Kostenlos

Дунькино счастье

Text
2
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Дунькино счастье
Audio
Дунькино счастье
Hörbuch
Wird gelesen Марта Нович
1,03
Mehr erfahren
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Ослобонилась она от секретной, сидим мы с ней, пьём, конечно, чай с баранками, сухариков она положила в тую вазочку, и примечаю я, что уж с лица то она посветлела, попривыкла ко мне, значит, и мысль-то у неё работает, значит, на мою мельницу: как и что! – а тут вскорости и муж её пришёл, влетает эдак фертом и пиджак-клёш, и брюки, конечно, в полоску, и бант на плече лежит словно лента, а из себя прямо скажу – фигура и мелкий, только и есть, что взгляд пронзительный, да и пьяный уже, и говорит, усмехаясь:

– Это что за птица?

– Никакая, – отвечает Клавдия Ивановна, – не птица, а Дунюшка из Зелёной Слободы, и я тебе о ней говорила, – а сама глазами на него, прищуривает глаза-то, но вижу я, что опять же за меня прищуривает, не зло, а с любовью… «Ну, – думаю, – моё тонкое дело всё же не пропащее, в аккурат выходит моё дело…» Стал он, как статуй, и говорит:

– Дунюшка так Дунюшка, мне это без особенного внимания… А дай ты мне из верхнего сундука фрак и залакированные ботинки, и ещё, – говорит, – пора бы отыскать запонки, что мне в городе Липецке за роль мою поднесли пролетарские студенты, их, – говорит, – я бы хотел на память на самом виду носить! А Дунюшку свою как хочешь, так и устраивай, я, – говорит, – очень хладнокровно отношусь к этому вопросу, и притом же тороплюсь…

Ушёл он в другую комнату переодеться, а оттуда, – гляжу, – прёт прямо на меня в одних розовых подштанниках, умылся, однако, в ванной комнате, одеколоном помазался, и – как оделся – совсем даже ничего, красивый, а только, конечно, куда же ему против Андрюшки – щуплый, жухлый, как прошлогодняя полова.

А моя-то смеётся бабьим смехом, платочек ему в кармашку суёт.

– Совсем, – говорит, – красавец ты!

Ему, понятно, лоскотно внимание, привстал он на носочки, словно в театре, ручкой размахивает:

– Адье-с, счастливо оставаться!

Ну, а я тоже не дурой на свет родилась, сейчас в переднюю, ухватила его пальтишку и подаю.

– Ишь ты, – говорит, – и не было прислуги, и вроде как бы есть прислуга!..

Так я у них и осталась: не то подружкой, не то прислугой, и очень даже прекрасно мы зажили. Встану, бывалача, утрешком – рань, спят они – он из театров поздно приходил, роли там играл замечательно и завсегда пьяненький, её по вечерам тоже редко видишь, – встану утрешком, всё приберу, ботиночки почищу – первое время очень стеснялись они, что я ботинки чищу, а я успокоила: «Мне, – говорю, – труда никакого не составляет, я, – говорю, – заодно и свои полсапожки в чистоте содержу!» – натружу самоварчик, а к двенадцати пациентки стучат, то одна, то другая, и очень даже ловко в скорости времени научилась я с этими пациентками разговаривать. «Прошу вас обождать, наша докторица вчера очень устали на приёме секретных беременных и спят ещё, но вскорости вас примут!» Ну, конечно, вру – была она вчера в театре, смотрела, как её Мишенька роль исполнял, и мне же потом в передней всю кофту проплакала: «Очень, – говорит, – замечательно он представляет, а вот поди ж ты… куда как пустой человек в жизни!» А Мишенька ейный в тот день под самое утро, как молочнице прийти, домой ввалился, шапка на ухе, лыка не вяжет, грохнулся в передней на сундук, и пальто заблёвано, и опять же об одной калоше.

– Михал, – говорю, – Василич, не бережёте вы себя!

– Я, – говорит, – талант, и в огне сгораю, – и плачет, и кулачком себя по заблёванной груди стучит. «Эх, ты, портач злосчастный!» Сгребла я его, втащила в комнату, пальто сняла, парчёнки с него сняла, сунула под одеяло, знаю, – завтра застыдится в глаза мне взглянуть. Очень он куражился, когда выпимши был, думаю – и пил больше для куражу.

