Неупиваемую Чашу» из трапезной палаты в собор, смутился духом и передал записанное матушке настоятельнице втайне. Говорил Каплюга, будто и доселе сохраняется та тетрадь в железном сундуке, за печатями, – в покоях у настоятельницы. И архиерей знает это и повелел:
– Храните для назидания будущему, не оглашайте в настоящем, да не соблазнятся. Тысячи путей Господней благодати, а народ жаждает радости…
Умный, ученый был архиерей тот и хорошо знал тоску человеческого сердца. Вот что рассказывают читавшие.
I.
Был Илья единственный сын крепостного дворового человека, маляра Терешки, искусного в деле, и тягловой Луши Тихой. Матери он не знал: померла она до году его жизни. Приняла его на уход тетка, убогая скотница Агафья Косая, и жил он на скотном дворе, с телятами, без всякого досмотра, – у Божья глаза. Топтали его свиньи и лягали телята; бык раз поддел под рубаху рогом и метнул в крапиву, но Божий глаз сохранял, и в детских годах Илья стал помогать отцу: растирал краски и даже наводил свиль орешную по фанерам. Но был он мальчик красивый и румяный, как наливное яблочко, а нежностью лица и глазами схож был с девочкой, и за эту приглядность взял его старый барин в покои – подавать и запалять трубки. И вот однажды, когда второпях разбил Илья о ножку стола любимую баринову трубку с изображением голой женщины, которой в бедра сам барин наминал табак с крехотом, приказал тиран дать ему соленого кнута на конюшне. Сказал:
– Узнаешь, песий щеняка, чем трубка пахнет.
Тогда от стыда и страха убежал Илья к тетке на скотный и, втайне от нее, хоронился в хлеву, за соломой, выхлебывая свиное пойло. Но не избежал наказания и опять был приставлен к трубкам.
Звали люди барина Жеребцом. Был он высок, тучен и похотлив; все пригожие девки перебывали у него в опочивальной. Был он сроду такой, а как повыдал дочерей замуж, а сына прогнал на службу, стал как султан турецкий: полон дом был у него девок. Даже и совсем недоростки были. Помнил Илья, как кинулся на барина с сапожным ножом столяр Игнашка, да промахнулся и был увезен в острог. Но стал барин хиреть и терять силы. Тогда водили к нему особо приготовленных девок: парили их в жаркой бане и секли яровой соломой, оттого приходили они в ярое возбуждение и возвращали тирану силы.
Тяжело и стыдно было Илье смотреть на такие дела, но по своей обязанности состоял он при барине неотлучно. Даже требовал от него барин ходить нагим и смотреть весело. А он закрывал от стыда глаза. Тогда приказывал ему барин-тиран делать разные непотребства, а сам сидел на кресле, сучил ногами и курил трубку.
Было тогда Илье двенадцать лет.
Как-то летом поехал барин глядеть мельницу на Проточке – прорвало ее паводком. Редко выбирался он из дому, а Илья все надумывал, как бы сходить в монастырь, помолиться, – ждал случая. И вот, не сказав ни отцу, ни ключнице – старухе Фефелихе, в стыде и скорби, побежал на Вышата-Темное, в Высоко-Владычний монастырь: слыхал часто и от дворовых, и от прохожих людей, что получают там утешение.
После обедни он остался в храме один и стал молиться украшенной лентами золотой иконе. Какой – не знал. И вот подошла к нему старушка монахиня и спросила с лаской:
– Какое у тебя горе, мальчик?
Илья заплакал и сказал про свое горе. Тогда взяла его монахиня за руку и велела молиться так: «Защити-оборони, Пречистая!» И сама стала молиться рядом.
– А теперь ступай, с Богом. Скушай просвирку и укрепишься.
Дала из мешочка просвирку, покрестила и вывела из храма. И легко стало у Ильи на сердце.
Всю дорогу – пятнадцать верст – сосновым бором весело прошел он, собирая чернику, и пел песни; и кто-то шел с ним кустами и тоже пел. Должно быть, это был отзвук. И вовсе не думалось ему, что воротился с мельницы барин и хлопает в ладони – кличет. Только подходит к лавам на Проточке – выскочила из кустов Любка Кривая, которой проткнул барин глаз, вышпынивая из-под лестницы, куда она от него забилась, охватила Илью за шею и затрепала:
– Илюшечка, миленький, красавчик! Утоп наш Жеребец проклятущий на мельнице, не по своей воле! Туточки верховой погнал на деревню, кричал…
Завертела его как бешеная, зацеловала. Возрадовался Илья в сердце своем и не сказал никому про свою молитву.
Положил Господь на весы правды Своей слезы рабов и покарал тирана напрасной смертью.
Всю жизнь снился Илье старый барин: мурластый, лысый, с закатившимися под лоб глазами, в заплеванном халате, с волосатой грудью, как у медведя, и ногами в шерсти. И всю свою недолгую жизнь говорил Илья в тягостную минуту старухину молитву.
II.
Стал на власть молодой барин, гвардии поручик Сергий Дмитриевич. Приехал из Питера – при старом барине бывал редко – и завел псовую охоту на удивленье всем. Стало при нем много веселей. Старый медведем жил, не водился с соседями, а молодой погнал пиры за пирами. Завел песельников и трубачей, поставил на островке «павильон любви» и перекинул мостки. Стали плавать на прудах лебеди.
Опять отошел Илья к отцову делу: расписывал на беседках букеты и голячков со стрелками – амуров. Не хуже отца работал.
Добрый был молодой барин, не любил сечь, а сказал:
– Надо вас, дураков, грамоте всех учить: ученье – свет!
Призвал молодого дьячка Каплюгу с погоста да заштатного дьякона, пьяницу Безносого – провалился у него нос, – и приказал гнать науку на всех дворовых – стариков и ребят. Вырезал себе Безносый долгую орешину и доставал до лысины самого заднего старика, у которого и зубов уже не было. Плакали в голос старики, молили барина их похерить. А Безносый доставал орешиной и гнусил:
– Не завиствуй господской доле! Господская наука всем мукам мука!
Кончилось обученье: нашли Безносого под мостками в Проточке, у полыньи: разбился во хмелю будто.
Выучился Илья у Каплюги бойко читать Псалтырь и по гражданской печати; и писать и считать выучился отменно. Пришел барин прослушать обученье и подарил Илье за старание холста на рубаху, новую шапку к зиме и гривну меди на подмонастырную ярмарку, что бывает на Рождество Богородицы.
Памятна была Илье та первая гривна меди.
Пригоршню сладких жемков, корец имбирных пряников и полную шапку синей и желтой репы накупил он на ярмарке; три раза проползал под икону за крестным ходом и щей монастырских с сомовиной наелся досыта. Слушал слепцов, нагляделся на медведя с кольцом в ноздре. Помнил до самой смерти тот ясный, с морозцем, день, засыпанные кистями рябины у монастырских ворот и пушистые георгины на образах. А когда возвращался с народом через сосновый бор – вольно отзывался бор на разгульные голоса парней и девок. Пели они гулевую песню, перекликались. Запретная была эта песня, шумная: только в лесу и пели.
Пели-спрашивали – перекликались:
Со́тчево вьюго́й-метелюжкой метет.
Со́тчево не все дорожки укрыет?
Одну-ю и вьюжина́ не берет?
А какую вьюжина не берет?
Всю каменьем умощенную,
Все кореньем да с хвощиною!
А какую метелюга не метет?
Ой, скажи-ка, укажи, лес-бор!
Самую ту, что на барский двор!
Радовался Илья, выносил подголоском, набирал воздуху – ударят сейчас все дружно. Так и заходит бор:
Чтоб ей не было ни хожева,
Ой, не хожева, не езжева!
Ай, вьюга́-метелюга, заметай!
Ай, девки, русы косы расплетай!
Минуло в ту осень Илье шестнадцать лет.
III.
Прошло половодье, стала весна, и в монастыре начали подновлять собор. Приехала к барину с поклонами обительская мать казначея – ездила по округе, – не отпустит ли для малярной работы чистой умелого мастера, Шаронова Терешу? Охотно отпустил барин: святое дело.
Лежало сердце Ильи к монастырской жизни: тишина манила. Хорош был и колокольный набор и вызвон: приезжал обучать звонам знаменитый позаводский звонарь Иван Куня и обучил хорошо слепую сестру Кикилию. Умела она выблаговестить на подзвоне – «Свете Тихий».
