Buch lesen: «Волки купаются в Волге»
© Емельян Марков
* * *
Евроремонт
В квартире этажом выше делают евроремонт. И в душе то же самое. Знаю, надо сегодня сходить на биржу труда, а то не заплатят пособия за месяц. Но я так поглощен евроремонтом в своей душе и раздражен евроремонтом над головой, что не иду на биржу. Только пью кофе, купленный на последние биржевые деньги, чашку за чашкой. Каждый глоток мне, праздному человеку, в укор; я все равно пью, говорю со своей глухой бабушкой о политике, о футболе; горячусь, капаю из чашки на клеенку.
Звонок в дверь. Соседка, Ада Николаевна, председатель совета нашего подъезда. Взволнована до обескровленности.
– Надо коллективное письмо написать, – требует она волглым голосом. – Так они дом разрушат, будут жертвы!
Я смотрю на нее, бормочу:
– Да, письмо хорошо…
Сам думаю: «Знала бы ты, какое у меня разрушение в душе, какой обвал. Не заикнулась бы тогда ни о каком письме».
Она идет к следующей квартире.
«Да… – я машинально закрываю дверь. – Остается лечь и величественно спать, как античные развалины. Спать до вечера». Зато вечером! Когда затихнет – над головой, когда затихнет, притаится демон в душе. Как станет хорошо! Я буду строить дерзкие планы на завтра, ходить из комнаты в комнату, играть гаммы на гитаре, натуральные мажорные и мелодические минорные. Вопьюсь в какую-нибудь нетленную книжку (некоторые не любят зачитанных, засаленных книг, я люблю, в их распадающейся бумажной трухе особенно чувствуется нетленность слова, труха светится), вопьюсь, и – что за мысли придут в голову! Какие вечные вопросы с улыбкой разрешатся в эти часы. Устрою пир, достану всё содержимое холодильника, то есть луковицу и пакетик майонеза, и вознагражу себя за дневные мучения. Потом заберусь в ванну, буду говорить сам с собой и смеяться собственным шуткам (в чем, кстати, заключается главная прелесть одиночества). После ванны – в кровать, запрокину голову и под бабушкин храп усну для сладких снов.
Только вот сны… Да, ночь мне покажет кузькину мать. Это будут такие сны, что их и снами-то не назовешь. Прихожая, здесь мои друзья, но никого из них я толком не узнаю в лицо. Они шумно собираются на зимнюю прогулку, собирается с ними и она, та, которую я люблю лишь во сне, наяву я о ней не думаю, было бы слишком мучительно наяву о ней думать. Она, беспокойно морщась, поглядывает по сторонам, ищет взглядом меня. Я выхожу из тени, голый, в одних валенках, становлюсь на четвереньки, потому что только на четвереньках можно убежать. Ползу очень медленно. Друзья тоже все на четвереньках, но не голые же. Или вдруг долгожданная свобода и счастье. Набережная, возле парапета. Солнце румянит небо и воду, да, именно так должно быть в жизни. Лицо девушки ближе и ближе, она улыбается и предлагает для поцелуя свои усы. Но всё, всё, нет усов! Такие глупые сны допустимы только у очень глупого бездарного человека. Теперь она такая же, как наяву, та же повергающая в прах обольстительность, наверное, это и есть явь. Но она, эта девушка… Она изменяет мне с моим другом, и его-то я сразу узнаю в лицо. Друг виновато хлопает меня по плечу и убегает в ночь. Я плачу, просыпаюсь в слезах.
Раннее-раннее утро. В голове проносится: если немедля встать, то наступит новая эпоха. Главное, не заспать желание жить, для чего надо встать именно сейчас, на рассвете. Но я не встаю. Зачем вся эта суета, когда меня ждет блаженство? Смежаю глаза и засыпаю счастливым. Я счастлив тем, что сон оказался сном. Тогда мне снится, что она, прекрасная, тихая, невысокая, выходит ко мне из густой серой мглы и говорит: «Согрей меня, неужели тебе трудно, я озябла». Я обнимаю ее, но так неловко, что не могу ее согреть, но она и без того затихает, успокаивается…
В общем, все так и происходит: и майонез, и сны. Просыпаюсь часов в одиннадцать от стука над головой. Евроремонт. И в душе то же самое. Звонок в дверь. Взъерошенный, открываю. Опять соседка. Ее лицо ходит ходуном. Хочу спросить: «Позвольте, сейчас сегодня или вчера?» Понятия эти перепутались в голове.
– Подпишите, – тычет она в меня листом бумаги.
Прежде чем подписать, прочитываю. Ада Николаевна обижается, что я ей не доверяю. Ее обида отвлекает от чтения.
«На имя депутата…» так-так… «В квартире №… нашего подъезда производится так называемый евроремонт. На лестничных клетках проломлены полы и через них проведены какие-то трубы. Что это за трубы? Неужели жильцы квартиры решили устроить у себя бассейн? Что же тогда будет? Штукатурка падает кусками… У одного жильца (он из дворян) рухнула стена. Появились странные запахи, таких запахов мы не помним. А между тем, из вышеназванной квартиры рабочие выносят в бумажных мешках тонны обломков железобетона и арматуры. К пианистке из квартиры №… приезжала карета “скорой помощи”, пианистка просилась в сумасшедший дом, ей теперь все равно, она доведена до отчаянья. Муж ее бросил работу, сидит дома и прислушивается к евроремонту (прям как я!). Среди нас пожилые люди, ветераны войны. Иван Гаврилович выходит во всех орденах и молча смотрит на хозяев квартиры. А они проходят мимо него к своей “Вольво” и не понимают, или не хотят понимать, смысла его молчания. Жизни жильцов подъезда находятся под угрозой. Народный избранник должен протянуть нам руку!» М-да… Красиво – избранник.
Делаю значительное лицо, подписываю. Пальцы не слушаются, влажнеют. Волнуюсь. Как же? Ведь как-никак и о моей душе идет речь. Хотя, что это я? Ада Николаевна вырывает листок и протягивает другой, говорит:
– У нашей уборщицы завтра день рождения.
– Сколько? – спрашиваю.
– Сколько лет?
– Нет, сколько денег.
– Сколько можете! – чуть не рыдает соседка, смотрит уничтожающе.
Даю какую-то мелочь.
– Вообще, – окончательно зарывается соседка, – я, наверное, уйду из председателей совета подъезда. Поставлю этот вопрос ребром. Я пожилой, больной человек, а ни малейшего уважения!
– Что вы, Ада Николаевна, – говорю, стыдливо улыбаясь, – как мы без вас?
И вежливо закрываю дверь. Сам думаю: никуда вы, дорогая моя, не уйдете. Так что никуда мы с вами не денемся, кирпичи мироздания.
Деряба
I
Целыми днями я таскал бревна из леса. Валил с замиранием сердца ель, разрубал ее на части, нес на плече сквозь лес подложенное старой парусиновой курткой огромное бревно. Дома остругивал тем же верным другом топором, кивающим на усохшем гладком дубовом топорище, тонкую еловую кору. Ночью обструганные стволы жутковато белели в темноте.
Бытовал я на даче не один, с верной, как топор, подругой. Только топор я не предам, а ее… Утвердительно киваю головой, опять, как топор. Она была красива. Яркие вишневые губы, толстая темная коса, очень маленькие руки и ноги, иконописные тонкий нос и близко посаженные большие светло-синие, как раннее небо, глаза, чуть воспаленные от неизбывной неги, которая перейдет потом в злобу и боль. Ничего я не понял в этой бабе, потому остерегался ее. Хотя она слушалась меня беспрекословно.
Даже таскала со мной стволы из леса: положу ей еловую верхушку на плечо, она идет, то и дело чуть заметно и грациозно оступаясь. Я следовал за ней с бревном в ее обхват и переживал невесомое счастье, я б даже сказал, облегчение, от тяжести бревна. Потому что – мне было тяжело с Ириной, и я не понимал, почему связь с этой красивой девушкой, идущей с елкой на плече впереди, тягостна для меня. Чего мне надо? Почему я шутливо, но и с глубокой опаской, переиначивая, называю Иру Эриннией, то есть именем жестокой богини возмездия? Зачем я поздним вечером украдкой ускальзываю в лес, бегаю там среди орешника и сохлой на корню осоки, как оборотень, и утешаю себя тем, что в прошлой жизни я был оленем? Не знаю, кем я был в прошлой жизни, в будущем я стал подлецом. Но я тороплюсь себя ругать.
Стволы я рубил для забора. Придумал я забор со столбами-кумирами, топором вырубал на верхних концах насечки, обозначающие голову языческого истукана, головы только угадывались, но угадывались сразу. За сараем давно лежали поржавелые решетки от казенного городского забора, их я крепил к столбам. Заранее в Москве мы с Ирой купили дрель; но слабую, к тому же, сверлами я располагал из неважной стали. Ирина миниатюрными руками придерживала решетку, я подолгу настырно сверлил отверстия. Через них болтами и гайками я смыкал по две решетки.
Я отобрал из прочих длинные гвозди-двухсотки. Завертывая в кухонное полотенце, гнул их вручную, после на тисках отпиливал шляпки. Получавшимися скобами я прибивал пару решеток к столбу, врывал следующий, в натяг подбивал створ между двух столбов, и так далее. Когда я, оскалившись, подтягивал к столбу решетку, Ира, стоявшая в двух шагах, покряхтывала безотчетно, сопереживая моей натуге. Я спросил: что это она? Ира захохотала (она никогда не смеялась, всегда негромко хохотала), сказала, что она и в детстве так кряхтела, когда работал отец.
Мы ставили с Ириной забор весь август. В работе я забывался, был с Ирой счастлив. В жару мы ходили купаться за два километра на водохранилище.
Ира плавала плохо. В том месте, где в водохранилище впадает речка, есть неширокий, метров пятьдесят, но глубокий, рукав. Я упросил Иру плыть на другой его берег. Она сперва отнекивалась, и согласилась с тем условием, что будет держаться за меня.
Невысокая, но не пигалица, в моих руках Ира и вне воды становилась невесомой, или я тогда был сильнее, чем сейчас. На одной поднятой руке я держал ее во дворе института; вообще, то так, то эдак таскал на себе, она привыкла смотреть на всех сверху вниз, потом пришлось отвыкать.
Так вот, влек я ее в воде за собой. Переплыли, стояли в зябкой августовской тени прибрежных дубов, берез и сосен на холодной донной глине. Я по пояс, а ее полная грудь в растянутом купальнике на железно холодной по тонкой поверхности, но самой по себе внутри теплой, воде держалась, как листья кувшинки. Губы ее разгорелись от холода, их свело в сладострастной ухмылке, густые жесткие волосы были заправлены за маленькие уши; я перевел взгляд с нее на тот, жаркий и солнечный, берег протоки.
Тем летом по ночам я думал: как эта звонкая и при этом глухая, как сугроб, грудь смотрится в окне снаружи сквозь прозрачный тюль занавески и влажный ночной воздух с дороги? И не тесно ли ей вообще в окне? Так пальцами одной руки можно смерить снизу облако.
Мы поплыли через протоку назад. На обратном пути я Иру отпустил, сказал, чтоб теперь плыла сама. Как она чертыхалась! А я еще поднырнул и следил за ней снизу через лучистую мутноватую воду. Бедная, она не умела работать ногами, дергала ими без толку в стороны, задевала одна об другую. Но доплыла.
Хуже всего становилось, когда я выпивал вина. Жажда счастья, праздника тогда обострялась, а Ира сидела безответная и готовая на всё. Она попыталась раз весело напиться, так ее вырвало.
С чего всё начиналось? Она на перемене между лекциями бросила мне под ноги свою маленькую белую перчатку. Я подобрал, сказал: «Верну, только когда поедешь ко мне пить сухое красное». Она захихикала. И измывалась надо мною еще два месяца. Я падал перед ней на колени в снег. Но она была неумолима. Только когда я решил любить ее бескорыстно, просто любить втихомолку, любоваться ее толстой темной косой с заднего ряда аудитории, не досаждая ей, произошло так называемое чудо.
Наступал Новый год, я собрался встречать его один, то есть с бабушкой. Вдруг под самый праздник, часов в восемь заявилась ко мне Ира Дерябина с подружкой. Мы куда-то срочно поехали, кого-то срочно поздравлять. Потом высадились на «Кузнецком мосту» и помчались в сторону Красной площади. Набегу произошел первый с Дерябиной поцелуй, сорванный, сочный и тяжелый; прибежали, когда уже били Куранты. Молодежь на Красной площади водила хороводы, пристроились к хороводу и мы. Я веселился и чувствовал, что изображаю веселье. Потом поехали обратно ко мне. В метро Дерябина и ее подружка с двух сторон прикорнули у меня на плечах.
Дома под занавес праздника пришел мой школьный друг кантор Гриша, обкурившийся анаши. Дерябина сразу стала язвить, вести себя вызывающе, в том смысле, что кантор еврей, ха-ха! Кантор, разобиженный, ушел. Подружка заснула в бабушкиной комнате на раскладушке.
Ирина не сразу переселилась ко мне. Она приехала учиться из Воронежа, жила в студенческом общежитии. Как-то сидел я один дома, пил темное пиво. Так меня пиво раззадорило, что я в час ночи ринулся в общежитие. Продолжительная дорога не ослабила моего порыва.
Естественно, уже не пускали. Но общежитие занимало только часть многоподъездного дома. Через соседний подъезд я решил проникнуть в общежитие по чердаку.
Возле чердачной двери я столкнулся с двумя. «Ты что здесь делаешь?» – спросили они. «Да я к любимой девушке» – «А ты уверен, что она будет тебе рада?» – «Уверен», – «Зарезать его что ли?» – спросил один другого. Они задумались. «Ладно, – решил первый, – иди к своей девушке. Только больше нам не попадайся». Я в полной темноте пробирался по чердаку, и головой врезался в балку, предстал перед Ирой с рассеченным окровавленным лбом.
Она была не одна, чаевничала с пятикурсником-белорусом. Это меня не возмутило и не удивило, я знал от Дерябиной, что они каждый вечер пьют так чай. Белорус зовет Ирину замуж и в Минск, а она сидит ножка на ножку, звенит ложечкой в чашке и отвечает ему смешком. Мы стали бороться с белорусом через стол на руках, я его положил и он ушел.
В дерябинской комнате вместо коврика у батареи было расстелено шерстяное одеяло. Мы сидели на нем, Дерябина с недоумением и подозрением вглядывалась в меня сверкающими глазами. Спросила: «Зайцев, что ты ко мне привязался? У нас же нет с тобой ничего общего».
В феврале у меня умер отец. Ира утешала, как могла. Сразу переехала ко мне. Буквально сразу, на следующий после отцовской смерти день. В детстве мама, когда я болел, насильно поила меня горячим молоком с медом и маслом, я воротил нос от чашки, но мама настаивала. Так настойчиво утешала меня роскошная девушка Ира Дерябина. Но я вскоре привык. Дерябина прижилась, пекла пирожки с легкими, вязала мне трехцветный свитер. Еще мы дурачились: пели, по-детски не выговаривая слова: «Было, было, было, но просло… Ого-го, ого-го».
– Так я и не сыграл с отцом в настольный теннис, – сказал я Шалтоносову.
– Ничего, еще сыграешь, – ответил Шалтоносов.
Только с ним из моего тогдашнего окружения я вырывался из душевного плена, говорил прямодушно, словно проскальзывал весенний блик.
Дмитрий Шалтоносов – небольшого роста, полноватый, с длинными волосами, безбородым лицом и высоченным, нависающим над умнейшими серыми глазами, лбом. Один в нем сквозил изъян, он был революционером, входил в какие-то группировки, печатался в полулегальных газетах, я в этом не разбираюсь. «Мы просто читали с тобой разные книжки», – объяснил мне Дима. Его звали Дмитрием, но он не любил, когда его называли Димой, лучше агрессивно – Шалтоносов. В особенности его передергивало моё: когда я его называл Митей. Он не терпел русской задушевности, хотя сам принадлежал к священническому роду, как, впрочем, большинство русских революционеров. Налечу я на него, сдавлю в объятиях до хруста и запричитаю: «Митя! Мы же с тобой ахейцы, а все вокруг троянцы, а мы ахейцы, и в тылу у нас корабли… “Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына, который!..”» – «Эх, царь, царь, – посетует Шалтоносов, поводя поврежденной моими объятиями шеей, – опять ты нахлестался до первой звезды».
Ко мне приклеилось, не помню как, прозвище Царь. Шалтоносов стал Шутом. Другой наш сокурсник – Князем. Этого за комплекцию прозвали на курсе еще Человеком-горой. Князем его кокетливо окликали только Шалтоносов и некоторые девушки. Так-то его звали Лёшей Мимозовым.
И мне всегда мерещилось, что Мимозов и Дерябина созданы друг для друга. Вздорная мысль, им самим в голову никогда не приходившая. А я вчуже, помимо наших с Дерябиной интимных перипетий, мечтал о том, какой они были бы славной парой: он, большой, грузный, красивый и смешной немного, и она, маленькая, чувственно-изящная, какая-то ядовитая. Они держались в приятельских отношениях, ни надлома между ними, ни натуги, весело бы они жили вместе и непринужденно. Не то что Мимозов со своей достоверной женой, с которой он приговорен строить каждодневно воздушные замки.
Помню, по дороге из института к метро на Дерябину нашел стих. Она разложила всех нас по цветам. Я – как болото в погожий день, цвета хаки, Мимозов сумрачно-кубовый. «А Шалтоносов?» – «А Шалтоносов – белый». Если так разбирать, то Дерябина как Мимозов, тоже – кубовая.
Я с Ириной и Мимозов со своей женой Светой-Мимозой – встречали у них Новый год. Не знал я томительней Нового года! И если на прошлый Новый год, как бы я не обесценивал Иру, случилось и чудо, и кремлевская новогодняя сказка, то тут…
Кубовый Человек-гора, припадая, не единожды заглядывал мне в лицо и предлагал страстно: «Вася! Хочешь пелеменей?». Посередине стола стояла супница с плавающими в воде разваренными холодными пельменями. Еще, правда, была вкусная селедка в пивном соусе. Я в нескончаемом ожидании полуночи навесил на себя Мимозины хипповские бусы (в юности Света хипповала) и почувствовал себя не хиппи, как хотел, а одинокой новогодней елкой. Елка у Мимозовых была, но такая, как по телевизору в голубом огоньке: с серебристыми синтетическими ветками-метелками. После полуночи Мимозов ел пельмени из супницы руками и мне предлагал. Говорил: «Что ты как не русский человек?! Давай по-простому, прямо руками. Мы же русские люди!..».
Зато через месяц состоялось веселье – страх. День рождения Мимозова. Я купил ему в подарок в ларьке бутылку водки за шесть пятьдесят, на последние копейки. Когда мы с Ириной пришли, Мимозов встретил датый, как позволено виновнику торжества. Но вдупель пьяными предстали две косолапые ступни в носках, торчащие с двуспальной кровати Мимозовых. Там ничком лежал огромный патлатый детина; при взгляде на него мнилось, что сегодня он уж не проснется. Но мнение оказалось ошибочным.
Он проснулся, только откупорили бутылку, румяный и вальяжный, сел возле журнального праздничного столика на полу. Его представили как Кирюху, старого другана и одноклассника Мимозы. Я выпил своей водки. Мне показалось, что вместе с креслом, в котором я сидел, меня катапультировали. Стали бороться через столик на руках. Я Кирюху положил, ему это не понравилось.
«А это что за мальчик?» – спросил он Мимозова, постукивая внешней стороной кисти мне снизу по подбородку. «Ты хочешь подраться? Давай подеремся», – приветливо сказал я ему и начал плавно подниматься из кресла. Но Кирюха не дал мне выпрямиться, наскочил. Мы мгновенно в обнимку рухнули на пустующий стул, стул не выдержал, мигом превратился в обломки под нами. Я-то на рост не жалуюсь, а Кирюха – под два метра и весу килограммов сто.
Мы, опираясь друг на друга, поднялись и опять вошли в тесный клинч, так что ударить друг друга как следует не удавалось. Меня это быстро утомило, я дернул Кирюху за рубаху на себя, а сам подался резко в сторону. Кирюха въехал коленом в батарею. Я вышел на середину комнаты, развернулся, встал в бойцовскую стойку. Но шестирублевая водка продолжала делать свое дело, мои руки сами собой опустились.
На первый взгляд, Кюрюха почти успокоился. Он размеренно подошел к столику, оглядел его, выбрал на нем вилку, с ней направился ко мне. Я продолжал стоять в стойке с поникшими руками. Я что-то рыпнулся, вилка уже была у меня в боку.
Как потом с хохотом рассказывал Мимозов, забавнее всего было смотреть на Ирину. Она полностью вжалась в кресло в углу, подобрала коленки и маленькие, как лапки, ступни под подол сшитого ею самой зимнего сарафана в мелкую черно-белую клетку, только ее огромные полные ужасом глаза глядели из темного угла.
Кирюха сыто выдернул из моего бока вилку и сбросил ее обратно на стол. Мы с Кирюхой еще немного позадирались словесно. Но после драки кулаками не машут, если машут, то по воздуху, мы помирились. Четыре дырки на боку заклеили пластырем. Полночи плясали под песни Smokie. Причем я проникся к Кирюхе такой нежностью, что поднимал его, стокилограммового, как невесту, на руки и продолжал танец. Мимозов танцевал величественно и экстатически, как камлающий шаман. Светка трепала и дергала подол своей юбки из стороны в сторону, выставляла поочередно длинные и тяжелые бедра. Одна Ира не танцевала, все так же сидела в кресле, поджав ножки.
Вывел из оцепенения и страшно возмутил ее Мимозов, ставший, наконец, меня с ней спроваживать. Он навис над нами, как гора, и брезгливо поморщился: «Всё, вам пора, ребята…». А я танцевать-то танцевал, но кровь у меня не останавливалась, сочилась из-под пластыря. Кирюху Мимозов не гнал, потому что явно его побаивался. Кирюха, и правда, был отморозком, и только шестирублевая водка, сдобренная, как я теперь понимаю, изготовителями демидролом, заставила меня схлестнуться с ним.
«Подлец же ты, Мимозов!» – гневно сказала Ира. «Ну вот! – добродушно развел руками Мимозов, – подлец! Да, я такой плохой. А вы все святые. Я равнодушный, зато вы не равнодушные».
Напоследок я пожелал Мимозе фламандского изобилия. От всего сердца, клянусь. Она ведь художница, вот я и пожелал. Она обижалась потом – целый год! Подумала, наверное, что я намекаю на пелемени.
Как Ира меня дотащила до дому, не постигаю. Рана-то пустяк, я просто был мертвецки пьян. Она, миниатюрная, волокла меня огромного и бесформенного от водки на себе по сугробам. А живу я не близко от Мимозовых.
Это всё бред жизни. В сущности же, мне продолжало казаться, что Ира Лёше Мимозову – пара. Что и присутствует жизненный бред оттого, что такие вот подходящие люди не вместе, и даже не подозревают, что им надо быть вместе.
Но полюбил Иру не Мимозов. Кто бы вы думали? Конечно, Шалтоносов! Деликатно он всё это время скрывал чувства.
II
… Мы уезжали с дачи, чтобы на следующий день идти в институт. Я посадил сосенку под окнами и загадал: если она приживется, я женюсь на Ире. Как я ее истязал женитьбой! «Выходи за меня», – говорил. «Надо подумать», – отвечала она торжественно. Уходила в соседнюю комнату, возвращалась через тридцать секунд и с той же торжественностью произносила: «Я согласна». Я сразу начинал морщиться, тяготиться ее согласием, ведь я вздорно надеялся на то чудо, что она не согласится. «Ну зачем тебе это? Мы же разные люди, ничего путного все равно не выйдет…» – «Что тебе спокойно не живется? – уже хладнокровно, с трезвой болью говорила Ира. – Пока мы живем вместе, и нас это устраивает. Потом разбежимся, когда время подойдет». Перед самым отъездом я вышел на опушку леса с открытой трехлитровой банкой маринованных помидоров, купленных в сельпо. Так легко мне стало от этих помидоров, и еще оттого, что Ира была надежным человеком, а важно, чтобы рядом был надежный человек.
Год прошел как сон пустой, даже не год, какой-то безликий промежуток времени. Вечерами я посещал массажные курсы. В феврале мы с Ирой расстались. Не расставался я всё предыдущее время с ней, наверное, только из-за ее ванильной груди. Несколько раз весной я привозил Ирину к себе, но это уже так.
«Как же Царевна без тебя?» – беспокоился Шалтоносов. То бишь, раз я Царь, то Дерябина Царевна.
Летом я опять бегал по лесу, представляя себя оленем, но уже без того надежного тыла. Не поздно было всё вернуть, позвать Ирину, но сосенка не прижилась, заржавела и высохла. И не нужен мне был в ту пору надежный человек, искал я в лесу тогда русалок, и почти находил, возвращался домой зачарованный. Но лес измотал и запугал меня своими посулами, к августу я уже не то что бегать, боялся смотреть в сторону вплотную подступающего к моим столбам-кумирам леса.
К осени я совсем сник. Нет, я даже стал как бы весел. Как-то перед лекцией в аудитории я развеселился. Шалтоносов, сидевший за мной, сказал, колыхнувшись от тихого смешка: «О! Как Царю плохо, прямо как мне. Эх, Зайцев, такой красивый и такой глупый». Но я не отступился от своего веселья, на первой же перемене сорвал целиком свою компанию, в которую входило еще несколько студентов-бражников, в рюмочную на Большой Никитской. Там взяли любимых Мимозовым пельменей и водки. Ире заказали коньяку.
В знаковую минуту прозвучала дежурная фраза, обращенная к Мимозову: «А что скажет купечество?» Мимозов как всегда поначалу открещивался; сегодня тем, что жена поручила ему купить яиц. Но вот он медленно и решительно встал, уткнулся носом себе за пазуху, долго держал там руку, наконец, выдернул ее, будто подсекая плотву, и протянул обществу зажатую между двумя пальцами купюру. «Ну вот, остался без яиц!» – жалобно провозгласил Мимозов. Все разом грянули безудержным хохотом. Вообще, много смеялись, много говорили, одни Ира с Шалтоносовым согласно отмалчивались.
На рюмочной мы, конечно же, не остановились, учебу манкировали, пошли вниз по Никитской. Тут-то Шалтоносов схватил Ирину за руку, и они нырнули в переулок, они убегали от нас.
Шалтоносов относился к Ире с выдержанным трепетом, они гуляли по парку, собирали осенние листья. Шалтоносов называл Иру Царевной-лебедем, не в порядке студенческой кликухи, он величал ее так за глаза, в разговоре со мной. Я был посрамлен. Разве с таким святым терпением я добивался, да нет, не Ирины, а той, которую когда-то любил? Хотя сейчас припоминаю, что с таким. Сам я думал, что хитрю, расставляю сети, на самом деле, не мог покуситься сразу. С Ирой наоборот, думал, что влюблен страстно и глубоко, на самом деле, хитрил, расставлял сети. Подумаешь так, поразмыслишь, и приходишь к вопросу: что если человек, задавшийся целью никого не обманывать даже в мелочах, начинает обманывать сам себя?
Они порхали, как нимфа с сатиром. И всё осталось бы прекрасно, если б Ира не подсаживалась иногда ко мне перед лекцией. Мне это надоело. Я ей сказал однажды: «Не обманывай себя. Имей смелость признаться себе, что ты любишь не меня, а Шалтоносова. Иди к нему». Она встала и пошла. И больше не подсаживалась.
Я был ублаготворен, как оно хорошо вышло. Дима Шалтоносов с Дерябиной, я один. Что один, не беда, главное, что свободен от прошлого. И словно в подтверждение моей свободы выпал первый снег.
– Поехали ко мне, водки попьем, – развернулся я в конце последней на сегодня лекции к Шалтоносову, сидящему с Дерябиной на заднем ряду.
– Поехали, Царь.
– А у тебя как всегда ни копья? – встревожился я.
– Ну отчего же, есть в карманах несколько мятых купюр.
– Мелкого достоинства… – обреченно продолжил я.
– Сам зовешь в гости и сам же чужие купюры считаешь. Ты самый русский человек, какого я встречал.
– Желание проехаться за чужой счет, по-моему, не совсем русская черта.
– Ой, Зайцев, уволь! Ты разве хочешь проехаться за чужой счет?
– Нет.
– Ну вот, а чего тогда говоришь? Ты не выжига, ты зануда, тебе в необыкновенной мере присуще обыкновенное русское занудство.
– Ну, слава Богу, я уж подумал, что ты заподозрил меня в святости.
– Ха-ха-ха! И в святости тоже!
– И Дерябу возьмем с собой… – предложил я (Дерябой Иру стал называть Шалтоносов).
– Нет, Дерябу не надо.
– Да ладно, давай возьмем.
– Нет, Деряба нам с тобой сегодня не нужна.
– Ты что, ревнуешь что ли? – спросил я простодушно.
– У-у-у!.. – округлил глаза Шалтоносов. Рассмеялся, вскочил и вылетел из аудитории.
Я побежал за ним. Догнал только на лестнице.
– Митя! Ну прости! Всё забудется…
– Время лечит, – уточнил гневно Шалтоносов и бросился по ступенькам вниз.
Настигать получалось бессмысленно. Я вернулся. В аудитории оставалось человека три, Дерябина всё сидела на своем месте.
– Ты должна ехать к нему, – сказал я, сев рядом с ней.
– Вот еще, – с презрением ответила она.
Я похолодел. Неужели я одной нелепой фразой разрушил выстроенную нами сообща и втайне друг от друга осень?
– Как ты, Ирина, не понимаешь…
– Вот еще, буду я за ним бегать. Он поступил глупо.
– Да, он поступил глупо. И тем более надо за ним бежать.
– А чего ты так беспокоишься, милый? – пристально глянула она.
– Хорошо, поехали вместе, – решил я.
– Вместе? Ну если тебе так приперло, то поехали.
Дурное предчувствие глодало меня в метро, я мечтал развернуться и укатить домой. Но – надо, надо. Шалтоносов жил в Измайлове, ехать через весь город. Вышли из метро. Снег усилился, мы встали под навес остановки. Ира исподтишка льнула ко мне, я ее обнял. Снежинки таяли у нее на щеках, она смотрела на меня, полуприкрыв слишком красивые глаза и улыбаясь. Я всегда боялся ее улыбки.
– Такое ощущение, как будто мы наоборот всё только начинаем, – с непонятной целью сказал я.
– Может, так оно и есть, – ответила Ира.
– Всё, конечно, может быть в этом лучшем из миров, – пожал я плечами, но целовать ее не стал.
Быстро смеркалось. Шалтоносов с готовностью впустил нас.
– Я знал, что вы приедете, – сказал.
У Шалтоносова была тесная двухкомнатная квартирка на первом этаже, темная, окнами, наверное, на северную сторону. По коридору иногда пробежит кошка, Шалтоносов то ли держал нескольких своих кошек, то ли привечал дворовых, сам с точностью не мог определить, первый этаж все-таки, а форточка всегда открыта. За стекло книжного шкафа вставлен карандашный портрет Шалтоносова, на нем Шалтоносов получился краше, чем в жизни.
Шалтоносов купил-таки водки, литровую бутылку «Кремлевской». Мы сели. Так что-то стало уютно, я забыл свои предчувствия.
– Почему ты такой умный, Шалтоносов? – спросил я.
– Много били, – ответил Митя.
– И что, ты ко всей этой своей революции относишься серьезно?
– Нет.
– А какого ляда ты ею занимаешься?
– Без революции я пустое место.
– Почему – пустое? Твое существование во всяком случае знаменательно.
– Ха-ха, не так глупо.
– А тебя не беспокоит, что вдруг ты живешь в выдуманном мире?
– А вот это уже глупо, Царь. Все живут в выдуманном мире.
– Да, это глупо. И какая у тебя цель в жизни? Мировая революция?
– Ха-ха. Ну да. Но есть и более конкретные цели. Например, мое обучение в институте почти бессмысленно. Но зато по окончании его я брошу гранату в «Макдональдс».
– Я надеюсь, ночью?
– Я тоже надеюсь.
– Это у тебя такая мечта?
– Да, мечта более подходящее слово.
Деряба сидела удрученная.
Я вышел позвонить. Умышленно я не торопился. Когда я положил трубку и осторожно заглянул в комнату, Деряба сидела на коленях у Шалтоносова. «Надо сваливать, – подумал я, – самое время. Сейчас еще рюмку выпью и вперед».
Но за рюмкой подмигнула другая рюмка, я опять рассиделся. Мы слушали Doors, и Шалтоносов, отдавая все-таки дань своей юности (ему только исполнилось восемнадцать), говорил, что, хоть он и учил немецкий, а не English, ему понятно всё, о чем поет Моррисон. И «Гражданскую оборону» слушали, подпевали Летову: «Амнезия, амнезия, всё позабыл. И мне не страшно, мне теперь не страшно».