Kostenlos

Догнать ветер

Text
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Само собой

Вечер пошумел-поцарапал ветром чуть повыше земли, но пониже звёзд, да стёр серебрение небес. Думали – сгодится на чёрный день, так нет же, оказалось – мельхиор. Ни в лавку снести, ни так сбыть. А коли и продашь в нужде, то за копейки.

Смеются звёзды надменно над вечером, мерцание их света доносит тихий, сдержанный веками смех. Впрочем, напрасен он. Сами-то они кто?! Не гуще того тумана, а важности-то сколько, пыли сколь…

Хрустят сугробы, громко обкусывая жизни проходящих мимо. Собака в тёмном дворе кричит в испуге, задрав голову повыше так, чтобы не было заметно ужаса в глазах. Кот, наблюдая с чердака бьющуюся в припадке собаку, принимается нервно вылизывать хвост, и передумывает стеречь полёвку у сарая. «Что с нею станется до завтра? – Думает кот. – Блохастого же надо пойти успокоить немедля, а то издохнет, приведут во двор другого. Мало ли, будет каков. Этот-то уже прикормлен, почти что родня.»

Кот спускается к конуре, крутится у ног пса и яростно мурчит ему в ухо про то, что ночью всё тоже самое, как и белым днём. И все страхи не приходят ниоткуда, но живут в нём самом.

– Они, как щенки, которые спят целый день, а просыпаются ближе к вечеру и не дают никому заснуть своей вознёй.

– Прямо как щенки? – С надеждой на то, что это правда, переспрашивает пёс.

– Совершенно они! – Важно кивает головой кот, и пёс, всхлипнув в последний раз, успокаивается.

Притихли приставшие к разговору звёзды. Распутав сеть кроны леса, выбралась на берег ночи луна, посветила лучиной туда, где досель было темно, и навела порядок в небе. А уж на земле он вышел… сам собой.

Секрет

Бледный огонёк луны едва пробивался сквозь жирный от копоти небосвод. Почти что на ощупь, ночь разгладила утюгом позёмки все до единой атласные ленты дорог и тесьму тропинок. Слегка подслеповатая, она предпочитала белый цвет, рассудив, что уж на него-то охотники отыщутся всегда.

Ночь была более, чем усердна, но отдавая дань натуре, потеряла счёт времени, кокетничая с многообещающим ветреным повесой, и передержала на морозе занавески, отчего те сделались жёсткими, как картон. И теперь, для того чтобы поглядеть, что там делается за окошком, требовалось испортить нежный узор, схожий с тем, как если бы обмакнули заросли травы в оставшуюся лишку сахарной глазури, после росписи пряников на Рождество. Хотя… её всякий раз, к досаде детворы, поровну, чтобы выглядел ладный пряничек, словно припорошённый первым снегом, кой радует глаз и печалит сердце.

Присев «на дорожку» с самого краю тёплого от рассвета горизонта, ночь оглядела на сделанную работу и осталась вполне довольна собой. Но тут, по обыкновению, – овладела ею тоска. Являя себя беспричинно, дёргает она за полу в самую минуту безудержной радости, как малое дитя, и зовёт за собой, «сказать секрет». И бредёшь следом за ним послушно, хотя знаешь уже, что ничего там нет, кроме седого от снега поля и погоста вдали.

Мы были молоды…

– Ловится?!

Любой, уважающий себя рыбак, промолчит в ответ на этот вопрос, В лучшем случае удостоит высокомерным взглядом, а то и вовсе сделает вид, что не расслышал никаких посторонних звуков, кроме комариного писка над ухом да лягушачьего негодования из ближайших зарослей камыша.

У всякого – своя рыбалка. Один вспоминает, как выдирая из нор раков, нос к носу столкнулся с сомом. Его широкое, с детскую голову лицо и жёсткие усы, которыми тот пощекотал по щеке.

Другой, с пеной у рта рассказывает про налимов, что топчут речное дно и едва не сами прыгают в руки.