Стала я так-то у них всё одно, что своя. Я и в театр на транвае съезжу, и вру там, бывалача, главному ихнему прямо в лицо: «Очень, мол, наш талантливый Михаил Василич разболемшись нынче», – а он, конечно, вчера по пьяному делу с лестницы ссыпался, все три этажа смерил, я и в лавочках кредит завела – тоже и так бывало – в получку икру почём зря лопаем, а то и картофель на постном масле жарим. И стала я присматриваться к жизни и привыкать, всё, бывало, думаю: что к чему? – и очень мне всё чюдно сначала казалось. Конечно, городской человек по-другому живёт, на дни счёт своей судьбы ведёт, а взглянешь в корень – очень даже городские люди жизни не знают и живут почесть что как придётся и никогда не антиресуются, какое судьба им испытание приготовляет. Попривыкла я и к пациенткам этим самым. Иная придёт и ещё в передней наплачется: «Дома ли, – спрашивает, Клавдия Ивановна?» – а у самой губы синие, и глаза как таракане по углам бегут. Напаскудить, конечно, – напаскудила, ну, а, грех открыть – всё одно, что в деревне, боятся…

И делала им всем Клавдия Ивановна аборт, и многие, ей за то руки в слезах целовали, и называли какая она спасительница ихней жизни. Взглянешь на иную: шляпка новенькая, платьице справненькое, каблуками по лестнице, конечно, стучит, а придёт к нам – сядет в передней комнате на мой сундучок, пальчиками перебирает и слова боится сказать. Страшное, конечно, это дело – аборт, страм от него большой, и всё-таки убийство оно, я так и полагаю: ребёночек, хоть и маленький в нутре, а всё-таки это чувствует… Однако выучилась я с ними управляться очень ловко, – какую подходящим словом ободришь: «Неприглядное, мол, наше бабье дело, и если от всякого родить – места на земле не хватит». Иную, что помоложе, за плечико подержишь, пока она в слезах раскаивается, – она и жмётся доверчиво, и глазками благодарит… И почал мне с той поры доход от них идти, то гривенник, то и весь рубль, и Клавдии Ивановне очень это нравилось. «Ты, – говорит, – мне помощница, опять моё счастье бережёшь!» – да вот оно и вышло счастье за решёткой сидеть!..

Пожила я так с месяц, и все меня и том доме признали, и к моей личности окончательно привыкли. Вечерком выйду, бывалача, к воротам на лавочку, и все здоровкаются: «Здравствуйте, Евдокия Степановна» – никто даже и не скажет: «Дунька», – как на деревне. Сядем, бывалача, на лавочку – время за семечками убить – и ведём замечательный разговор про существо жизни: – что на свете к чему и как, про звёзды, про жилищное наше товарищество, какие на свете подлые случаи бывают. И был у нас на дворе банщик один, он хоть и банщик, однако, из кандидатов в партии состоял, замечательный, сознательный был человек. «Я, – говорит, – в Сандуновских банях служу, и мою, – говорит, – десять, а то и пятнадцать человек ежедневно, и даже иностранцев, и от них на всяких языках разговаривать научился». И верно – загнёт иной раз слово: «Аллес, – говорит, – фирман», или ещё круче: «Консоме пашот», – а я только спрошу: «Вы, может быть, Платон Петрович., по-матерному говорите, так я похабного не слушаю». «Что вы, – отвечает, – я даже в уме про похабное не держу, а говорю вам иностранские слова, чтобы закрепить с вами деликатность и смычку». «Что ж, – отвечаю ему, – я никогда не отказываюсь с умным человеком про жизнь разговориться, всегда, – говорю, – интересуюсь узнать, как люди живут?» – а сама думаю: «Закрепит он мне такую смычку, что придётся самой к Клавдии Ивановне в секретный приём идти» – и положила с ним так: слушать всякие его иностранские слова со вниманием, – пусть покуражится, а воли рукам ему не давать… И всё-то, бывалача, расспрашивает он меня: – как я живу, да как мои хозяева живут, да записали ли меня в союз, и прозодежду дают ли и в отпуск меня пускают ли? А я и слыхом ни про какой союз не слыхивала, и какая такая прозодежда? – а он бубнит в самое ухо: «Теперь, – говорит, – очень большие права всякой личности дадены, и никто те права нарушить не смеет, и прозодежду вменено в священную обязанность выдавать, – нам, – говорит, – в бане и то прозодежду выдают – передники из клеёнки, а уж какая, – говорит, – в бане может быть прозодежда? – и, кроме того, конпенсация за неиспользованный отпуск, если, – говорит, – такой отпуск за пять с половиной месяцев заслужите!» Стала я, конечно, в его слова вникать, прошу только, бывалача: «Вы мне, Платон Петрович, объясните все ваши иностранские слова без утайки», ну, он скажет по-инострански, а потом и объяснит. И поняла я – много справедливого человек говорит, и про эксплуатацию и так, но только, конечно, окончательного виду ему не подаю, свои секреты тоже за зубами держу – примериваю, как лучше выйдет. А раз он мне и говорит:

– Ходят, – говорит, – по двору неофициальные слухи, что ваша хозяйка манипуляет незаконные аборты, а вы по гривенничку на чай собираете. Должен я вам про то сказать, что мастера обеспечены предприятием, и особого вознаграждения за труд не приемлют. Я – говорит, – даже в бане, от голого человека на чай не беру, а отношусь к своему труду сознательно, да! И суть, – говорит, – тут в другом спрятана, не в паршивом гривеннике, который может ваше пролетарское происхождение обидеть! Суть, – говорит, – в том, что за аборты под решёткой сидеть полагается, но если, – говорит, – всё тое дело тонко поразмыслить, можно аллес фирман повернуть в нашу с вами пользу…

– Как же, – отвечаю ему печально, – поворочивать, когда за душой у меня ничего нету, а в деревне, сами знаете, мал-мала меньше, и тёмная я, как сама сатана?

– Очень вы, – говорит, – в косности ума заплесневели, хоть с лица собой совсем не вредные!..

Чувствую: намекает очень интеллигентно, а пенять не могу. Конечно, какое наше воспитание-образование – своих правов не знаем.

– Эх ты, – говорит, – Дунька – бубны-козыри! Какое у тебе происхождение?

– Обыкновенное у меня происхождение… крестьянское у меня происхождение…

– То-то, – говорит, – и оно… Эта, – говорит, – и есть по нашему времю козырной туз, и ежели им скозырнуть вовремя – бо-о-ольших делов навертеть можно! Компрене!..

Вижу я: добивается человек своего, всем им, кобелям, одноё нужно, но добивается тонко по-образованному, не то, что Андрюшка какой-нибудь, медведь гололобый, – опять-таки полезный человек, и, может быть, сама судьба посылает его на мой жизненный путь, и так иной раз раздумаюсь над его словами, так раздумаюсь, – до слёз, голову заломит от невозможной мысли. Сам он, конечно, очень уж рябой из себя был, лицо будто птицы поклевали, и вся тело у него белая, как из муки, – конечно, моется почём зря каждый день. «Как, – думаю, – тут ловчее поступить? Кинуться мне за него замуж – счастье своё выведать, стравить одёжку кое-какую, а там и разойтись можно. Да ведь тоже нелёгкое дело замуж броситься даже по советскому браку!..» И решилась я повести с ним тонкую политику и посулов ему всяких надавать – посул-посулом, а там видно будет… Чую только одно, что вот оно – совсем рядом моё счастье ходит, а взять не умею, нипочём одной те взять.

 

А тут и подвернись эта самая девочка Синенкова – пятнадцать лет ей всего и было, и в школе она ещё училась. Пришла к Клавдии Ивановне на приём, упала ей в ноги и говорит: «Если вы меня не спасёте от позора в пятнадцать лет родить, – останется мне бросаться в Москва-реку с Устинского моста». «Раздевайтесь, – отвечает Клавдия Ивановна дрожащим голосом, – сейчас посмотрим ваше горе, а только вы, – говорит, – не волнуйтесь, бывает в ваши молодые годы, что не приходит то, что вам надо, но внутренней причине, а не по вашей вине». Я, конечно, тут же стою, и вспоминаю, что у меня тоже с самого приезду в Москву ничего такого нету, да и было, может, один раз, – однако, принесла Клавдии Ивановне мыльной воды, стоит она – руки моет, а девочка Синенкова снимает с себя синее платьице, шляпочку сняла, под шляпочкой косичка с бантиком, – в куклы бы играть, а она, сволочь, вон какими делами занимается… Ну, скажи ты мне, Грунюшка, до чего разврат по Москве пошёл! Посмотрела Клавдия Ивановна на неё и говорит печально: