Buch lesen: «Астра»

Schriftart:

Зовут из дали в даль.

Мартин Хайдеггер


До чего смышлен ферт!

Не попадешь такому в масть,

Сложишь голову от двусмысленности1.

Уильям Шекспир. «Гамлет»

© Емельян Марков, текст, 2021

© А.В. Козлов, иллюстрация на обложке 2021

© ООО «Флобериум», 2021

Часть I. Бронзовая осень

Глава первая

I

Степан Чашников не выдерживал официоза чествования. Он не был Юрием Гагариным, не был Иваном Чашниковым, полет его был рядовым, если возможно назвать рядовым полет в космос. Но мнение своего отца, что и возле деревенского поломанного забора мы остаемся в космосе, он после полета подтвердил; и вот это мнение у него не сходилось с каким-либо официозом.

У отца получалось совмещать официоз с космосом через смех. Георгий Гречко после трех полетов в космос постоянно улыбается. Отец заставлял смеяться других. После чопорного заседания прочие его изнуренные участники просили Ваню Чашникова заседание пересказать. Чашников пересказывал, деятели космонавтики хохотали действительно, как небожители.

Но улыбка Гречко и юмор отца были увязаны с особого свойства ответственностью. С той как раз ответственностью, которой у Степана не было. Тут или ответственность, или фантазия. После того как погиб экипаж, в который должен был для второго полета войти Степан и из которого его отчислили за аморалку, Степан выбрал фантазию. Отец тоже фантазировал, но весело, отходчиво. Степан фантазировал тоже вроде бы весело, но часто доходил в своих фантазиях до отчаяния, до предела. Это уже не так веселило коллег. Дело в том, что фантазиям Степана верили, не могли не верить даже самые искушенные солидные люди. У Степана создалась такая репутация, что общественность посчитала его в космонавтике выскочкой, пролезшим в космос разве что благодаря неимоверному обаянию его отца.

Художники приняли Степана, напротив, радушно, ведь для художников он был прежде всего космонавтом, а потом только, может быть, художником. Степан и должен был сразу стать художником, закончил художественную школу, поступил в летное училище, но быстро его оставил, пошел в художественное. Потом, правда, художественное училище вдруг на последнем курсе бросил, восстановился в летном. Но после космического полета опять вернулся к живописи. Получилось так. До космоса все пути были перед ним открыты, после космоса осталось ему одно рисование. Рисование и Астра. Астра сама была художницей. Широкое лицо, на котором, запрокинутом, воды возле узкой переносицы задержится на два глотка, серые глаза, как сами эти два глотка. В лице – и опущенном – остается запрокинутая преданность. Кому преданность? Степану, царю лесному. У Степана кожа… утром отпечатаны следы бельевых складок, кожа свежая, как грибной испод, и пахнет, как сыроежка, искушение для муравьев и для Астры. Лицо у нее еще кривоватое, профиль с фасом похожи, как у Луны.

Художники встречали Степана как из космоса каждый раз и картинам его дивились заранее. Больше любовались им самим: ярко-красноватая борода, желтые звериные глаза, волчьи скулы, яркие темные губы, покатые медвежьи плечи, черная, жесткая, как оперение грача, челка, легкая короткая переносица, но массивные надбровные дуги. Степан принес свою новую картину, вертикальная березовая роща. Во всех роща отозвалась заведомым участием. Кроме Астры.

– Memento more, – заметила она Степану злобно. – Раб говорил триумфатору: «Помни о смерти», чтобы тот не забывался, не слишком блаженствовал.

– А ты, выходит, рабыня, если это говоришь? – спросил Степан.

– Это уже моя забота. А твоя забота самому не попасть в рабство.

– К тебе? Я не против.

– А я против, – ответила Астра ожесточенно.

Художники посмотрели на только что слабоумную Астру изумленно. Обычно она молчала, как немая, только покачивалась обморочно вперед-назад, подвисала лбом, обрамленным плотными сизыми волосами, как апостольником. Тут же заговорила, к тому же заговорила вполне предосудительно.

– Ты у нас, Астрочка, оказывается, ясновидящая, – сказал хозяин, художник Тарас, у него была загипсована рука.

– Что у тебя с рукой? – уже как бы забирала власть тихоня Астра.

– Я ему руку сломал, – сказал Степа.

– За что?

– Чтобы он лучше писал картины.

Тарас, подыгрывая, кивнул.

– Если не поможет, я ему еще ноги переломаю, – добавил Степа.

Тарас сосредоточился.

– Откуда такая забота? Он твое второе «я»? Ну, пишет неважные картины. Тебе-то что? – укорила Астра.

– Нет, пошлые картины я ему писать не позволю.

– Почему?

– Объясню. Когда ты выглядела слабоумной, ты была мне интересней. Когда ты стала заносчивой, ты мне уже практически отдалась, – сказал Степа.

– У тебя слишком мужественное и красивое лицо, чтобы оно могло меня привлечь, – посетовала холодно Астра, – слишком правильные черты. У меня другой идеал. Я ищу что-то среднее, точнее, я люблю в мужчинах женские изъяны, в женщинах – мужские. Ну то есть то, что на грани полов становится изъяном.

– Я тоже, – кивнул Степа. – Поэтому сломал Тарасу руку.

– Как это связано? – поморщилась Астра.

– Все-таки ты слабоумная, все-таки ты мне нравишься, – уверился Степа.

Астра в суровом забытьи закачалась вперед-назад.

– Как не понять? Мы оба ищем изъяна, – смущенно объяснил Степа.

– Кстати, я в тебе его уже отыскала, – очнулась и подметила Астра.

– Вот и отлично! – Кивая, Степа втягивал голову в плечи.

Остальные присутствующие художники замкнулись, замолчали. Художники замолкают необратимо. Астре следовало удалиться. Она разом потеряла привилегии слабоумной художницы, кружева которой держатся на ее же слюнях, текущих на рукоделье. Нынешнее угловатое кокетство выдало в Астре ее чуждую компании обыденную странность. А художники обыденности не переносят. В ответах Степана мелькнула обыденная гениальность. Художники зорко приметили это. Но на первый случай Степу извинили как космонавта. Хотя уже ясно теперь смекнули, что бывшего космонавта. На березы его глядели теперь строже.

Астра, конечно, не просто так выдала себя. Позавчера в этой же компании Степа признавался ей в любви. Степа сначала думал, что Астра на правах слабоумной в ответ на его признание пустит пузыри. Выходили на балкон покурить. Столько художников набилось на балкон, что витало хмельное опасение: балкон того гляди обвалится. Всегда дымили, разумеется, внутри, но сейчас жена хозяина, Тараса, ходила на сносях. Степа потом признавался, что выбирал между беременной и слабоумной. На предмет отбить у хозяина беременную, чтоб сразу, без хлопот, с младенцем, и, с другой стороны, на предмет притягательной дефективности Астры. «Я люблю, когда у женщины течет слюна», – пояснял Степа. Астра вышла на балкон неясно зачем. Тыкала себе сигарету в маленький рот, словно не могла попасть, потом выдергивала, будто сигарета застряла. Наверное, не соображала, что делала и зачем на балкон вышла, горькое, как полынь, стадное чувство. Степан притиснулся к ней и сказал: «Я тебя люблю. Говорю это совершенно бесстрастно и безответственно, потому что это факт» – «А я тебя нет, – выдернула Астра сигарету из тесных губ. – Ну – нет!..» – и косо, полоумно улыбнулась, можно сказать, оскалилась.

Один из художников тут же на балконе подслушал. Оказалось, он тоже строил планы. В сутолоке он попытался потискать Астру. Она от него шарахнулась и чуть не сломала ему палец. А он надменно взмолился: «Ну у тебя же нет никаких шансов! Нет никакого женского будущего. Что ты кочевряжишься?» После балкона он даже хотел завязать со Степой драку. Но Степан был настолько сильнее, что соперник сам по себе падал, только подступая к нему. Степану и кулак поднять тогда не привелось. Соперник падал или от ярости, или от отчаяния, или от страха, или от бессилия перед огромным чувством, раскрывшимся между Степаном и Астрой на балконе. Беременная осталась нетронутой. На что хозяин Тарас словно бы обиделся. Ему льстило кокетничанье космонавта с его женой, перед которой он преклонялся и пасовал. Только космонавт был, по мнению Тараса, ее достоин, тем более что внутри нее плавал в невесомости тоже в общем-то космонавт.

Но позавчера заторможенность Астры все обиды смыла. И Степан под конец обнимал тогда совершенно другую женщину, тоненькую чувашскую художницу с толстой косой и неумолимо огромной грудью. Ей он не говорил о любви, а гадал вслух о цвете ее сосков, словно выгадывал карточную масть.

Сегодня же, когда Астра открыла свою обыденную странность и умалила свое чарующее слабоумие, Степан сам поспешил за ней со своими березами на холсте. Шли мимо предвоенных чудовищных хором с непомерными арками по одной стороне переулка и свечных дворянских особняков – с другой.

– Среди мужчин у тебя для меня нет конкурентов, – призналась Астра на решительном шаге.

– А среди женщин? – отнесся Степа.

– Ну… среди женщин! – ощерилась Астра.

Это было весело.

– Почему мужчина целует у женщин руку, – спросила Астра, – когда красивее, если, наоборот, женщина у мужчины руку поцелует?

Она взяла ручищу Степы тонюсенькими пальцами и прижала к губам, словно кровь промокнула.

– Тогда и картину мою понеси, – велел Степа.

Астра плотоядно, грубо выхватила картину с березами.

– А почему ты Астра? Как тебя на самом деле зовут?

– Меня так зовут для тебя. Я не хотела больше называться Надеждой, потому что с именем Надежда особенно не на что надеяться, такое имя. А как назвалась Астрой, так вскоре встретила тебя, астронавта и медведя, сына Большой Медведицы. Я знала, потому назвалась.

II

Поединок страха с мечтой оборачивается страхом за мечту.

Снилось Роме, русобородый красавец отец, с золотыми завитками на груди, прилаживает ему провощенные крылья. Вместе Рома с отцом взмывают. Синева редеет, отверзаются звезды. Рома начинает падать. Он рыдает, умоляет помочь. Но отец, трепеща большими крыльями за гордой спиной, грозит ему кривоватым пальцем. Рома, заливаясь горячим воском, теряя белое оперение, проваливается обратно в синеву. Земля несется к нему, словно он падает навстречу ее орбитальному ходу.

Нередко мальчик просыпался на мокрой простыне. Мечта стать космонавтом по примеру отца превращалась в страх.

Иногда в повторяющийся Ромин сон попадал старший единокровный брат Степан. Силач с тяжелыми руками и ногами, он, однако, подвисая в воздухе, не падал. Падал легкий Рома. У Степы были сходно навощенные крылья, но сине-черные, как у грача. Степан походил на грача: черноволосый, сильный, доброта с умом. На грача, одновременно на медведя. Медведь на грачиных крыльях взмывал за сверкающим олимпийцем.

Сестра Марина, отцовская любимица, если порхнет в Ромин сон, управлялась в небе совсем без крыльев, облетала отца налегке. Чем вызывала нежную грусть у сновиденческого Степы и горячую зависть у спящего Ромы. Воск его крыльев плавился уже не от солнца, а от зависти. Рома понимал это, пытался пересилить зависть, от таких усилий завидовал сильнее, падал к земле круче.

С раннего детства Рома любил вещи. Видел их такими прекрасными, какими их не знал никто. Он грезил о кальсонах, ему снились еще кальсоны. «Что тебе, Ромаша, этой ночью приснилось?» – заботилась мать. «Кальсоны. Опять мне снились кальсоны», – мучительно отвечал Рома. Возобновлялись мольбы о кальсонах. Когда мальчиковые кальсоны были добыты, мольбы перешли на футбольный мяч. У Чашниковых на подоконнике между геранью и денежным деревом стояло чучело белки. Рома ей жаловался: «Белочка, милая белочка, только ты меня понимаешь!» Когда отец не выдерживал причитаний сына и со стоном, скалясь, замахивался над ним обеими руками, Рома съеживался, просил внятно: «Не бейте меня, я человечек». Футбольный мяч купили под расписку, что сын никогда в жизни больше мяч не попросит. И Рома не решился бросить новый мяч в игру. Запирал его в чемодан. Ключ днем носил в кармане, ночью клал под подушку. Мяч вынимался из чемодана, только чтобы быть надушенным одеколоном, и сразу же запирался обратно. Во дворе Рома играл, чеканил до полуобморока чужими мячами. Рома украл у матери три рубля. Отец выпорол его подлинной киргизской плеткой. После этого правежа Рома в ярости щурил воловьи свои очи, как киргиз. Да, наука. Отец и называл подвешенную за карабин в его кабинете плетку «наукой». Получилось, что науку как таковую дети возненавидели навсегда, учились в школе на двойки и тройки; но на саму плетку смотрели с азартом и благоговением. Их мать Мирра, добросердечная москвичка, наоборот, к науке сохранила почтение, а плетку, как только муж умер, с омерзением выбросила. Хорошая была плетка. Жалко плетки. Науки не жалко, плетки жалко. Когда Рома только начинал задумываться о женщинах, он выпросил у отца халат. Похаживал по квартире в халате. Сестра накинула его халат. Рома пришел из школы, увидел на ней свой халат. «Ты почему надела мой халат?» – спросил, неотвязно прищурившись. «Что такого? – недоумевала Марина. – Надела и надела. Не горюй». Рома подступал к ней. «Ты почему надела мой халат?» – повторил он, заходя справа. «Почему ты такой ко.» – продолжила беззаботно сестра. Но не поспела произнести слово. Рома ударил кулаком точно в левый глаз. Он как раз занялся боксом.

III

Отец поставил рекорд пребывания в открытом космосе. Но о космосе почти не рассказывал. Если рассказывал, то фантастично. По его словам, был у него яркий роман с Аэлитой. Она зашла к нему в космический корабль, словно из-под дождя. Действительно из-под дождя, только из-под метеоритного. Закрутился роман, прекраснее женщины папа Ваня не знавал.

– На каком, пап, вы языке говорили? – спросила потрясенно Марина.

– Телепатически, доченька, телепатически.

– А соседка сказала маме, что Аэлита наведывалась к тебе в избу у нас в Челноках. Так, наверное, и спустилась со звездного неба в блещущем ультрамариновом плаще! – представляла восхищенно Марина.

– Знаешь, доченька, вот таким, как соседка, которые инопланетян у себя на грядках видят, очень доверять не следует. Ненадежные люди. У них видения случаются от недостатка порядочности. – заметил отец наставительно. – Впрочем, если и приходила в Челноках, – продолжил он задумчиво, – то ведь мы и здесь, доченька, в космосе! Древние это понимали без того, чтобы за пределы Земли вылетать. Я отказался от второго полета, потому что хорошо усвоил в первом эту довольно простую истину.

– Неужели совсем не тянет еще разок? – ежилась и щурилась Марина.

– Когда я был мальчонкой, корова наша постоянно убегала за околицу в лес. Одна любила пастись помимо стада. Возвращалась – глаза, полные звезд! Но молоко такое же, как у других, не голубое и не зеленое. Ну разве что немного голубоватое.

* * *

Первая жена Ивана Валентина была его старше. У них вышел краткий брак. Тогда, после рождения сына Степана, Иван вдруг стал независимым. Словно бы сын не связал, а, наоборот, освободил его. Когда молодой Иван вернулся с Севера из ссылки, Валентина, не по возрасту взрослая и строгая, приняла его как сына. Иван пришел с Севера волшебно, как Лель. Пушистые светлые волосы, яркие, как северное море, глаза. Он весь словно бы звенел, как заиндевелые или, наоборот, раскаленные в огне ветви, жегся холодом. Он словно бы встал, воскрес из общей ледяной могилы, в которой осталась вся его сосланная из южных степей семья. Он плавился от человеческого тепла, сиреневый взгляд его хлестал, как наветренные брызги. Только Валентина с ее дощатой черствостью могла выдержать эту весеннюю вьюгу, сама стала звонкой, гулкой, как промороженный до зеленого дна колодец. Появился в ней кураж, позволивший подняться до мастера в женском зале парикмахерской. При Валентине Чашников пошел в летное училище. Ему жаждалось летать на Север. Туда, где родня его обернулась стеклянными пальмами в пушистой глубине тесного леса, и дальше – к поистине синему океану. Чашников мечтал о том синем цвете, накипь которого он видел в глазах в зеркале. Никакое вино его не пьянило, как собственный, привезенный с Севера в глазах синий цвет, который пьянил и одновременно трезвил до ожесточения. Чашникову хотелось больше этого хмеля и больше такого трезвого прозренья. Но быстро Чашников понял, что ему и Севера мало. Север уже покорили и населили его погибшие там родители, братья и сестры. Чашникову понадобился космос, та, а не эта стужа. Валентина способна была быть женой летчика, но не могла быть женой космонавта. Она родила Степана, названного в честь замерзшего деда-казака, и отпустила Ивана.

Валентина терпела его холод и одновременно жар, трескалась, перекаливалась, а терпела. Но она не умела умываться звездами, она, что ли, была слишком чистоплотна, хозяйственна для этого. А Мирра просто заливалась звездами, почти захлебывалась ими, они текли из ее черных глаз. Можно было подставить ладони и умыться ее слезами. «Чему ты плачешь?! Над чем?!» – негодовал Чашников. Мирра плакала над какой-нибудь книжкой, как над покойником. Чашников негодовал, но негодование в нем и была любовь. Мирра стала его второй женой. Родила дочь Марину, потом сына Ромушку. Мирра оказалась настоящей женой космонавта. В ней была космическая дерзость, никакой другой дерзости в ней не было, только космическая. Когда толстая черная коса перевешивала затылок и она бесстрашно, одновременно беззащитно смотрела на нависшего над ней, как громовая туча, Чашникова, лютуя, он все-таки примечал эту космическую дерзость.

В юности Чашников привез с собой с Севера целую палитру. Он ее выдыхал, Валентина ее рачительно вдыхала. Он выдохнул краски в Валентину, а она придержала внутри. Степан родился с этой палитрой в пальцах, его пальцы источали цвет. Покупные краски нужны были для того, чтобы положить утробный цвет на холст, запечатать его печатями почти невольных мазков.

* * *

Степан тоже сделался космонавтом. Слетал, как и отец, один раз. Только если отец после полета, пользуясь своим авторитетом, боролся против загрязнения и поворота рек, за восстановление храмов, открыто почти поддерживал Александра Солженицына, то его старший сын запил, стал художником. Рисовал то деревню Челноки, то космический пейзаж, то икону, а то портреты с космическим отблеском в живых глазах. Роме он признался как-то, что видел в иллюминаторе ангела. Но Степан был выдумщик не хуже отца. Отец выдумывал задорно, Степа – как-то печально. Был у него краткий роман с подругой сестры, дрессировщицей собачек Аней Суповской. «Вы расстались?» – спросила Степу Марина. «Аня бросила меня», – пожаловался Степан прокуренным басом. «Что так?» – любопытствовала Марина. «Мы вместе были. И я ей сказал: „Не суетись под клиентом". Она меня бросила», – рассказал Степа. Суповская потом, тоже басом, расхохоталась, сказала: «Да ничего такого не было. Он сам меня бросил».

Рома не хотел выдумывать, как папа и брат, ему хотелось правды. Отец и брат были настолько честны, что могли выдумывать законно. В отце, брате, маме Мирре, в сестре Маринке была правда, а Рома в себе ее различал по мере взросления хуже, потому так настырно ее искал вокруг. В первом детстве он ее чувствовал в себе четко, потому что верил отцу. Верил, что мы и так в космосе, а изба в Челноках сама есть космический корабль. Когда Рома ползал по темным закутам ее чердака, он чувствовал достоверную невесомость, пыль поднималась в ней. Он вылетал из спальни в утро и каждый раз бился лбом о притолоку, потому что взмывал в избяной невесомости. Но когда тетя Лена из соседнего подъезда стала приглашать его вместе со школьными друзьями к себе, Роман усомнился в правоте отца. У тети Лены на обеденном столе стояла трехлитровая банка отвара пустырника. Она пила стаканами пустырник и предлагала трем школьникам себя. Как они могли отказаться? Они не могли отказаться от тети Лены.

Роман стал больше доверять матери. Мама мечтала быть женой путешественника. Такого путешественника, который брал бы ее с собой в свои путешествия. Жених Ваня заморочил ей голову, что он тот самый путешественник и есть, а сам после свадьбы умахнул в космос. То есть он превзошел ее мечты, но в космос, разумеется, с собой не взял, а нашел там еще себе к тому же эту Аэлиту, о которой мама читала, конечно, в детстве, но без особого увлечения. Когда вернулся, бывал в путешествиях часто, но захватывал жену с собой в них очень редко. Его злободневные путешествия, постоянную борьбу за справедливость Мирра чтила. Но мечту ее муж-космонавт полностью не удовлетворил. Разве что книги она писала за него, книги о космосе. Он почти не рассказывал о космосе, она писала по догадке. Курила на неубранной кухне и писала о космосе в нескольких жанрах от имени мужа. Чашников не сопротивлялся, снисходительно подтверждал свое авторство. Еще Мирра мечтала о театре. Московская театралка, в театрах после замужества она бывала еще реже, чем в путешествиях. Она сидела на кухне, писала о космосе, а мечтала о театре. По счастью, сыночек Ромушка вырос актером.

Степан к мачехе Мирре относился с трепетом умиления, как к высшему существу, словно тайно оказывал почести герцогине, проживающей инкогнито. Их встречи сами по себе были таинственны. Они тихо о чем-то беседовали на кухне, Мирра – лицом к застекленной двери, Степан – спиной, словно бы между ними рос заговор. Иван Чашников нервничал, когда приходил старший сын, ведь у него с ним тоже была своя тайна, связанная с космосом. После Степанова полета в космос встречи с отцом стали немногословны. Отец переживал, что Степан выносит жизнь словно бы за борт, но замечаний, по крайней мере в глаза, почти не делал. Похоже было, что Степа секретно отказался от какого-либо наследства, от какого-либо первородства, это подкашивало отца. Рома ревновал, Марина относилась к шептаниям матери и старшего, в общем-то стороннего брата надменно.

Открытой любовью, любовью навзрыд, мать любила не ее, а Рому. Он надиктовывал ей каждую свою роль, так он лучше роль схватывал. Мать печатала на машинке и орошала клавиши слезами. Когда Рома кричал надрывно: «Быть! Или не быть! – И затихал: – Вот в чем вопрос.», мать рыдала в голос, Чашникова-старшего это бесило, но он терпел, скрежетал беззвучно выпуклыми зубами.

IV

Грудь приспущена, как траурное знамя.

Они поселились в селе Горбыли среди голубого ситца заплатанных на черную живую нитку по красной замше берез в развалюхе-избе, доставшейся Астре от ее куковавшей двоюродной бабушки. Избушка провалилась боком в черную смородину и пялилась в нее бельмом слухового окна.

Удивительно, что Челноки, где стояла похожая, как сестра, избенка Чашниковых, отстояли от Горбылей всего на двенадцать километров. Это, конечно, посчитали заведомым знаком.

Мечты сбылись. Прожили тут почти год. И тут чаемое слабоумие Астры обрушилось на Степу стеной. Беременность сошлась в ней со слабоумием, оказавшимся не мифом. Степа судорожно писал в избушке и на окружающем пленэре картины одну за другой. Нарисовал портрет беременной Астры, смотрящей из косого окна. Астра то зачем-то учила испанский язык, то расписывала плафоны от старых люстр, откуда-то берущихся на чердаке, то разделочные доски мезенской морковной росписью, а то бралась зачем-то изучать шведский язык. Степан цеплялся за слабоумие, путая, где Астрино слабоумие, а где его собственное, путая шведский учебник с испанским. Слабоумие стало общим. Но и оно больше не помогало. Степан ловил ржавыми прокуренными пальцами лишь холодный березовый воздух.

* * *

Суть в том, что его опять поманила к себе Юля Лубина.

Степан всегда приближался к ней лабиринтами. Юля была оборотнем – женщина-утка. Нос загибался утиным клювом, глаза столь живы, что превращение мнилось сию минуту. Путь к Астре был прямой и короткий, как действительно, по ее самозванию, к звезде, и было оттого так же скучно смотреть на нее, как на звезду. А Юля ускользала, зараз выставляла свою небольшую утиную грудь, словно для двойного выстрела. Соски ее словно кровоточили, и хотелось под их тонкой кожей нащупать свою дробь. Правда, сразу же обнаруживаются и раны, и свинцовая дробь, наоборот, в тебе; и сама голова уже у тебя изумрудно-зеленая, как у стылого селезня.

Перед рукоцелованием Астры Юленька вроде как Степана опять бросила, вроде как вернулась к мужу. Но это был новый лабиринт. Степан, выходя с этюдником на осеннюю сушь, ясно различал его изгибы в кленах, пытался вынести их на холст. Но краски стыли, и Чашников плутал в собственном подмалевке.

Степан приезжал в ту же мастерскую Тараса на предмет продажи своих нескольких картин. Тут его Юля выследила.

Оскорбила с ходу и с ходу подчинила опять, завлекла в лабиринт. «Нельзя никогда забывать, что картины все-таки несъедобны», – сказала она ему. «Я не пишу натюрморты», – буркнул беспомощно Степан. «Пишешь», – безапелляционно ответила Юля.

Степан знал, что она напрашивается на матерщину, чтобы так зацепить его намертво. Он увернулся; уехал было обратно в деревню. Но и в избе с Астрой, один глаз которой был серый, а другой наполовину зеленый, с ее плотными, цвета переспевшей вишни волосами апостольником и на шатровой кленовой суши было уже от зияющего лабиринта не уберечься. И потом, действительно, Астра, пусть донельзя преданная и верная, была недосягаема и однообразна, как звезда. А Юля – хоть ускользала и извивалась – вся под рукой.

Степан оставил Астру в избе, заваленную его картинами. Он просто заступил за избяной порог и сразу очутился в зиянии. Звезды назревали в вышине, как капли. Но, не упав, подсыхали еще на небе и светили сухо, отвесно, прямо под ноги.

Степа отъехал в город по тому же безвинному поводу получки за картину. Теперь он увозил на холсте расхлябанную, но верную в каждом гвозде избу Астры. «Я хочу бытовать в тебе, как в избе», – говорил он Астре недавно. Теперь же сама Астра обитала в избе, а в ней, как в избе, ребенок. Степа всё устроил, подгадал и мог спокойно оступиться в лабиринт, который к тому же как если выведет обратно сюда? По-другому сюда все равно не вернуться.

* * *

Когда Степан в юности повстречал Юлю Лубину, он решил было бросить летное училище. «Зачем мне космос? Я нашел космос в тебе», – говорил он ей. Она от этих слов изгибалась, забиралась на него – он лежал восторженно навзничь – и падала ему отвесно на лицо губами, клевала мягко утиным носом.

– Мне отец в раннем детстве привез из космоса космос, – рассказывал красавец Степан. – Он, как прилетел, не избавился до конца от невесомости. Невесомость меняет тело и душу необратимо. Сейчас чуть меньше, но раньше казалось, он вот-вот взлетит. Мачеха моя, Мирра Михайловна, всегда, семеня, поспевала за ним, а он не шел, парил. Как ты сейчас на мне, так я сидел на нем, на его золотом от кудряшек животе, упирался ладонями в его сияющую золотым руном грудь, и он передавал мне часть своей невесомости. И я ходил по траве, не чуя ног, и слышал перезвон сфер, ведь его приглушает земное притяжение. Но в двенадцать лет я потерял девственность. Это прижало меня к земле. Я стал рисовать музыку сфер, потому что стал глуше ее слышать. Потом я решил отправиться по примеру отца в космос, чтобы добрать невесомости. Теперь я понял, что в вопросе невесомости клин выбивается клином – ты, уточка, вернула мне ее. Ты взлетела из болота и приземлилась мне на грудь. Зачем мне в космос? Я лучше останусь художником. Меня всегда тянуло рисовать, но я до конца не понимал, что рисовать, маялся. Поэтому и потерял девственность так рано. Мой младший брат думал было в подражание мне тоже стать художником, пошел в мою художественную школу. Ему предложили нарисовать утку, поставили чучело. Он замечательную уточку нарисовал акварелью, живую, дышит каждое перо. И больше в художественную школу ни ногой, пошел в бокс, тоже подражая мне. Но он той уточкой провозвестил о тебе, моя уточка, я не сразу понял, но он своей легкой детской рукой дал мне мой сюжет. И вот ты залетела в мои края. Отказываюсь быть космонавтом.

– Художников, знаешь ли, много, – отвечала ловкая Юля, – а космонавтов единицы. Я ложилась под будущего космонавта, а не под художника.

– Легла под будущего космонавта, а оказалась на достоверном художнике. Разве плохо?

– Неплохо, неплохо. Но… Я думала, ты слетаешь и привезешь мне невесомость. У каждого ведь своя невесомость. Невесомость не может быть из третьих рук. Мужик бабе да, может передать невесомость, для того она под него и ложится – в поисках невесомости. А ты почему-то нашел невесомость во мне. Во мне жажда невесомости, а не сама невесомость.

– Да какая разница? Бабья жажда невесомости и есть сама невесомость, это я тебе, как сын космонавта говорю. Баба ребенка носит, а он в ней невесом, значит, в ней самой источник невесомости.

– Ты хочешь меня обрюхатить, вместо того чтобы лететь в космос? На всем готовеньком решил?

– Я художник, а художнику позволительно на всем готовеньком.

– Правда? – круче нависла Юля.

– Точно, – замер Степан.

Решили сыграть скорую свадьбу. Юле было семнадцать, Степану – девятнадцать. Сестре Марине – шестнадцать, младшему брату Роману – четырнадцать.

Отец Юли заведовал мясокомбинатом. Так и познакомились. Чашников послал Степана за мясом, мясо в сумке вынесла ему Юля.

Отец ее не держал в стороне от бойни за принцессу. С двенадцати лет приучал ее к крови. Она, в окровавленном белом халате на тонкое тельце, хохотала среди мясников, у которых глаза влажнели от умиления, тогда как у бычьих отрубленных голов очи, наоборот, сохли голубой мутью. Маленькая кудрявая девочка с дрожью поднимала огромную тупицу, но била ей метко.

Отец ее был по складу ума философом, оттого и поднялся до директора комбината. Настоящая философия предметна, и надо ее уметь ровно разымать на курдюк и мякоть, учить этому надо с детства. Первые кавалеры изумлялись, что от Юли пахнет бараньей кровью вперемешку с шанелью, сами шалели от этого коктейля и покорно подставляли свои выи под Юлину волю. Но это была слишком легкая жертва. Юле жаждался другой человек, его не было в окружении отца.

Отец оставил тупицу, не заходил больше в фартуке в цех. Вместо рубки мяса он стал писать космическую лирику. Мясная разделочная философия подняла его к звездам. Мир казался ему разделочным цехом, и только звезды стояли над этим полем бойни, которое ему мерещилось повсюду: и на курортах, и на показах моды. Остались только он да звезды. Когда отец точил топор, звезды летели с точильного круга, но сразу гасли. Гасли, голубели черные бычьи глаза под топором. А звезды в небе голубели, но не гасли, стояли над лысеющей головой. Свои стихи отец не захотел показывать сразу профессиональным поэтам. Он, как мясник, слишком хорошо знал литературный мир, заискивающий перед ним. Поэты завидовали ему и его кровавому ремеслу, в своих виршах пытались быть им, пытались подражать ему, так же равнодушно лишать природу жизни. Но стихи все-таки несъедобны, в отличие от мяса. Мясо потом дает силы и злость человеку, а стихи отнимают у него силы и отнимают злость. Поэтому свои стихи отец решил показать знакомому космонавту Ивану Чашникову. Передал папку вместе с мясом в сумке через дочь. Космонавт видел звезды там напрямую, без нашей трупной печали, поэтому он оценит высокий порыв усталого сердца по достоинству.

1.Перевод Емельяна Маркова.
€2,83