Немного любви

Text
1
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Немного любви
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Hey, you’ve got to hide your love away…

John Lennon

You make me feel like a natural woman…

Aretha Franklin


Дизайнер обложки Анна Тимушкина

Фотограф Нина Архипова

Фотограф Илона Якимова

© Илона Якимова, 2023

© Анна Тимушкина, дизайн обложки, 2023

© Нина Архипова, фотографии, 2023

© Илона Якимова, фотографии, 2023

ISBN 978-5-0060-6749-3

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Нимфа

Дух рассеялся втуне.

Она думала об этом всякий раз, хотя на кладбище бывала непростительно редко. Мать водрузила на могиле сердце и крест из черного полированного гранита, что могло быть пошлей и менее относиться к подлинному духу? Сердце. Крест пробивал его насквозь, вызывая в памяти не самые приятные фольклорные мотивы. Как можно быть настолько лишенной вкуса? И ведь не горе лишает чувства меры, памятник не ставят впопыхах, ждут, покуда земля осядет над телом. Сердечко, подобное тому, что штамповали на обертке жевательной резинки Love is… Зачем? Сердце старой госпожи Малгожаты не остановилось, оно билось в ее груди. Но дух рассеялся втуне. Жалела ли она? Уже и не знала.

И внезапно оказалась здесь на исходе осени. И ведь не годовщина смерти, не годовщина рождения. Почему? Собственно, почему – она прекрасно знала, но не хотела себе сознаться. Ей нужна была моральная поддержка, и она кружила по стране, цепляясь за места и камни, металась меж странами, но не спасало и это. Оперлась ладонью о гранит, попробовала погладить – не поддавалось. Там нет никого. Дух рассеялся. А сколько было любви… Она же в ответ просила совсем немного, но Эла не смогла дать, не успела. Совсем немного любви. Вырастаешь, чтобы понять, что единственный источник бесконечной любви, безусловного одобрения заглох восемь лет назад, что дверь, которая тебе снится, когда воображаешь дом, уже некому отпереть. Что ты уже никогда не успеешь вернуться в субботу.

Сегодня опять суббота, но что с того?

Она так ярко пожалела, что не может вернуться в ту субботу, что на миг потемнело в глазах. Да еще октябрь, и эта гора застит, и камни. В Вишнове над кладбищем вздымается Чахтицкий град. И не хочешь – увидишь. Она тоже не выдержала, подняла голову, посмотрела – и увидела. Потом перевела взгляд на гранит госпожи Малгожаты. И снова на руины. И снова на камень вниз.

Что ж, если это и шутка, то глупая и гадкая, очень в духе семьи. Но чтоб выяснить, зачем это им потребовалось, придется увидеться. К сожалению.

Было холодно, особенно внутри, но и снаружи тоже. Посмотрела последний раз, убедилась, выдохнула клуб пара, словно средневековое чудище на полях манускрипта, и побрела с кладбища прочь, к парковке.

В маленьких женских машинках ей было тесно, она возила с собой запас силы – и воспоминания. На деле это приводило к тому, что у Элы в кабине обретался набор выживанца в апокалипсис, смена одежды, подборка лекарств, плед, подушка, несколько книг. Давно пора сменить машину, чтобы возить только себя, но, примеряя, она как будто цеплялась о дверь, даже проходя головой – чем-то большим цеплялась, чем была она сама. Ей оказывалось тесно. А водить она любила и умела, оно спасало от ощущения собственной неуместности во всем, включая жизнь. Вот и сейчас включила зажигание, вышла на трассу, постаралась больше ни о чем не думать до самого Брно. Нове-Место-над-Вагом, Стара-Тура, Глук, кофе в Куновице и круассан. Невкусно, словно бумага жженая и бумага прессованная. Не так хотелось кофе, как оттянуть момент, а с другой стороны, раньше спросишь – раньше пошлют, а там и домой вовремя успеешь. И до Голубице успешно удалось не включать голову.

Брно, правду сказать, дурацкий город. Плоский, как анекдот тинейджера. Десять лет назад она провела здесь два года овощем, и еще пять после того проработала как человек – когда слезла с таблеток, прошла специализацию в Масариковом, смогла вернуться к профессии. И самое сложное было не вернуться к профессии через криминальную полицию, не работка с ядовитым и плюшевым Новаком, нет. Как раз бездна человеческой мерзости, в которую окунала работа, помогала немного очнуться от мерзости собственной, отплеваться от стоячей, гнилой воды. Самое сложное в тех семи годах было жить вот тут, в Брно-Слатина, под семейным кровом. Только «Монстер Джим» ее и спасал тогда, тогда она и приобрела фанатичную любовь к железу, еле-еле добредая от материнского дома до спортзала, чтоб тупо полежать на скамеечке, прижав к груди две гантели по два кило. Потом поднималась и шла обратно, считая шаги шагомером. Потом приходила опять. Потому что надо же хоть куда-нибудь идти, чтоб не сдохнуть лежа, скуля от боли. Это же слишком просто – сдохнуть лежа, скуля от боли. Сука, не дождешься, ясноглазый.

Тужанка, бежевый домичек в два этажа, парковка на тротуаре, чахлая туя в выделенном палисаднике. Здесь ничего не поменялось. Здесь никогда ничего не меняется. Собственно, она набрала мобильный с дороги, как приличная дочь, чтобы успели придумать повод отказать в приеме, но нет.

Дверь отворилась, зажегся в прихожей свет.

– Ты так и будешь стоять в дверях или пройдешь?

Брно

Идеальная пожилая пани, голубые глазки, губки бантиком, фарфоровый кракелюр морщин на белом лице приятнейших очертаний. Девочками такие выглядят очаровательно, кукольно, а в женах имеют возвышенную, страдальческую красоту, даже если всех тех страданий – общее несовершенство мира. Старость превращает их в музейный экспонат, но пани Криста и в зрелости была хороша. Когда отчима не стало в прошлом году, Эла выдохнула, на диво неприятный был человек, не могла даже и с трудом припомнить хоть одно доброе слово от него за двадцать-то лет. Да и Господь с ним, или кто там приходит по души католиков, когда они правильные католики. А мать… Мать по-прежнему изумительно красива. И тоже как будто бы не менялась. Эла поневоле залюбовалась порядком в гостиной: нигде ни следа пыли, никакого сувенирного хлама, льняная вышитая дорожка через полированный стол, отделанный шпоном… вишни? Дуба? Какая разница, оно красное, цветом как подсохшее мясо, на нем богато смотрится и небеленый лен, и фарфор. Опять фарфор, что на лице, то и на столе. Агнешка смахнула со стола едва тронутую едой тарелку, не удосужившись смахнуть с себя угрюмую, озлобленную личину. Такое, впрочем, и должно быть у одинокой матери двоих тинейджеров, плоских, как Брно. Но она, по крайней мере, смогла! Ей, в отличие от Элы, удалось! Агнешка перестала разговаривать со старшей сестрой после того, как родила сына, а уж дополнила мораторий после рождения дочери и вероломного поступка старой дряни, госпожи Малгожаты. Агнешка не простила Эле Крумлова и любви их общей бабушки. Еще больше не простили они ей, ни пани Криста, ни Агнешка, отказа расстаться с Крумловом.

Суп, второе, салат, полагался еще десерт. У матери вечно кормили, как не в себя, да еще со стремительной переменой блюд, с позвякиванием немецких мадонн на фарфоре. Послевоенная, она в поесть вкладывала доступный ей способ заботы, и надо было порядком поучиться, чтоб это понять, но принять не удалось, удалось научиться отказываться. Агнешка, напротив, сызмала отказывалась от еды, как от аналога любви – чтоб затребовать ее еще больше. Агнешке удалось пробить мать, но Эле не давали, ее только кормили.

Если любви не было в детстве, ты попытаешься добрать ее в юности. Если любви не было в двадцать, то ее не было в двадцать. Никакой возрастной реванш не окупит тебе утраченной юности. Пани Криста мертвой хваткой держалась за дочерей в их двадцать лет. Какие там отношения и мальчики, когда мама волнуется, когда мама не может спать? Эла сбежала учиться в Варшаву, и потому считалась пропащей уже тогда. Но мало уехать от матери, когда в любую Варшаву увозишь с собой цельную, внутреннюю мать. Никакие отношения в сорок не компенсируют того, что за тобой не ухаживали в двадцать пять, особенно, если их и нет, тех отношений. Шлак эволюции, вот как ты себя ощущаешь. Есть те, кого любят, а еще есть такие, как ты. И еще есть одиночество, бездонное, как пять океанов и шестьдесят семь морей.

Портрет госпожи Малгожаты, перевязанный черной ленточкой, молчал на стене. Там ей навеки семьдесят, и седые волосы уложены в сложную прическу, по форме напоминающую венчик колокольчика. Бархатное платье на ней черное, угольное даже на черно-белом фото. Эла до сих пор из детства помнила запах, каким пахло в старом шкафу в Крумлове, запах залежавшейся рассыпчатой пудры в желтенькой металлической пудренице. Племянники Томаш и Эва вяло ковырялись в кнедликах со сливами на десерт. Эла смотрела в тарелку и отчаянно хотела кусок шоколадного торта. Но это потом, главное спросить и выйти на воздух.

– Ну, как у тебя дела?

Это был ритуальный вопрос. Отвечать на него откровенно не следовало:

– Уволилась. Невозможно было уже.

Но оправдания приняты не были:

– Что ж. Ты хотела уволиться? Ты уволилась. Что теперь говорить.

Каждая фраза – как гвоздь, вбитый в гроб непутевой дочери. Прикрыла глаза, выдохнула, отпилила кусочек вареного теста на тарелке:

– Взяла отпуск. Съездила в Чахтице.

– Зачем? – Агнешка, оказывается, сегодня настроена довольно воинственно. Но с Элой она не говорит, потому обращается к матери. – Что за странная идея таскаться в Чахтице. Там и летом-то жутко.

– Но она же не спросила нас? Она всегда хотела жить своим умом, – отвечала младшей пани Криста. И транслировала для Элы. – Ты же всегда хотела жить своим умом, да?

– Да. А надо чьим-то другим?

– Ты почему разговариваешь с матерью таким тоном? Ты за этим приехала, мне дерзить? Рассказать, что мы снова должны тебя содержать? Ты бросила работу? Ты опять больна?

 

– Мама, я не больна. И последние семь лет содержу себя сама.

И вас частично тоже, но упоминать об этом моветон, конечно же.

– Но тогда-то ведь не могла?

– Не могла.

– Значит, и снова не сможешь. И куда денешься? Только к нам и придешь. Больше у тебя никого нет. А у меня Агнешка, у нее нервы. И дети, у Агнешки дети. Могла бы подумать об этом теперь, о нас, раз ты бросила работу. Самый подходящий момент, чтоб избавиться от рухляди.

– Так, я не хочу этого слышать! – Агнешка встала из-за стола, вышла прочь.

Спина ее, и та выражала неодобрение. Томаш подожрал сливы из кнедликов и был таков, Эва не замечала сторонний шум, уткнувшись в смартфон. Эва не от мира сего. Эву было немного жаль, Эла ее хоть как-то любила, вероятно, в память маленькой девочки, которую нянчила, когда не лежала лицом к стене. Тогда отвлечение на хнычущую двухлетку тоже спасало, как те гири, прижимаемые к груди. Но даже ради Эвы…

– Я не буду продавать дом. Помимо того, что просто не хочу, жить в своем всяко дешевле, чем в съемном.

– Так и начинай с того, что просто не хочешь. А могла бы подумать, да. Подумать о нас! Но нет, где тебе, ты же всю жизнь считала себя лучше всех. Ты же особенная, как же! И бабка… уж я говорила, но она только потакала твоей мании. Ты всегда считала себя выше нас, а ты такая же, ничем не лучше, ты нас бросила, когда сестра ухаживала за ней, а дом получила опять ты. Не я, не она, но ты!

– Вы же хоронили ее на мои деньги.

– Это неважно, ты нам еще должна. Должна хотя бы теперь подумать.

– За что ты ее так ненавидела?

– Ненавидела? Я?! Не говори ерунды.

– Ты даже проститься мне с нею не дала. Я же спрашивала! Я же хотела приехать!

– Я говорила. Говорила, что мы вызываем врача третий раз за вечер… Ты не приехала. А что бы ты сделала, если б и приехала, а? А я тебя спасла. Знала бы ты, от чего я тебя, дуру, спасла…

– От чего?

– Сказать бы, а все жалеешь тебя, жалеешь, да видно, зря. Ни сердца в тебе, ни совести. И благодарности никакой. Одни мужики на уме, ни работы нормальной вот опять, ни семьи. Родить – и то не смогла.

Родить не смогла. Зачем рожать, если не можешь любить ребенка? Почему пани Криста не сделала аборт, впервые забеременев? Эла, по крайней мере, не повторила материнской ошибки. После чего уже и впрямь не смогла родить, и пани Криста считала это справедливой Господней волей в адрес блудной дочери.

– Не смогла, – отвечала ровно, – зато Агнешка у тебя молодец. Зачем вы поменяли фотографию?

– Какую?

– Ту, на ее могиле.

Повисла короткая пауза.

– Я ничего не меняла, – пани Криста бросила вдруг испуганный взгляд на внучку, поглощенную смартфоном, потом на старшую дочь. – Тебе лучше уйти.

– О чем бабушка говорила перед уходом?

– Ни о чем. Не вспоминала тебя.

– О чем она говорила?

– Она говорила о… стрекозах.

Пани Малгожата насмешливо взирала на семью с портрета на стене, вот уже восемь лет перетянутого черной ленточкой. Материнское лицо изменилось мгновенно и странно, но Эла все же задала вопрос снова:

– Зачем вы сделали это?

– Тебе лучше уйти.


Профессия дает массу преимуществ. И первое из них – не нырнуть на скорости в ближайший столб, услыхав вот это вот всё. Снова. Как каждый раз. Отделяешь себя от переживания, переживание от себя, кладешь по разные стороны трассы. Cосредотачиваешься на спидометре. На голосе навигатора. Маршрут построен. В динамиках аудиосистемы – многолетний покойный любимчик, мемфисское произношение, ленивые длинноты, вязкая, словно черничное варенье, сладость тембра. Каждый раз чистое незамутненное удовольствие, еще и от того, что Король был с ней давнее, его не пришлось стирать из плеера после всего, десять лет назад. Но через час примерно тошнота от семейного обеда догнала, Эла заглушила мотор, притулилась на обочине на выезде из Тршебич. Вот мало ей было той, давнишней травмы, решила еще залакировать новой? Съездила, называется, повидать бабушку на кладбище, съездила повидать маму с сестрой… Живых. А вышло краше, чем с мертвыми. Господи, как она прожила-то свои сорок пять в этом лютом холоде, в этом вранье?

Легла лицом в руль. Повыла. Подышала. Всё, можно ехать дальше.

Не ищи одобрения.

Не ищи любви.

Сама себе мать и дитя.


Пока Элвис пел, дорога текла, она думала. До Крумлова еще два часа, хватит подумать, даже если не хочется.

Семья всегда была странной, с извращенной зеркальной симметрией.

Госпожа Малгожата не любила дочь Кристу, зато любила старшую внучку Элу. Настолько, что даже фамилию ей вписала свою, а не зятя. Впрочем, зятя там и не было, верней, все вопросы Элы об отце мать обходила трагическим молчанием: мол, это так ужасно, что и рассказывать нечего, вырастешь – поймешь. Выросла и поняла, что спрашивать бесполезно. Пани Криста, в свою очередь, не любила старшую дочь, но любила младшую, Агнешку, и обе они, мать и младшая дочь, носили фамилию мужа пани Кристы. А еще пани Криста не любила мать, госпожу Малгожату, но была внимательна и заботлива к ней самым исключительным образом. По отношениям же трех поколений никакой посторонний, да больше того, близкий, никогда бы не догадался о положении дел, ибо приличия соблюдались свято, и это вот Элу вымораживало ужасно, начиная лет с двенадцати, когда семейное вранье перестало восприниматься как догма. Сор из дома не мести, улыбаться, быть милой, помогать маме. Порой ей казалось, что ее и родили ровно за этим – помогать маме – ибо никакой другой цели существования не предвиделось.

Довольно трудно жить долгую жизнь, прикидываясь, что все нормально, когда на самом деле нет. В какой-то момент начинаешь путать две реальности, под каждую из которых надо мимикрировать поочередно. Кладут тебя на красный ковер, а ты – оп, и зеленая. В клеточку. Непорядок.

Какая-то видимость контакта у пани Кристы была с отцом, но деда нет в живых уже четверть века, а до того он просуществовал лет пятнадцать в левостороннем параличе, хорошо ухоженным растением. Вообще с выживаемостью – и приживаемостью – мужчин в семье обстояло не очень, и рождались тоже одни девочки, Томаш вон первый за четыре, что ли, поколения. И то, внешне полностью удавшийся в отца, с которым Агнешка поддерживала весьма избирательные отношения. Такое впечатление, что мужчины отваливались от осиного роя, как наносное, несносное – оплодотворил и ушел, зачем тут еще один нахлебник. Что-то они такое про них знали, эти мужчины.

Вот бывает, да, когда все вроде в порядке, а что-то, тем не менее, глубоко не то, и разгадка не дается в руки, хоть тресни? Так и здесь… Эла не смогла догадаться в юности, а потом просто сбежала. Могилу первого мужа госпожа Малгожата оставила в Праге, в Крумлов вернулась со вторым, дом унаследовала от своей бабки, и так далее, Эла жалела, что ей не хватило времени выпытать, пока бабушка была в силах говорить, а потом, когда время появилось, не стало бабушки. Причем, в какой-то момент Эла четко поняла, что теперь лучше не спрашивать, момент упущен, она уже не успеет. Как будто полуоткрытое до той поры окно затворилось.

Ее торкнуло где-то за полгода до. Словно сила какая-то толкнула в грудь позвонить госпоже Малгожате и звонить постоянно, раз в два-три дня, иногда ежедневно. Просто прозвучало в голове «это ненадолго», отчетливо и ясно. Смысла в тех разговорах было не особо, важно было слышать голос и знать, что еще жива. Оно и впрямь оказалось ненадолго, до декабря только. Они говорили в четверг, бабушка была обычной, ласковой, несгибаемо уверенной в завтра, и только под конец разговора интонация у нее пошла какая-то надтреснутая.

– Я приеду в субботу.

– Не приедешь ты.

– Бабушка, ну я говорю же!

– А если не приедешь?

– Я точно приеду!

Они распрощались, и Эла собиралась нажать «отбой», когда расслышала это бормотание – старуха, перестав держать вид, отупев от боли, видно, уронила трубку рядом с собой на постель, забыв отключить. И в ухо текло слабое, отдаленное бормотание:

– Больно, как больно-то, да сколько это еще продолжаться будет-то. Скорей бы. Родительница, за что караешь? И одна, и опять одна. И как дальше? Кому это все, кому? Криста не хочет. Агнешка не съест. Как же больно, больно, сколько еще…

– Бабушка!

– Криста не хочет. Агнешка не может. Может Эла. Нет Элы. Нет старшей. Только я. Опять одна. Всегда я одна… всегда.

– Бабушка!

Но та не отзывалась. Слабый лепет бессвязно продолжал течь без ответа в ухо Элы, становилось жутко до дрожи. Она явно слышала то, что слышать была не должна. И докричаться, чтобы проститься, не могла тоже. Эла трусливо повесила трубку, понимая, что делает то, чего делать никак не следовало. Как будто если она нажмет «отбой» сейчас, то больше никогда не услышит госпожи Малгожаты. У бабушки, пока она не показала это вот тщательно скрываемое, был удивительный голос, всегда полный света, никак не зависящий от возраста и терзающей ее хрони. У нее был голос любви.

Пятница госпожи Малгожаты дежурно прошла при врачах, Эла рвалась приехать раньше, мать отговаривала.

Наступила суббота, билеты на автобус были куплены заранее, звонок раздался наутро.

Сухим, похрустывающим от слез голосом мать сказала, что ночью бабушка умерла.

Светоч погас, дух рассеялся втуне.


Жить в Крумлове означает щемиться в воротца, предназначенные максимум для тележки с углем, на добром джипе. Но Эла уже проделывала это виртуозно. Другое дело, что на Костельне толком и ворот-то нету. Двухэтажный домишко у подножия собора, с крохотной фреской высоко на фасаде, весь в бледно-зеленой осыпающейся краске.

Госпожа Малгожата, по мнению пани Кристы, решила подло: деньги – да что там были за деньги! – оставила ей, ничего Агнешке, дом отдала Эле. А ведь как они с Агнешкой ухаживали за ней все то время, пока Элу носило невесть где, от Варшавы до Вены! И самое нужное все-таки отошло ей! Не простили, конечно, что и говорить. Мать прямо нажимала, что пристойно будет отказаться от наследства в ее пользу или поделиться с сестрой, но Эла, обычно предпочитавшая отдать семье что угодно за видимость приязни и одобрения, тут, удивляясь сама себе, заартачилась и продавать крумловский дом наотрез отказалась. На черепичные крыши густо лег сумрак, когда она, страшась, поворачивала ключ в замке, окунаясь в темноту логова.

Дом был пустой. Довольно странно заходить в пустой дом, с ощущением, что там, тем не менее, кто-то есть. Достала из машины сумку, оттуда комплект термобелья, оделась, легла в холодную постель и заснула без сновидений.


Чески-Крумлов

Когда свет зашел в незанавешенное окно, то, что в сторону от Вита и Капланки, она не могла первые мгновения понять, где проснулась. Потом старые вещи, знакомые с детства, выпукло выступили из стен – платяной шкаф под красное дерево, секретер, стол, пара стульев, все вопиюще пустое. Квадратное зеркало на стене в раме. Да, Крумлов. Эла лежала под одеялом, ежилась, не желала выскальзывать из постельного кокона в нетопленную спальню, и думала, думала.

Где тут подвох, в чем разница, почему она вечно выброшена из лона семьи, формально к ней принадлежа? Уже не у кого спросить, а мать не ответит. Для матери сама мысль, что она любит дочерей по-разному, что она вовсе не любит одну из них, как бы странна. Эту чуждость она ощущала с самого раннего возраста и никогда не могла объяснить. Из-за фамилии? Из-за безотцовщины? Из-за того, что вырастил отчим, «должна быть благодарна»? Из-за явного предпочтения госпожи Малгожаты, которое та почти не давала себе труд скрывать? Даже воспоминания о летних месяцах, проводимых в Крумлове, у Элы с Агнешкой разнятся: сестра помнит пыльную жару и толпы туристов, Эла – замковые сады и тамошний театр, и распахнутые прямо в душу пролеты Плащевого моста, и зеленый камень Влтавы. Вокруг госпожи Малгожаты на Костельне вечно крутилась мелкотня из соседних дворов, подружки внучек, любительницы ореховых рогаликов. Одни девчонки, мальчишек почти не бывало. Они набивались в дом, строили убежище из диванных подушек, лежали вповалку на деревянному полу, усеянном листами старых колод для пасьянсов, рылись в чердачной рухляди, таскали сюда приблудных котят поить молоком… Летние дни были днями полной свободы и бессмертия – действительного, длящегося и длящегося. Здесь, в Крумлове, ей казалось, что времени хватит на всё. На всю долгую жизнь. А вот теперь время начало съеживаться на оставшемся куске жизни и растянуть его вширь не получалось никак.

Здесь, в Крумлове, Эла видела госпожу Малгожату последний раз перед тем, как мать забрала ее в Брно. Приехала навестить из Варшавы, как раз когда кругом уже стояли тюки вещей, готовые к переезду. И почему она всегда отказывалась от мелочей, которые бабушка то и дело пыталась ей подарить? Украшений у госпожи Малгожаты было всего ничего, да те и дешевенькие, стыдно брать – а она же отдавала часть себя, своей жизни. Эла и стеснялась, а теперь ужасно жалела, потому что ни мать, ни сестра ей после смерти бабушки ничего не отдали и даже не предложили. Наперсток и пудреница были ее наследством. И дом, очищенный до стен и половиц. Даже чердак вымели от пыли во избежание.

 

– Такая хорошая моя девочка, такая красивая. Зачем тебе косметика, можешь и не краситься вовсе. И так ты красивая. Дай мне немножко своей молодости, своей красоты, а? Дай руку…

Ни разу бабушка не говорила так странно. Эла всем нутром своим ощущала сопротивление неведомому, и ее настораживал абсурд просьбы, и тем не менее она взяла старуху за руку. Сухая мягкая кожа старой женщины, твердая ладонь. Как можно отдать кому-то немного своей молодости? Что за бред?

– Дай мне немного любви, что тебе стоит? Дай мне, дай!

Они держались за руки, Эла сидя на постели, старая Малгожата свернувшись на покрывале возле, когда вошла пани Криста. При сцене этой ее аж перекосило от злости, рявкнула на Элу, послала ее вон – принести воды и таблетки. Взгляд госпожи Малгожаты на дочь был таков – ровно одно мгновенье – что Элу продернуло лютым холодом, и тогда она впервые поняла, что видимость согласия, разыгрываемая матерью и бабушкой, – не более чем спектакль. Казалось, у старухи отняли воздух, кровь, жизнь, отослав внучку… Ошеломленная, она не поняла, что не так, но больше бабушка с нею подобным образом не заговаривала, а потом мать и вовсе увезла ее в Брно, где проще было за ней, девяностолетней, присматривать. А после случилась ночь на субботу, да.

Может, ну его, мать права, все они правы, и все же продать? Что ей с этого куска прошлого, детства, в которое нет возврата, с чужой смерти, которой она отказалась дать немного любви? Даже несмотря на то, что это единственный дом, который она вспоминает при слове «дом»? Первый день дома, а дома-то нет. Надо срочно вернуть сюда запах ореховых рогаликов, которые, собственно, рогаликами-то не были, а были рассыпчатым печеньем, просто бабушка почему-то так называла. Муку, масло, грецкие орехи можно взять тут же, «У Вечерки». Что еще нужно на завтрак? В доме даже на чашку кофе на наскребешь. Сегодня можно было проснуться поздно, глядеть, как яркий свет осеннего утра заливает комнату, ползет по половицам, подходит к косолапо сброшенным вчера домашним туфлям, рассекает их ровно пополам. Одна стопа свет, одна – тень. Сегодня с погодой повезло, можно пойти пить кофе, да и ужинать тоже, к Вацлаву у Плащевого моста, смотреть, как журчит Влтава на перекатах, взять из скрипучего шкафа чудом завалявшийся теплый плед, кутаться, оттаивать, молчать. Сегодня она будет прощаться с городом перед тем, как выставить дом на оценку. Она уже так и собиралась поступить, предвкушая последнюю встречу с утренним Крумловом, как в детстве подарок, чтоб разворачивать медленно, медленно, неторопливо, когда проскрипели ступени на лестничке, в дверь постучали:

– Йежиш Мариа, ты вернулась, девонька. Вот хорошо, что ты вернулась. Она была бы рада.


Дядя Карел был, в сущности, дед Карел. Его одного терпела госпожа Малгожата возле себя, не пытаясь прогнать, перекидываясь словом, даже когда всех сил ее оставалось – спуститься вниз, посидеть на стуле у входа в лавочку, занимавшую часть первого этажа ее дома. В лавочке пана Карела была всячина, увлекательная для туристов, тарелочки с надписью «Чески-Крумлов», пивные кружки, маленькие керамические домики – их лепил сын пана Карела в Ческе-Будеевице, привозил сюда для продажи. Сосед пришел не с пустыми руками пришел – с кайзерками и кровяной колбасой. Пан Карел в свои восемьдесят пять знал, что по-настоящему нужно женщине независимо от времени суток – хорошо покушать. Он и бабушку покупал домашней кровяной колбасой, после чего они садились играть в карты, каковое занятие обычно занимало весь субботний вечер.

Познакомились, когда пан Карел ошибся телефоном, желая снять в аренду угол дома под лавку. Ошибся, но прилип ухом на воркующий грудной тембр. Девушка, говорит, у вас такой голос интересный, я хочу с вами познакомиться. Потом пришел, а девушка-то десятью годами старше.

– Бабуль, ты что такая задумчивая?

– Пан Карел на свидание позвал, – усмехнулась та, – в замковом саду сидеть, розы нюхать.

Для Элы это тогда был научно-популярный канал «есть ли жизнь после семидесяти пяти».

– Так ты бы и пошла!

– Дак на кой он мне, старый-то.

Госпожа Малгожата сильно сдала только в последние полтора года до смерти. Тогда же и случилась та странная сцена – дай мне немного любви… в пластиковом шкафчике в ванной стояла сухая тушь и помада свеже-лососевого оттенка, всегда одна и та же, початая, кажется, сразу после Второй мировой. Там же были сложены никелированные волнистые шпильки – до тех пор, пока бабушка не срезала волосы. Космы, – так и сказала, – а ведь была я красивая…

Эла долго шарила в кухне, чтобы в итоге включить электрическую турку. Плита тут дровяная, с утра не натопишься, а потом они с соседом уселись к столу, к кайзеркам и колбасе. По-хорошему надо думать, что стряпать на ужин, и звать деда пробовать, но Элу подразвезло с дороги, ни думать, ни действовать не хотелось. Дядя Карел сильно сдал тоже, как если бы вот-вот собирался отправиться за своей давней подругой, дожидавшейся его уже восемь лет.

– Бета, у тебя зеркало вот-вот грянется. Говорил я ей, что не потянет стена…

Говорил лет пятнадцать назад, надо полагать, а так упоминает, словно вчера, словно – вот она, стоит между ними.

– Говорил, дай сделаю, а она сама, всё сама.

Госпожа Малгожата, верно, могла почти все сама – вот только не остановить смерть. В детстве Эла очень хотела быть похожа именно на нее, а не как сейчас – не пойми на кого. Видимо, на неизвестного отца. Пани Криста тоже внешне удалась не в мать, хоть и хороша. А когда-то была и старшая сестра пани Кристы, Анжелка, но той навсегда пятнадцать, в памяти, не в образе, не осталось у Малгожаты от мертвой дочери ни единого фото.

– Ты надолго, Бета?

Наврала, что надолго, стесняясь признаться, что последний раз. Продать, продать и уехать в Вену, подальше от Брно, от Праги, ото всего. И делать вид, что никогда ничего не было. Продать. Дом старый, и не такое выдержит. А там уж ходить любоваться на Крумловскую мадонну в Венский искусствоведческий музей. Ностальгия, тоска и любовь особенно щемящи издалека.


В Капланке, невозмутимо графичной, словно вычерченной чернилами по очень тонкой белой бумаге, – и вдруг торгуют косметикой. Здесь надо зайти по лестнице к собору, в заднем дворике постоять у могильных плит воеводы и его дочери, поводить пальцем по вырезанным канавкам букв надгробия. Что останется от нее, Элы, когда она уйдет? Ничто, тлен. Если даже от этих во времени устояла такая малость, как память о смерти. Голые ветви деревьев на фоне неба у Капланки – как вена, как кровоток. Спуститься, и по Горни вверх, вперед. Хостел, ресторан, ресторан, местска книговна. Постоять у бывшей резиденции прелата, расчерченной кирпичиками желто-коричневого сграффито. Дальше пивница, ресторан, трдельница – надо взять с шоколадом и мороженым, неважно, что осень, день-то выдался теплый. И постоять снова, уже на мосту над Влтавой, роняя капли все-таки растаявшего мороженого в холодную воду. Единственное, что люто бесит, так это заливистый хохоток толкающихся туристочек. Они думают, это ужасно весело: похвастаться всем, как их обжимают гормонально напряженные юнцы. Отсюда открывался божественный вид на Крумлов, на лоскутное замшевое одеяло черепичных крыш, видное с высоты птичьего полета. Постояла, переполняясь все более гнетущим раздражением на визги девиц, свернула с Горни на Паркан, оттуда на Длугу к бывшему городскому Арсеналу.

– Тебе как обычно?

– Мне двойное «как обычно», пожалуйста.

С Вацлавом они знакомы с каких-то дошкольных времен. Ноги с непривычки устали, она и села, как и собиралась, пить кофе и пялиться на мост, на розовую громаду Замковой башни. Замок был закрыт, двор был закрыт, медведи спали во рву – или куда там зимой укладывают медведей на уютный сон. Эла сидела, не шевелясь, не оглядываясь. Мир вокруг нее был наполнен паникой увядания, и каждая деталь напоминала о смерти.