Третий, с мечтательной миной на лице, вспоминает щуку, которая в воде казалась такой огромной, а на деле… Мать, увидав добычу, всплеснула тогда руками, «Ой, да что ж ты, дитятко рыбье в реку назад не отпустил?»

Очередной удалец хвастает тем, как заколол вилкой ската:

– Прям с берега! Вилку к палке примотал и – раз!

Только вот на вопрос «что потом?» ничего вразумительного ответить не смог. Ведь ту, в недобрый час задремавшую на мелководье рыбину, даже и не съешь…

Кто-то вспоминает про катера, что некогда подводили невод к берегу попарно, и после, скрипя воротом, словно деревянной бадьёй, подтягивали его четверо. А метровые щуки разгонялись и выпрыгивали из воды столбом, – от надвигающегося на них берега, от сумятицы ужаса многих безвольных рыбьих тел рядом.

– И ведь некоторым удавалось спастись…

Иной, хлопоча лицом и телом, срывает лепестки с отцветшей почти ромашки памяти, бросая их под ноги тем, кто там и тогда не бывал:

– Мы мальчишками таскали брёвна из Белого озера под Вологдой, подзаработать надо было. В обед – буханка хлеба и кило леденцов на четверых. И вот в тех краях я понял, что такое настоящая крупная рыба.

– Это с чего ж?

– Однажды сидел на берегу мужичок, и на суровую нитку крючком со спичечный коробок нанизывал огромные куски рыбы. Мы никогда не видели такой!

– Подумаешь…

– Да что б ты понимал!!! – Обижается рассказчик, а ты ему в ответ, и про навагу, что ловится чуть ли не на гнутый камнем гвоздик, и про замученную зазря скарпену, и про то, как кормил стаю рыб из рук хлебными крошками.

Мы были молоды… Ну, что ж, это не так безнадежно, как просто «мы были» …

Застудить душу

Розоватая от рассвета, перламутровая пуговка луны наполовину вдетая в пЕтель голубого кафтана неба. И когда только успело переодеть расшитый созвездиями тулуп мехом вовнутрь, с прочно, на века расставленными клёпками звёзд. А ежели и выпадет какая, то долго ещё будут помнить, сколь ярка была она. И в оставшемся после неё месте так же долго не будет пусто, ибо блеск её, ожегший пространство, пронзит века…

– Не говори мне про это! Не надо!

– Отчего ж?

– Страшно!

– Что?!

– Всё: века, вечность…

– Пугает мимолётность, а вечность сродни постоянству, чего ж её бояться?

– Так то постоянство – в небытии, а не иначе.

Посреди тесной от картин и подрамников мастерской, промежду городских пейзажей и зарисовок рабочих будней заводчан, в диком, натужном танце скручивают тела парни и девушки. Их движения полны сострадания и боли, и похожи на пламя из-за двери преисподней, что сеет горстями кровавые блики, без расчёта дождаться всходов когда-либо.

Из угла комнаты, на вымученное веселье, глядит девушка. Белая, в тон стены, она безвольно и бесстрастно наблюдает за тем, как тщатся присутствующие заставить её забыться, но лишь ещё более преувеличивают ценность банально непреходящих событий, таких как надежда просыпаться на следующее утро бессчётное количество раз. Они, эти милые доброхоты, сами не понимая того, что творят. Приговорённые в момент появления на свет, они ждут своей очереди, а теперь лишь пропускают её перед собой.

Кто-то слышал, как она говорила кому-то про то, что «не боится того, что её уже не будет, но лишь того, что это окажется слишком больно.»

Розоватая от рассвета, перламутровая пуговка луны либо бела не вовсе застёгнута, или же казало. что выскользнет вот-вот из пЕтельки голубого кафтана неба.

– Зима ведь, того и гляди, – застудит душу…

Звёзды

Холодная зимняя звёздная ночь. В темноте серебряно мерцают отверстия пояса Ориона. Ох уж это небесное многоточие! Чрезмерно занятое в прочее время, с осени по весну оно высокомерно и пренебрежительно тянет значительную паузу, – то убеждая Вечность в своём величии, то разубеждая в том же самом многократно.

Помощник первому – мороз. Строгий в любой из своих ипостасей, он, как и многие, крепок задним умом, неповоротлив в перемене решений, и уж коли когда возьмётся за что, окажется последним из пошедших на попятную. Но не из-за того, что струсил или сдался, но проникся доводами, как чувствами.

Разубеждать же, горазд снегопад. Отгородившись от небес закрытыми наглухо ставнями и задёрнутыми плюшевыми гардинами поверх, он долго, крадучись, подступает всё ближе, а после увещевает, – вполголоса, жалобно, будто бы просит об одолжении. И его мягкое слезливое велеречие вскоре довершает начатое дело, так что забывается не токмо горькая судьба Ориона, но как бы делается неважной и собственная, своя.

Однако ж… Снег не может идти бесконечно, и после того, как отступит в сторону, предоставляя небу побыть, наконец, наедине со своими страхами, все звёзды оказываются там, где их видели в последний раз. Быть может, они от того лишь долгожители, что не спешат покидать своих мест, но усердно отыскивают не подслушанную никем, не повторённую дважды их прелесть, и потому-то кажутся себе куда как более яркими, чем они есть в самом деле.

Спасибо им…

У кого как, а моим самым любимым предметом в школе была математика. И не потому, что мне нравилось решать примеры и хитрые задачки. Дело было в том, что я прямо-таки обожал нашего учителя, Василия Фёдоровича. Это был такой невероятный человечище! Короткий ёжик седых с войны волос не скрывал шрама на голове, а вместо правой руки – крючком слепленные пальцы. Но писал он этим крючком – ого-го как ловко. Почерк был правильный, настоящий, учительский.

Василий Фёдорович обожал свой предмет, но больше всего он любил в нём нас. Добрая улыбка каждый раз преображала его скуластое крестьянское лицо, а деликатно склонённая набок голова придавала ему несколько озорной вид. Казалось, будто бы Василий Фёдорович собирался бодаться за право научить нас уму-разуму. И от того ли, что мы ценили это, либо отчего-то ещё, но он был единственным педагогом школы, не наделённым прозвищем. Василий Фёдорович, в свою очередь, называл каждого из нас «на вы», даже самого отпетого разгильдяя и двоечника.

Втолковывая новую тему, Василий Фёдорович был похож на столяра, который рубанком снимает стружку с наших бедовых голов. Наиболее сообразительным хватало первого объяснения, «хорошисты» усваивали тему урока после второго, но было ещё и третье, и четвёртое. Василий Фёдорович сильно расстраивался, если замечал непонимание в чьих-то глазах. В таких случаях он вздыхал и, словно успокаивая самого себя, заявлял:

 

– Добре, моя промашка. Значит, будем разбираться летом.

А летом… Летом мы направили свои рюкзаки не на юг, как другие классы, а на север, в Вологду.

Первая поездка сыграла роль камертона всей моей последующей жизни. Учитель математики и вне стен школы, там, где ступень кафедры не возвышала его над прочими, был куда как выше не только нас, пацанов, но и вообще, – многих других. Находясь бок о бок с нами, он, как и прежде, давал уроки. Именно от него мы узнавали, что не стоит стоять рядом с урной, а для того, чтобы поклажа не упала, лучше сразу положить её на пол.

– С пола уж точно никуда не денется! – Заразительно улыбался Василий Фёдорович, и продолжал, – Видите человека с тяжестями, – отойдите в сторону, дайте пройти, не шагайте наперерез, не старайтесь обогнать без крайней на то нужды. Если в силах помочь – помогайте, с полной ответственностью и за поклажу, и за себя.

Конечно, мы не могли уразуметь, о какой ответственности за себя идёт речь, и Василий Фёдорович растолковывал, что к чему:

– Ответственность за своё здоровье. У каждого из вас дома мамка, которая ждёт, что вы подрастёте, выучитесь, станете работать и помогать, а если надорвётесь, то уж ей за вами ухаживать придётся.

С перрона Вологды, куда мы прибыли глубокой ночью, нас погрузили в милицейский воронок и отвезли на квартиру к следователю, бывшему ученику Василия Фёдоровича. И с тех пор, куда бы мы не ехали, уже сами, одни, без любимого учителя, в любом городе с любыми вопросами смело обращались в ближайшее отделение милиции.

Так было везде, кроме… Кроме замечательного, необыкновенного, волшебного города на берегу Финского залива.

Выйдя из вагона, мы прямиком отправились в линейный отдел милиции при вокзале. На вопрос, где можно остановиться, служивые развели руками. Некоторое время мы стояли в растерянности, но, на наше счастье,…

– Простите, насколько я понял, вам негде остановиться. Могу предложить свою мастерскую, она тут, недалеко, в самом сердце Петрограда.

– Петрограда? – Удивился кто-то из наших, кажется, Лёвка.

– Ну, да, это теперь он город Ленина, а родился-то я здесь, когда он ещё был Петроградом.

Так мы попали в мастерскую художника Брандта6. По дороге с вокзала вертели головами во все стороны, как воробьи. Сталинский дом, высокие потолки, густой запах красок, крошечный закуточек кухни, – Николай Николаевич выдал нам ключи и позволил жить, «покуда не насытимся Петроградом». Иногда он навещал нас и, отказавшись от неизменной тушёнки с макаронами, интересовался впечатлением «незамутнённого чужим влиянием юношества» от его картин. Развешанные и расставленные одна на другую, они казались обрывками мыслей, ощущений, порывов. Улицы, храмы, каналы… Но, несмотря на изысканную утончённость, в каждом полотне ощущалась некая горечь. Однажды я сказал об этом художнику, и тот рассеяно, кивнув в ответ на моё признание, то ли мне, то ли себе самому, добавил:

– Я действительно родился в Петрограде, но воевал-то на Ленинградском фронте, и не могу смотреть на город без боли в сердце. Мне всё мерещатся впряжённые в санки дети, что тянут на погост сгинувшую от голода мать.

– Вы… воевали?!

– Да. Четвёртый противотанковый артиллерийский полк РГК, был командиром противотанкового взвода. – Произнёс художник нарочито скучным голосом.

…Мы с ребятами исходили Ленинград вдоль и поперёк. А перед самым отъездом я набрался смелости и выпросил у Николая Николаевича маленький листок с его автопортретом. Это была не вполне картина, набросок, но он так запал в душу, что мне не хотелось расставаться с ним. Посмотрев на меня внимательно, Николай Николаевич черкнул пару фраз на обороте, поставил дату и протянул со словами:

– Художником можно быть, даже не прикасаясь к мольберту.

Автопортрет Брандта с его подписью я храню рядом с тетрадью по математике, в которой мой любимый учитель Василий Фёдорович поставил три восклицательных знака под решением некой арифметической задачи, над которой я бился целую неделю… Спасибо им, обоим…

Зимним днём…

Зимним утром пёстрый дятел в красной кипе гонит прочь седого собрата от виноградной лозы. Чем не угодил ему родыч? Или опасается, что не хватит ягод до весны? Так и не хватит. Слишком неаккуратно вкушает он. Присядет на гроздь вниз головой, и ну кружить. А кисти-то озябшие, зимние, слабые да ломкие. Обрываются и падают вниз, увлекая за собой птицу. Та-то выпустит лакомый кусок, взлетит повыше, а ягоды, – которая куда. Та счастливица, что угодила в рыхлую перину снега, в укромный уголок, та, может, долежит и до весны, а там, глядишь, оттает, отпустит семечко от себя во сырую землю, и даст оно малый росток. А прочим тем ягодкам, что поранились о наст, – тут как повезёт. Или синица склюёт, или поползень, либо раздавят вовсе, и снесёт их после весенним половодьем в канаву, откуда назад пути нет, не даст сорная трава продыху, не пробиться листочку, ни протиснуться корешочку ни единому.

Зимним полднем волк, задрав голову, бежит по заснеженному полю за парой воронов, что летят над соснами с севера на юг. Почто? Заяц ему вослед глядит, из ямки под кустом, лиса из норы у ельничка, мышь мимо носа пробегает поперёк сугроба, а ей и дела нет: волк-то скачет, задрав голову, стараясь не упустит птиц из виду. Знать, есть дела поважнее, чем набить утробу, да спать после, покудова не разбудит гладъ7.

Ровный надкус месяца сочится белым светом с зимнего вечера до позднего утра. Радостно глядеть на него, сияющего. И, словно бы нет на свете ничего страшного и дурного, кроме кудрявого облачка, эдакой заблудшей овечки, что некстати отстало от своих.

Перед Рождеством

Снег таял на костре оттепели. Ветки тянули худые руки к её огню, так что пушистые белоснежные обшлага их рукавов скатывались едва ли не по локоть. Привыкший к порядку дятел пытался помочь поправить одежду, да всё впустую, – степенно, но неумолимо она делалась всё более и более мала. Длинная в пол низко стриженная овечья шуба, что давеча примеряла сосна, стала коротка, кое-где лопнула и по шву, и мимо, а капор, который был особенно ей к лицу, сорванный ветром, давно уж лежал на земле подле.

Сахарная пудра мелкого снега темнела на ещё тёплых пирогах полян. Казалось, природа торопится накрыть стол и нарядить округу к Рождеству, но ей не достаёт умения, либо, что вернее, – красок. Из переданных летом осени не осталось почти ничего, а последняя удалилась, не прибрав за собой, но лишь отпихнув ножкой под первый сугроб: и бронзу, и злато, и самоцветы.

Дятлы всех размеров и мастей судачили промеж собой, как воробьи, про то, что, продлись оттепель ещё от силы день, и празднику не бывать. Рождество сиятельно, голубоглазо, наст вкусно хрустит под ногой сахарной корочкой, а уж многоцветному блеску снега могут позавидовать все звёзды и алмазы вместе взятые. А коли растает всё, – в темноте по слякоти, да за хмарью не увидать ни зимы, ни праздника.

Утомившись слушать птиц, оттепель пожала плечом, сбив сосульку с крыши и ушла. Она же так только, на минутку, поглядеть одним глазком, как оно бывает перед Рождеством.

Запах Родины

Зимним днём лиственный лес слегка неубран. Отовсюду, словно из истёртых ходьбой шерстяных самовязанных носков, торчат ссученные нити ветвей. С них время от времени, будто бы из переполненной солонки, сыплется мелкий снег. Кажется, что это происходит само по себе, хотя причина того: то оступившаяся ради смеха белка, то неловкая с мороза птица, а то и случайный сквозняк, который может происходить от чего угодно.

В самом низу, под ровно натянутым полотном снега, явственно слышно мышиное копошение. У них там, в подполе лесной подстилки, по-прежнему ямки да горки, тепло и тихо, не так, как снаружи, – тишь да гладь, а из бед только одна – волки да лисы, мимо чьего чуткого слуха, как не старайся, не пронести той возни.

С утра на снегу обнаруживаются прорехи аккуратных следов оленей, печатная поступь лося, да ровные ряды сквозных строчек, оставленных лесными козочками до следующего раза. Им осталось только стачать раскроенные куски наста, и у округи после того будет вовсе приличный вид.

Офорт ночного леса с выжженными снегом очертаниями стволов, в который раз позабыт закатом. Он столь хорош, что любуются им и при месяце, и при луне. Но лишь в тот час, когда земля сливается с небом, так что чудится, будто они нечаянно поменялись местами, и нельзя уж угадать точно, где та линия, что отделяет их друг от друга … по дороге, пыля снегом, трусит волк. Ему недосуг ждать рассвета, дабы оценить красу родных мест, он всё про них знает и так, по горькому запаху калины, медовому – сена. Запах Родины невозможно спутать ни с каким другим.

6Николай Николаевич Брандт; Советский художник; 26 декабря 1917 г., Санкт-Петербург, Россия – 20 марта 1975 г., Санкт-Петербург, СССР
7голод