Ярмарка

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

© 2012 Елена Крюкова.

* * *

Отверженным моей Родины


Глава первая

«А которой человекъ купитъ какова нибудь товару болши своихъ товарныхъ денегъ, и съ того товару имать по тому жъ, съ рубля по алтыну. А которые люди привезутъ хлебъ продавати, и съ техъ людей имати за меру хлеба съ московские четверти по денге, а имати померное съ продавца, а съ купца не имати, и мерити всякой хлебъ въ припускные въ печатные меры.»

Царский указ властям Макарьева от 19 сентября 1627 года от Рождества Христова

30000 раз в день я закрываю глаза… Я ОТКРЫВАЮ ГЛАЗА…

САМЫЕ СТОЙКИЕ В МИРЕ ТЕНИ ДЛЯ ВЕК «АГЛАЯ» –

в модных бутиках АГЛАИ СТАДНЮК!

Забудь катышки, неровности, противные комочки!

Ультрашелковистые – суперстойкие – великолепные цвета

отлично подыгрывают твоему НАСТРОЕНИЮ!

АГЛАЯ СТАДНЮК улыбается только ТЕБЕ:

WOW! Мои ШИКАРНЫЕ тени со мной ЦЕЛЫЙ ДЕНЬ!

1

Лом. Взять в руку. Лег в ладонь. Так. Как ледяно, мертво холодит кожу.

Сегодня минус двадцать. Стекла оконные все морозным мхом обросли.

Минус двадцать ночью, а вчера все таяло, плыло, ползло. Сегодня – лед.

Лед, это значит – лом. Вот он, в руке.

Лопата. Вот она и лопата. Жесть снизу оторвалась… надо подбить гвоздями. Хорошая лопата, деревянная, широкая. «Шире, чем мой зад. Лопата – тоже баба».

Еще – метла. Хвостатая, дрянная ведьма. Пруты выпадают, как волосы. Она тоже старая, метла, как ты. Старая ведьма. Может, ее сегодня не брать? Ведь снега ночью не было. Пес с ней. Не возьму.

Мария швырнула метлу в угол.

Разжала ладонь – осторожно лом к стене приставила.

Из комнаты, где ютился сын, серыми усами из-под двери выползал табачный дым. И свет пробивался. Но было тихо. Не говорили. Не бормотали. Не кричали. Значит, гостей не привел.

«Может, уснул со светом, не выключил. И с сигаретой. Плохо дело. Ведь уже не раз одеяло подпаливал. Пожар рядом с нами ходит. Всегда огонь рядом».

Шесть утра. Зима. Ночь. Все спят. Народ спит. Врешь, не все. Полно народу на работу встает, в автобусах, в вагонах метро, в трамваях, в электричках уже трясется. На работу спешит. Каждый к своему станку. Вот и она идет – в ночь, в мороз – к своему.

А что у нее за станок такой? А ее станок – ночная улица, скользь, снег, черный лед, и она будет его ломом колоть, высоко лом заносить, беспощадно ударять.

Со льдом и снегом бороться. Уничтожать его. Убивать.

Во имя чего?

А чтобы народец наш хорошо, ловко по земле ходил, не скользил, не падал. Еще и песочком посыплет. В ведре у нее давно заготовлен. Крупный, серый песок; сама с Волги таскала. А больше некому было. Своих мужиков, да и сына, попросить стеснялась: ведь они такие занятые все время были.

Ну, давай, Машка, жми, дави. Одевайся-обувайся. Не жмурься сонно. Представь, что ты в армии.

«Эх, а и правда, давай-ка представлю. Что делают солдаты? Портки, рубахи пялят. Черт! Засыпаю. Вода ледяная, вот оно! Сейчас проснусь!»

Мария рванула дверь ванной. У них с сыном была такая комната, бывшая кладовка; там стояла старинная, на чугунных львиных лапах, отменная, гладкая и белая внутри, как слоновая кость, ванна, живущая здесь, в этом старом каменном доме, с незапамятных, может быть, с царских времен. Над ванной нависала широкая полка, там стояли доски, рейки, лежали рулоны старой бумаги и старого брезента, сумки, допотопные, никому не нужные вещи – папки, арифмометры, пишущие машинки, старые игрушки. Полка осталась от прежних жителей, и Мария сначала хотела повыбросить все барахло, а потом – пожалела.

На гвоздях, грубо вбитых в стену, висели старые вытертые шубы, побитые молью пальто, куртки и дождевики.

В кладовке еще стоял старый, похожий на корявую кастрюлю унитаз, – Мария называла его: «горшок», – и старая, тоже наследство прежних жильцов, стиральная машина. Мария ею никогда не пользовалась – стирала руками.

«Водичка, водичечка, ух, холодненькая, сейчас, сейчас».

Опустила шланг в ведро. Набрала полное, с краями. Скинула, чуть не порвала, ночную сорочку. Голая встала в ванну. Присела. С трудом, с натугой подняла ведро. «Только бы не заорать. Вдруг Петя крепко заснул. Разбужу, напугаю».

Опрокинула ведро над собой, над согнутой колесом шеей, над затылком.

– А-а-а-а-а-ах-х-х-х…

Вода шумно, оглушительно лилась с нее плотной серебряной стеной. Мария света не взвидела. Задохнулась.

Выпрямилась. Осторожно, боком, как краб, вылезла из ванны.

Поглядела на себя в старое, с вытертой амальгамой, маленькое зеркало: ух, гляди-ка, все тело покраснело. Вот так тебя, так, лентяйка. Чтобы дух из тебя весь вышел.

Схватила полотенце, стала растираться. Вытерлась досуха. Сон ушел – сна как не бывало.

Довольная придумкой, пошла в кухню. Кухня, смех один. Еще одна кладовочка, даже поменьше, чем ванная. Под потолком – лампа, обернутая полосками жести, такой смешной самодельный абажур, похожий на птичью клетку. «Все мы в клетке… все». У стены – дачная газовая плита на две конфорки, резиновый шланг к газовой трубе Петр сам подсоединил. Плиту им подарили. У них все денег не было купить плиту, все проедали. Она все смеялась: к лету купим! Потом: к зиме! Приходили и проходили и зима, и лето, и осень. Ничего не менялось в их жилище.

Мария, оглядевшись, стоя посреди кухоньки в ночной длинной рубашке, зажгла синий венчик газа, поставила на огонь медный прокопченный чайник. И к неизменной утвари своей она тоже привыкла. Раньше, годы назад, покупала посуду, еще деньги водились. Это когда муж у нее был, Игнат. С мужем было хорошо… спокойно. «За-му-жем. Правду говорят: за мужем – за его спиной, за грудью его… За-щи-ще-на. А теперь – беззащитна. На ветру».

Чайник зашумел. «Одевайся, дурында, время-то не идет, а бежит».

Она влезла в длинные теплые колготки. Морщась, извернувшись вся нелепо, застегнула лифчик. «У, узкий стал, собака. В грудях раздалась. И вроде не жру ничего, а толстею. Старость близко». Одевалась быстро, сосредоточенно. Грубо, зло одевалась. Будто на пожар опаздывала. Свитер натянула – жесткий, колючий, овечий, прямо на голое тело, чтобы тепло было. Она не любила этих бабьих рубашечек с кружевами: ах-ах, какое изящество, сю-сю! «Сю-сю, твою мать. Давай скорей. Чайник-то уже парит».

Раз – швырнуть пакетик с заваркой в чашку. Два – плеснуть кипятка. Три – где штаны рабочие, вот они. Она туго стянула, застегнула ремень. «Вот я и сама себе мужик». Открыла холодильник маленький, вынула каравай ржаного, банку с маслом, банку с мойвой. «Ах, рыбочки мои, рыбочки, маленькие. Человечек вас сейчас съест».

Она ела мойву с черным хлебом, прихлебывала обжигающий чай, представляла себя кошкой: мяу, мяу. Лезет же какая чушь в голову.

Утерев рот рукой, шагнула к батарее. Сняла с батареи валенки, влезла ногами в их серые раструбы. А-а, вот ей и тепло. И сыта. И сын дома, спит. И сейчас часа за два она с гололедом этим поганым – управится. Ну разве не счастлива она?!

Рукавицы. Хорошие голицы, теплый мех. Руки как в огне в них. Не обманула старуха на рынке.

Дверь подъезда грохнула за ней старинным пушечным выстрелом.

По черному, зеркальному льду, в подбитых кожей валенках, едва не падая, ухватываясь руками то за ветки кустов в газонах, то за воздух, втыкая лом в лед, как лыжную палку, Мария шла на свой участок – тот, что она сегодня утром должна была почистить и привести в порядок.

Сегодня утром. И каждое утро.

Черно-синее, как синий деготь, страшное ночное небо замигало в нее всеми россыпями предрассветных звезд, диких, безмерно далеких, ледяных. Ледяные иглы, и входят под сердце. Мороз захлестнул ей начатый вдох, и Мария остановилась, передыхая. Сердце дало перебой: раз-два, а дальше сказало только: раз. И замолчало. Она старалась дышать ровно, осторожно. Биение внутри восстановилось. Ага, пошла машина. Вперед.

Почему, когда она смотрела на звезду, тоска серой петлей стягивала ей горло? По чему она тосковала? По этому свету, что за ней в ее смерть никогда не уйдет?

Раньше, в детстве, она любила звезды. Учебник астрономии читала, как сказку. В театральный бинокль на них из окна часами смотрела. И такая же, точно такая тоска сдавливала грудь, глотку. Отчего?

Потом тоска ушла вглубь, отпустила. На много лет – пока Мария выучивалась, жила с мужем, рожала детей. Пока она работала в школе, сама учила ребят. Некогда тосковать было. Уйдешь в школу к восьми утра – и притащишься домой в девять вечера, еле-еле, кляча. А утром, до работы, еще надо встать и приготовить обед, чтобы муж и дети накормлены были, на нее не ворчали.

Она снова посмотрела на звезду. Звезда, звезда, а я знаю, как тебя зовут. Ты – Марс. Красный Марс. Звезда войны ты, вот ты кто.

Слезы на морозе вытекли сразу из обоих ее глаз. Покатились по щекам.

«Вы там, на звездах. Игнат. Андрюшенька. Вам там хорошо. А мы вот здесь… страдаем».

Она подняла лом, размахнулась и изо всей силы всадила, как копье в бок зверя, в покрытый черной толстой коркой тротуар.

Искры льда разлетелись во все стороны, попали ей в лицо, в глаза, она успела зажмуриться. Острые, хуже стекла.

И опять подняла лом. И снова ударила.

И пошла, пошла ударять, долбить, бить. Бей, бей ломом лед, старая баба, бей. Забей свою тоску. Забей свою память. Она ведь у тебя еще живая.

Муж Марии погиб на пожаре. Глупо, бесславно и героически. Шел мимо, дом горел, полыхал – пожарники матерились, огонь пеной заливали – а из окна первого этажа – вдруг – ребячий крик. Игнат и бросился. Думал – успеет, выпрыгнет. Девчонку из окна выбросил пожарникам, они поймали, а на самого балка горящая упала, придавила. Вытащили его, но не спасли. Задохнулся.

 

Бей, бей ломом, вот так, еще размахнись. Еще ударь.

Старшего сына машина задавила. После выпускного вечера, когда, счастливый, он и танцевал в первый раз, и с девушкой поцеловался в первый раз, и в первый раз шампанское пил. Все – впервые. И смерть у него была тоже – в первый раз.

Пьяные богатые ребята на «мерседесе» мчались, сшибли Андрея, как кеглю. Головой об асфальт пацан ударился. Врачи сказали – умер мгновенно. Не мучился.

А потом, после Андрюши, и маму Мария похоронила. Мама ее от горя сгасла, как тонкая церковная свеча.

И так они остались жить на свете с Петей. Мария – и Петя. Мать – и сын.

В их куцей семье, значит, была баба, был и мужик. Все было правильно.

Мария бросила лом на дорогу. Взяла лопату. Прошмыгивали первые, редкие машины. Автобусы ползли по скользой дороге, еще пустые. Нет, кто-то уже в них, нахохлившись, сидел, ранние пташки.

Мария загребла наколотое в лопату, приподняла, с хаком, как мужик, тяжело отбросила крошево льда и снега в придорожный сугроб. Ей уже становилось жарко. Она сбросила на тротуар куртку, осталась в свитере.

В этом старом свитере она выходила замуж. Расписывалась с Игнатом. Как давно это было! Далеко отсюда. В заснеженном сибирском городке. Белого платья у нее не было, но к волосам, тогда еще густым, Мария белый бумажный цветок прицепила.

В грубой овечьей шерсти свитера еще там и сям попадались сухие цветы, опилки, даже мертвые пчелы.

Она все сделала. Закончила, когда уже рассвет залил бело-зеленой жиденькой пахтой улицы, переулки, старые дворы. Приволокла лом и лопату домой. Хорошо, у них цокольный этаж, даже полуподвал, немного в земле сидит, как в могиле, их камора. Далеко волочь инструменты не надо.

Стала ключом в замке ковырять – ан нет, изнутри закрыто. Позвонила.

– Сынок, открой!

Шлеп-шлеп – шаги по коридору.

– Мама, это ты?

– Да!

Дверь нараспашку. Дыма табачного полна прихожая. У мальчонки раскосые, веселые глаза. Хитрые. А щеки бледные: не выспался. В прогале его комнаты – бараньи завитки дыма, тусклые призраки рюмок и окурков на столе, перевернутые стулья, скомканная бумага валяется под ногами. Так, ясно. Пил-курил-писал.

– У тебя гости? Так рано?

– Уже не рано, мама. Уже восемь. Гости не у меня, а вроде как у тебя. – Смешок сына резанул ее лезвием по уху. – На кухне найдешь.

Мария стащила рукавицы, скинула валенки, босиком прошлепала в кухню.

Да, он сидел здесь, на колченогом табурете, что вот-вот упадет, подкосятся кривые слабые ножки.

Это был и правда ее гость.

– Доброе утро, Маша.

– Доброе утро, Степа.

Кровь как под напором бросилась ей в щеки, и без того красные, потные.

Он загасил окурок в блюдце, вместо пепельницы.

«Как и не расставались. Но ведь пришел – и уйдет. Намек такой: давненько, мол, у меня не была. Приходи, значит. Приходи, уберись, сготовь, постирай».

Степан погладил ладонью бритую, лысую голову. Розовая кожа на голове слегка поблескивала, будто намазанная маслом. Такими лысыми бывают только младенчики. Что-то нежное, младенческое было в нем, несмотря на могучие плечи, твердые губы, прямой, буравящий светлый взгляд. У него были такие глаза, как бусины горного хрусталя у нее на шее на тонкой нитке – если бы он подарил ей эту низку на день рожденья!

Но подарил не он.

Другой.

– Есть будешь?

– А что есть?

– Привереда. – Мария улыбнулась. Он взял ее руку, слегка пожал. «Хочет, – подумала она. – Соскучился. И я, может быть, соскучилась. И что нашел в старой бабе?» – Все есть. Что надо. Каша овсяная. Картошечка вчерашняя. Хлеб, масло… мойва, очень жирная, отличная. Чай. И даже кофе есть. Молотый. Немного осталось, тебе хватит. Заварю?

Он потянул ее к себе, усадил на колени.

– Машка…

Руками груди нашел. Голову на ее шею положил. И так замер.

– Ну, ну… Пусти… Петька войдет…

Он вытолкнул ее с колен со вздохом, будто в воду столкнул: плыви.

Мария разогрела кашу, щедро наложила Степану в тарелку, масла кинула, вытряхнула из банки остатки кофе, залила кипятком; села, смотрела, как он ест. Баба всегда жадно смотрит, как мужик ест. Это природа так положила. Бог так положил.

Бог?.. Где Он, Бог…

– А ты? – спросил он с набитым ртом.

– Не хочу. Завтракала. Я уж наработалась.

– Какие эти штаны твои… – Он жевал, глотал, причмокивал вкусно, улыбался, большой, здоровый, крепкий, радостный, счастливый. – Забавные…

– Сейчас сниму. Сейчас стану женщиной.

Он ел, а она переодевалась – за ветхой желтой бязевой занавеской. Всовывала ноги в туфли. Узлом завязывала пояс широкой, как подрясник, черной юбки. «Вот ведь, целый век уже хожу в этой черной, траурной вытертой юбке. Не снимаю. Что это? Лень пойти, купить? Деньги на жизнь экономлю? Я сына должна кормить. И еще… этих…»

Не додумала. Взбила волосы руками. Еще густые, разбросаны вокруг головы, как у опричника, еще темные, хотя уже посоленные временем. «Меня тоже время приготовило, как блюдо. Посолило, поперчило. Ешь не хочу».

Вышла к нему.

– Ух ты, ах ты! Все мы космонавты… Красотка моя кабаре…

– Какого кабаре… погорелого театра…

Улыбалась. Стояла перед ним.

Он встал, утер рот рукой, улыбался тоже. Белые, молодые зубы блестели.

Вдруг на руки ее – как схватит!

И куда-то в живот, уже огрузлый, целует, целует…

– Ну все, все… – Довольный, что сдюжил, опустил на пол. – Я ведь что так рано пришел. Я сейчас с Петькой делами займусь.

У Марии стало холодно, ледяно сердцу.

– Знаю я ваши дела.

– Знаешь – и помалкивай. Все очень серьезно, Маша. Честно. Если не мы, то кто же?

Она наклонила голову низко, низко. Видела свои мозолистые пальцы, руки в замысловатых рисунках синих вен, лежащие на черном старом бархате юбки.

– Я все понимаю…

Он шагнул к двери. Вытащил из кармана черной рубахи пачку дешевых сигарет. Зубами одну вытащил.

– Я буду у… себя. Сегодня придешь?

Он уже повернулся, шел прочь, не ждал ответа, когда она расклеила губы и сказала тихо ему в спину:

– Приду.

А кто она была такая? Да никто. «Я никто», – так и говорила она себе. Человек всегда хочет быть кем-то. А она вот не хотела. Она и учительницей не особенно хотела быть. Так, в школе из-под палки отучилась, школа ей каторгой казалась, скопищем бестолковых знаний и грубых, вечно орущих педагогов; мамочка ее упросила в педагогический сдать. Ну, сдала. Стала на занятия ходить. Втянулась. С жадностью книжки читала. Литература раскрылась перед ней огромной, жадной черной, искристой, как ночное небо, воронкой. Все сияло! Слова летели и шелестели! Мысли сверкали, переливались, как перламутр в перловице! Она училась на учителя литературы, она представляла себя перед классом, как она читает детям Лермонтова, Тютчева, и сладко замирало сердце.

Школа оказалась совсем не пирожком с повидлом в школьном буфете.

Она обернула к Марии лицо госстандарта, квадратные рожи тупых директрис-солдафонок, мерзкие сплетни в учительской, оскорбления инспекторов. Мария попробовала работу на вкус – и тут же сломала зуб.

После того, как она прочитала всему классу никогда не стоявшего в школьной программе, смелого и опасно умного писателя, ее вызвали в районный отдел народного образования. И били ее там словами, исхлестали всю. Она ушла оттуда вся красная, как оплеванная. Дома долго плакала. «Значит, из них… из них кто-то донес!» – билась она на груди у мужа. «Ты поумнеть должна после этого», – тяжело, скупо изронил муж – и замолчал.

И она поумнела.

Она барабанила детям все по учебнику. Никакой отсебятины. Никакой жизни. Выучить от сих до сих. Этот образ – близок к народу, этот образ – далек от народа. Она чувствовала себя на уроке, будто бы ее пустым стаканом накрыли. И она говорит, а – беззвучно, голоса не слыхать. Она стала училкой параграфов. Училкой одинаковых, как яйца из инкубатора, сочинений. Она сама писала такие сочинения, заказные, противно-гладкие, втихаря продавала их из-под полы родителям – для контрольных, дипломов, выпускных работ. Она научилась торговать штампом. И успешно, тихо торговала им. Это было лучше, чем торговать валенками с грузовиков. Муж зарабатывал, она зарабатывала. Жили хорошо.

В школе, где Мария трудилась, после уроков главный бухгалтер, разбитная крашеная бабенка с алмазиками в ушах, собирала компанию, у себя в кабинете, украшенном бездарным портретом президента; выпивали, закусывали. Мария приучилась выпивать. Это ей понравилось.

Нет, она не спилась. Она еще держала себя в руках.

Но уже могла выпить хорошо, крепко, как мужик.

Ей казалось – она домой идет, не шатается. Но она шаталась.

Идет, поземка, алмазный снег, трамваев нет, последний ушел, баба домой ползет, крепко подвыпила, погуляла, и завтра рано вставать.

Всегда, всегда рано вставать.

Воскресенья тоже не было. В воскресенье она работала – проверяла тетради.

И еще, для денег, устроилась дворником в их районе.

А потом погиб Игнат. А потом погиб Андрюшенька. А потом умерла мама.

А потом она ушла из школы.

И у нее остались только лом, метла и лопата.

2

Мария открыла дверь квартиры Степана своим ключом.

Вошла. Степана нет. Хламу! Что делать сразу? Убираться.

Щетка плясала в ее руках. Тряпку она держала, как щуку за жабры.

Грохот стоял в квартире от ее уборки.

Наконец она закончила потеть и пыхтеть, бросила тряпку, вымыла грязное ведро.

Комната, прихожая и кухня дышали влагой. Хотя бы пыль убила.

Она успела помыть руки и умыться, когда в замке затрещал ключ.

– Степушка!

– Ну вот, – выдохнул он, обнимая ее крепко, – во-о-о-от… Уже успела…

– Да, успела, – гордо сказала Мария. – А вот обед – не успела.

– Хрен с ним, с обедом.

– Нет, не хрен. Я сейчас! Ты пока…

Она поцеловала его, смущаясь. Каждый раз она смущалась его молодости. «Малолетнего совратила», – думала о себе то ли с отвращением, то ли с гордостью. Он оторвался от нее, розовый от удовольствия.

«А может, просто по улице шел, разрумянился».

Под ее руками из ее сумки появлялась еда, летали крышки кастрюль и сковородок. Запахло жареной картошкой, потом жареным мясом.

– Мужик должен мясом питаться! – крикнула Мария из кухни.

Степан встал на пороге кухни, поедал Марию веселыми глазами.

– А баба чем?

– Лепестками роз! – Мария смеялась во весь рот.

Масло брызгало во все стороны со сковородки.

– Уменьши огонь, сожжешь, – сказал Степан, шагнул к плите и выключил газ.

Его руки сошлись в крепкое, железное кольцо у нее на спине, под лопатками.

К кровати он нес ее на руках.

– Ты надорвешься, – шептала Мария.

– Ну, надорвусь.

Опустив ее на кровать, нависнув над ней, он глядел на нее сверху вниз.

Что он нашел в этой женщине, еще не старухе, но уже похоронившей яркую и свежую молодость, в этой огрузлой бабе, соседней дворничихе?

То, чего у него не было ни с кем и никогда.

Это была его тайна, и только его.

И она была, может, отнюдь не тайной их праздничных, ярких и жадных объятий.

У него были женщины, и много женщин. Иные были лучше, забавнее и изощреннее Марии в постели.

Но она…

Степан глядел на Марию сверху вниз, и она потрогала кончиками пальцев его счастливую улыбку.

– Я счастлив с тобой, – сказал он.

Мария закинула шею, он поцеловал ее в шею – и стал поочередно целовать под грубой шерстяной кофтой ее ключицы, ее грудь, ее живот. Она оттолкнула его голову руками и засмеялась. Ее одежду они снимали вместе, и, когда Мария осталась голой, беззащитной, она шепнула Степану на ухо:

– Ты выключил мясо?

И он обнял ее так сильно, так нежно, как только мог. Вклеился в нее.

И ее губы за своим ухом, на шее своей, – ожогом, клеймом ощутил.

Чернила вечера вливались в квадраты окон. Они лежали, лицами вверх, с закрытыми глазами. Не спали. Слушали друг друга. Как кровь встает и опадает в них, как омывает собой их будущую смерть. А они – жили.

– Степушка… – Мария открыла глаза и осторожно спустила ноги с кровати. – Степка, там же обед… И тебе же скоро – идти…

– Идти, идти, – пробормотал он.

Встал нехотя.

Она погладила глазами его, голого.

Встала, тоже голая, рядом с ним.

Они оба отражались в зеркале.

– Мы же с тобой не пара, – печально сказала она.

– Не пара, – откликнулся он. – Не в этом дело.

Одевались, отвернувшись друг от друга.

Потом пошли на кухню, Мария расставила на столе тарелки-чашки, поставила на огонь чайник, и они ели холодное мясо с холодной картошкой и пили горячий чай.

– Все у тебя хорошо? – спросила Мария.

 

Беспокойство он причинял ей, и всегда она волновалась за него. Как за сына.

Беспечная улыбка покривила губы Степана. Он сиял здоровьем, радостью, мощью молодого тела и светлыми, как хрусталь, сумасшедшими глазами.

– А ты как думаешь? – весело спросил он.

Одевались в прихожей вместе. В четыре руки. Мария застегивала куртку, Степан застегивал ей сапоги. Шапку на нее пялил. Хохотал. Избыток жизни играл в нем. Нашел губами Мариины губы, смешно пожевал их, как теленок.

– Теплая моя…

Мария ощупала на боку сумку, похожую на торбу, перекинутую на ремне через плечо.

– Ты не отдашь эту хату? – внезапно спросила.

Лицо Степана будто грязной тряпкой вытерли. Голову опустил и стал еще больше похож на теленка, привязанного веревкой к столбу.

– Дорого, конечно… Но я же зарабатываю.

– Я не могу тебе помочь, – сказала Мария.

– Я знаю. Ты и так помогаешь. Еду приносишь. Готовишь…

– Не надо благодарностей.

– Это не благодарность. Это правда.

– Любая правда может в любое время стать ложью.

– Что ты… врешь?

Он снова обнял ее. Она уже гремела замком, в кулаке ключ зажала.

Когда они закрыли дверь и вместе спустились с лестницы и вышли из подъезда, Мария обернула к Степану бледное лицо и спросила очень тихо:

– А ты не боишься, что мы однажды выйдем – а тут твоя жена стоит?

Всю дорогу до трамвайной остановки оба молчали.

Подсаживая ее в трамвай, подталкивая под локти, Степан сказал ей в спину:

– Я – боюсь. А ты – ты ничего не бойся.

3

Темень, вечер бил ей в лицо, в глаза, в ноздри.

Ну, еще же не поздний вечер, говорила Мария себе, я же еще успею.

Она успела даже в магазин: купила бутылку водки. И закуску к ней, конечно.

Без водки было идти нельзя, куда она шла.

Уже не шла – бежала.

Поворот. Еще поворот. Проходной двор. Еще проулок. Старые дома. Дряхлые стены. Осыпается лепнина. Падает наземь штукатурка. Вот ель стоит, стройная, огромная ель – посреди серого, низкорослого старья; зима, и скоро Новый Год, и ель напомнила о нем. Ель, здравствуй! Мария, пробегая мимо, взмахнула рукой и поймала пальцами живые колючки.

Старый, древний деревянный дом, вросший в землю, встал перед глазами, как деревянный черный водопад. Мощный сруб, источенный жучками. Если закроешь глаза – и затихнешь – их слышно… слышно…

Полезла в сумку; своим ключом открыла дверь подъезда.

Ступени деревянной шаткой лестницы вели вниз. В подвал.

Тише, осторожно… Нащупывай ногой ступеньку… Спускайся, вцепляйся в перила… Фонарик забыла…

Впотьмах она нашарила нужный ключ. Всунула в скважину.

Потом вдруг вынула. И – нажала ладонью на дверь, и она подалась. Открылась.

Дверь была открыта. Ее ждали.

Ее ждали! И сердце забилось.

В прихожей на полу опилки. И распиленные доски. Дрова.

Старые доски, обломки шкафов, треснувшие брусья, дощатые ящики из-под помидор, из-под лука, из-под черт-те чего. Подвал надо отапливать. Хорошо, крепко печку топить. Иначе тут околеешь зимой. Здесь только летом тепло.

Так, встать каблуком – на доску… Не упасть…

В комнате, там, впереди, в полумраке, услыхали ее шорох, шевеление.

Дверь медленно отворилась под ждущей, осторожной рукой.

Мягкий мед льется. Это свет? Да, это свет.

И пахнет медом, сливовым вареньем, мусором, плесенью, табаком, кофейным духом; и еще пахнет – остро, терпко – лаком, скипидаром, и – еще чем? – да, да, да, да! – красками.

Масляными красками, и темперой, и акрилом, и…

– Машка-а-а-а-а-а! – Вопль вырывается из усатого, бородатого рта, будто из сердцевины старого пня, заросшего мхом и выеденного гнилью времени. – Рваная рубашка-а-а-а-а…

– Тише, тише, Федор… – Она уже в медвежьих лапах, и лапы ее мнут, тискают, вертят; лапы сходят с ума от радости, лапы радуются ей, как празднику. – Тише, солнце мое… Я, я…

Тот, кто обнял ее, отстраняет ее от себя, отпускает ее.

Только его глаза не отпускают ее. Глаза ходят по ней, бродят, ощупывают ее, обласкивают, гладят, тормошат, ерошат; глаза вливаются в ее глаза, как вливается сладкое вино, крепкая, белая водка. Да, светлые. У него тоже светлые глаза, думает она, тоже. Как… у того…

– Машулька!.. Надолго?..

Он берет у нее из рук сумки. Заглядывает в них, как ребенок: что там мамка принесла? Ага-а-а-а! Что-то такое хорошенькое принесла…

– На вечерок, Федя.

– Может, останешься?.. – Она слышит его медленное, хриплое, табачное дыхание. – На ночь?..

– Нет, Федя. Завтра мне на участок.

– А пошел он, этот твой участок, в жо…

– Федя!

– Ах, пардон, жо-о-о-олтые сапожки…

Мария смотрит, как он вынимает из сумки бутылку, за ней сверток, и еще один.

– Ух ты, Машка моя!.. Чего-то прикупила, вкуснятины… что здесь? Ух-х-х-х, колбаска! Давненько я колбаски не…

– Режь! Рюмочки давай! Устала я. Там еще сыр! Хлеба не купила, не было.

Мария сбросила пальто, стоя стащила сапоги, кинула их в угол; спугнула сапогами спящего серого кота. Кот вскочил, дико мяукнул; вылетел в открытую форточку. Высоко над землей открытую. Федор и кот ютились в подвале, почти целиком утонувшем в земле – окна висели, светясь, над головой.

«Как в тюрьме», – подумала Мария.

– Щас. Порежу. Сядь, ну садись же…

Она села на корявый, будто горбатый, маленький стульчик на кривых ножках, чуть не упала с него и засмеялась.

Федор уже резал колбасу на заваленном окурками, немытыми тарелками и чашками, пустыми банками, спичками, рваными бумагами, высохшими тюбиками, уставленном старыми настольными лампами и обгорелыми свечными огрызками, заляпанном грязью и пролитой едой столе. На столе, как на холсте, жизнь грязью написала великую картину, под названием: «Одиночество». А может, это был не стол, а старый верблюд, с головы до ног увешанный побрякушками мертвого, утраченного времени. Живой был этот стол, и он устал быть грязным и несчастным. Он ждал Марию. Одна Мария, одна на свете, его мыла, терла, отчищала, обихаживала, украшала чистой посудой – и свечи на нем зажигала.

Она зажигала всегда свечи, потому что Федор очень любил свечи.

И Федор, ожидая ее, и когда она являлась, тоже, творя ей праздник, свечи зажигал.

Он думал – она любит горящие свечи; а она думала – он любит огонь.

А может, это огонь любил их обоих.

– Некогда восседать. – Она поднялась с горбатого стульчика. – Надо помыть посуду.

Она отправилась в маленькую подсобку, где Федор держал дрова. Там же лежали тазы, в которых он время от времени мылся. Сырая мочалка, висящая на гвозде, пахла стиральным мылом. Поленница бесплатных, мусорных дров, украденных на свалках, помойках и стройках, за нынешние морозы потощала. Черная страшная раковина приняла у Марии из рук гору посуды. Улыбаясь, Мария оттирала тряпкой и губкой еду, плесень, наросты, потеки, слезы, блевотину, пепел и прах.

Оттерла. Под струей ледяной воды сполоснула. В комнату внесла.

– Ах, не помыла рюмки…

Федор, смеясь, сделал вид, что смачно плюнул в рюмку, и протер ее полой выпачканной в масляной краске рубахи.

– Нет проблем!

Он уже открывал водку. Зубами.

– Федя, ну что ты, последний зуб сломаешь…

Он беззвучно хохотал, как безумный.

– Уже сломал…

Водку разлил. Оба взяли в руки ртутный, перламутровый блеск.

– Ледяная…

Он высоко поднял рюмку. Посмотрел в нее на просвет, как в алмаз ограненный.

– Выпьем за то, Машка, чтобы меня отсюда не выгнали!

Оба выпили, сразу опрокинули рюмки, Федор быстро цапнул с тарелки и поднес ко рту Марии кусок колбасы. Она взяла у него из рук колбасу зубами, как ручной зверь.

– Кто тебя выгонит? – спросила она с набитым ртом.

Он быстро, ловко снова налил обе рюмки доверху.

Они оба стояли перед столом, так и не сели. Как на вокзале в буфете. Будто поезд через полчаса.

– Город, – коротко сказал. – Мастерские отнимают. Я ведь тут… на птичьих правах. Я тут… вместо Вити Балясина. Витька в деревню уехал. Давно. Лет двенадцать назад. И мне свою халупу оставил. Спас меня. Иначе я бы… в сугробе… – Он махнул рукой. Зажмурился. Головой помотал, как блохастый кот. – Я не знаю, что с Витькой, может, помер давно. Ну и… я тут как мышь сижу. Никого не трогаю. Вот тебя… все время жду. Картинки свои… малюю. Никому… не нужные…

– Мне нужные, мне! – крикнула Мария отчаянно и обняла его за шею.

Шея у Федора была горячая и крепкая, как бревно. Могучая.

А вот зубов во рту уже мало было.

Он смотрел на Марию, как на икону. Как на свеженаписанную картину.

– Ты моя милая, – сказал он тихо. Руки его легли на ее лопатки. Беззубый рот солнечно, пусто улыбался. – Ты моя ясная. Так я для тебя и пишу. Мне уже никто не нужен. Ничто. Ни выставки, ни продажи… Мои картины… Разве они – для рынка?

Он смотрел в лицо Марии, и она глядела в его лицо.

Их глаза нежно целовались, а губы улыбались, смеялись беззвучно.

– Да, – сказала Мария, – конечно, твои картины не для рынка. Рынок их просто не поймет. Они для него слишком…

– Выпьем! – крикнул он.

– Слишком прекрасны, – сказала Мария.

Пока они пили водку, закусывая сыром и колбасой, на них сзади, из-за спины Марии, смотрели расставленные по запыленным полкам: икона св. Серафима Саровского, его Федор ласково называл «Серафимушка»; икона Божьей Матери Федоровской с пыльными малиновыми стразами в иззелена-медном окладе; лубочная картонка с изображением черноликого Кришны, толстопузого младенца в жемчужных бусах; позолоченные колокольчики с китайскими нефритами, висящие на рыболовной леске; два старых медных подсвечника – и свечные огарки торчали в них, да, с натеками желтого, белого и коричневого воска, со свинячьими черными хвостами фитилей; камень с отпечатком первобытного спирального моллюска; меднозеленая статуэтка Будды с отломанным носом; открытка с индийской красавицей, волоокой Лакшми; а еще – на затянутой печной гарью, как траурным крепом, стене горела, как рыжие и золотые, с синими взлизами огня, дрова в печке, вырванная из старого журнала репродукция «Троицы» Рублева.