Уж собираться было отцу уходить в монастырь на работу, и барин стал собираться в отъезд, в степное имение, до осенней охоты. Тогда нашла на Илью смелость. Приметил он – пошел барин утречком на пруды кормить лебедей, понесла за ним любимая девка, Сонька Лупоглазая, пшенную кашу в шайке. Подобрался Илья кустами, стал выжидать тихой минутки.
Веселый стоял барин на бережку, у каменного причала, где резные, Ильей покрашенные лодки для гулянья, швырял пшенную кашу в белых лебедей, а они радостно били крыльями. Такое было кругом сиянье!
В китайский красный халат был одет барин, с золотыми головастыми змеями, и золотая мурмолка сияла на голове, как солнце. Так и сиял, как икона. И день был погожий, теплый, полный весеннего света – с воды и с неба. Как в снегу, белый был островок в черемуховом цвете. Стучали ясными топорами плотники на мостках, выкладывали перильца белой березой.
Услыхал Илья, как говорит весело барин:
– Лебедь есть птица богов, Сафо. Помни это. Они полны благородства и красоты. Помни это. Поиграй на струнах.
Радовался Илья. Знал, что в духе сегодня барин, если разговаривает с Сафо – Сонькой Лупоглазой.
Вся в белом Сафо, как отроковица на иконе в монастыре, с голубками. Приказал ей барин надевать белый саван, распускать черные волосы по плечам, на голову надевать золотое кольцо, а на ногах носить с ремешками дощечки.
Приказал белить румяные щеки и обводить глаза углем. Совсем новой становилась тогда она, как на картинках в доме, и любил смотреть на нее Илья: будто святая. А через плечо висели у ней гусли, как у царя Давида. Самая красивая была она, и ее покупал еще у старого барина заезжий охотник, давал пять тысяч. Так говорил Спиридошка-повар, ее отец. Не нужна она была старому барину; слабый он был совсем, а только потому и не продал, что очень она была красива телом – любил сидеть и смотреть. А когда стал на власть молодой барин, взял ее из девичьей в покои, на особое положение, и приказал называть ее всем – Сафо. Так и звали, подлащивались к новой любимице, а меж собой стали звать – Сова Лупоглазая. Даже Спиридошка-повар, Сонькин отец, передавая ей блюдо с любимым кушаньем барина – бараньими кишками с кашей, говорил уважительно:
– Пожалуйте вам, Сафа Спиридоновна, кишочки.
А вслед плевался и кричал на Илью:
– Чего, паршивец, смеешься! Выбрался Илья на прудовую дорожку и издалека упал на колени. Сказал:
– Отпустите, барин, с отцом… поработать на монастырь!
Знал Илья, никогда барин сразу не обернется, а все слышит. Покормил барин лебедей, вытер о халат руки и приказал подойти ближе. Сказал:
– Это ты, грамотей? – И погладил по голове. – Ты красивый парень. Скажи, Сафо… любят его девки?
Сафо закатила глаза – учил ее так барин, – выставила ногу и сказала нараспев в небо:
– О, не знаю-с, барин!
Испугался Илья: рассердился барин, не пустит его в монастырь на работу. А барин затопал и замахал руками:
– Дура! Не «барин» надо, а «го-спо-дин»! Так говорили греки! Слушай: «Не знаю, о мой господин». В монастырь работать? А ну, что скажешь, Сафо?
Тогда Илья с мольбой посмотрел на Сафо, и его глаза застлало слезами. И опять испугался. Сказала Сафо опять:
– О… можно, барин!
Затопал барин еще пуще.
– Ах ты, ду-ра утячья! Пошла, пошла… Выучись по моей записке с Петрушкой… Постой… Повтори: «Отпусти его, о господин мой!» И по играй на струнах.
Обрадовался Илья: она ладно сказала, отвернув голову, и позвонила на гуслях.
– Ступай, – сказал барин. – Благодари ее за вкус манер. А то бы не работать тебе в монастыре. Ей обязан!
До самой смерти помнил Илья то светлое утро с лебедями и бедную глупенькую Сафо-Соньку. Не скажи она ладно – было бы все другое.
IV.
Радостно трудился в монастыре Илья. Еще больше полюбил благолепную тишину, тихий говор и святые на стенах лики. Почуял сердцем, что может быть в жизни радость. Много горя и слез видел и чуял Илья и испытал на себе; а здесь никто не сказал ему плохого слова. Святым гляделось все здесь: и цветы, и люди. Даже обгрызанный черный ковшик у святого колодца. Святым и ласковым. Кротко играло солнце в позолоте икон, тихо теплились алые огоньки лампад… А когда взывала тонким и чистым, как хрусталек, девичьим голоском сестра под темными сводами низенького собора: «Изведи из темницы ду-шу мою!» – душа Ильи отзывалась и тосковала сладко.
Расписывали собор заново живописные мастера-вязниковцы, из села Холуя, знатоки уставного ликописания. Облюбовал Илью главный в артели, старик Арефий, за пригожесть и тихий нрав, пригляделся, как работает Илья мелкой кистью и чертит углем, и подивился:
– Да братики! Да голубчики! Да где ж это он выучку-то заполучил?!
И показывал радостно и загрунтовку, и как наводить контур, и как вымерять лики. Восклицал радостно:
– Да братики! Да вы на чудо-те Божие поглядите! Да он же не хуже-те моего знает!
Дивился старый Арефий: только покажешь, а Илье будто все известно.
Проработал с месяц Илья – поручил ему Арефий писать малые лики, а на больших – одеяние. Учил уставно:
– Святому вохры-те не полагается. Ни киновари, ни вохры в бородку-те не припускай, нет рыжих. Один Иуда рыжий!
Выучился Илья зрак писать, белильцами светлую точечку становить, без циркуля, от руки, нимбик класть. Крестился Арефий от радости:
– Да вы, братики, поглядите! да кокой же золотой палец! Да это же другой Рублев будет! Земчуг в навозе обрел, Господи! – поокивал Арефий, допрашивал маляра Терешку: – Да откудова он у те взялся?
Смотрел Терешка, посмеивался:
– По седьмому году он у меня сани расписывал глазками павлиньими, по восьмому варабеску у потолку наводил!
Приходили монахини, подбирали бледные губы, покачивали клобуками:
– Благодать Божия на нем… произволение! Стыдливо смотрел Илья, думал: так, жалеет его Арефий. Радостно давалась ему работа. За что же хвалит? Сказал Арефию:
– Мне и труда нимало нету, одна радость. Растрогался Арефий до слез и открыл ему, первому, великий секрет – невыцветающей киновари:
– Яичко-те бери свежохонечкое, из-под курочки прямо. А как стирать с киноварью будешь, сушь бы была погода… ни оболочка! Небо-те как Божий глазок чтобы. Капелечки водицы единой – ни Боже мой! Да не дыхай на красочку-те, роток обвяжи. Да про себя, голубок, молитву… молитовочку шопчи: «Кра-а-суйся-ликуй и ра-а-дуйся, Иерусалиме!»
Сам все нашептывал-напевал эту кроткую, радостную песнь церкви, когда выписывал в слабом свете под куполом старого бога Саваофа, маленький и легкий, как мошка.
Уже старый-старый был он, с глазками-лучиками, и, смотря на него, думал Илья, что такие были старенькие угодники – Сергий и Савва, особо почитаемые Арефием.
Стояла в монастырском саду караулка – один сруб, без настила, – крытая по жердям соломой. Тут и жили живописные мастера, а обедать ходили в трапезную палату.
Еще когда цвели яблони, в первые дни работы, вышел Илья из караулки на восходе солнца. Весь белый был сад, в слабом свете просыпающегося солнца, и хорошо пели птицы. Так хорошо было, что переполнилось сердце, и заплакал Илья от радости. Стал на колени в траве и помолился по-утреннему, как знал: учила его скотница Агафья. А когда кончил молитву, услыхал тихий голос: «Илья!» И увидал белое видение, как мыльная пена или крутящаяся вода на мельнице. Один миг было ему это видение, но узрел он будто глядевшие на него глаза… В страхе приник он к траве и лежал долго. И услыхал – окликает его Арефий: