Стиходворения

Text
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

СТИХИ

ЛОБАЧЕВСКОГО, 12

Вот дом, что не меня короновал, –

всё старит Лобачевский переулок.

Под аркой шаг торжественен и гулок,

как некогда почившие слова

знакомых древнегреческих софистов.

Под рёв и сумасшествие их свиста

не я ли зданья вылепил овал,

а позже сам творенье не узнал?

Вот дворик, ускользающий во мглу,

со скрипом притворившийся до щели,

бессмертным изнывающим кощеем

качели сторожащий, как иглу,

что спрятана у первого подъезда, –

на кончике её трепещет бездна,

друзей перемоловшая в золу,

которых я уже не позову.

Вот свет из неумытого окна

почти не пробивается спросонок,

и силуэт в проёме невесомо

вытягивает в форточку луна,

заставленная облаком и ночью,

как я заставлен буреломом строчек.

Сажусь с бокалом терпкого вина

и сам себя выдумываю я…

ЛЯДСКОЙ САД      

Мы выжили, спелись, срослись в естество

чернеющей в садике старой рябины;

глухой, искорёженный донельзя ствол

не выстрелит гроздью по вымокшим спинам,

плывущим к Державину, выполнить чтоб

в обнимку с поэтом плохой фотоснимок:

блестят провода и качается столб,

троллейбус искрит, перепутанный ими,

а ливень полощет у сосен бока

и треплет берёзы за ветхие косы,

газон, осушив над собой облака,

под коврик бухарский осокою косит,

и голос фонтана от капель дождя

включён, вовлечён в наше счастье людское…

и мальчик соседский, в столетья уйдя,

по лужам вбегает в усадьбу Лецкого.

ЛЕНИНСКИЙ САДИК

Оседлав пешеходную зебру и мчась на кусты,

заблудился в словах, что, как вечность, длинны и густы.

И горит в подреберье остывший до льдинки рубин

полноцветьем калины и сочностью зрелых рябин.

Придорожный октябрь – ты опять графоман и расист,

на берёзы мои чёрно-белые так голосист,

что срываются птицы, о лете не договорив,

в беспросветную бездну – лихой загрудинный обрыв.

Уходящему в день, отступившему к охре в пожар,

только руку кленовую мне остаётся пожать,

по аллее пройдя от листа до другого листа

и дождя валерьянку считая по каплям до ста.

Проглотив истекающей сини микстуру на сон,

я вернусь поутру, прихватив, как отважный Ясон,

весь словесный гербарий поэта – плута и вруна,

потому что тоска моя в цвет золотого руна.

КРУТУШКА

Где Казанка волной одичалою

в камышовой кайме берегов

шестилетнего манит учарова

на крючок нарыбачить улов;

там, где в песнь безымянного озера

от тарзанки срывается крик,

и в песочную воду бульдозером

зарывается детство на миг;

там, где тучами небо зашторили,

но в просвет пропустили грозу,

а потом на столбах санатория

растянули сушиться лазурь;

там, где шахматный конь полусъеденный

старичка вдруг в атаку понёс,

но в гамбит развернулся обеденный,

променяв перевес на овёс;

где к огням пионерского лагеря

навесной устремляется мост,

и коты под Котовского наголо

расчехляют зазубренный хвост;

в ярких отсветах солнца закатного,

подрезающих соснам верхи,

где был мамой и папой загадан я,

там теперь ворожу на стихи.

НА КАЗАНСКОМ БАЗАРЕ

Здесь, на базаре, в шум и гам,

Среди корзин

Проходит батюшка к рядам

И муэдзин.

Здесь пахнет квасом и халвой –

Ядрёный дух!

Мясник с утра над головой

Гоняет мух.

Здесь в тюбетейку льют рубли,

Звучит баян.

Хозяин, старенький Али,

Немного пьян.

Здесь на бухарские ковры

И местный кроль

Придут рязанские воры

«Сыграть гастроль».

Здесь, разложивши короба,

Людскую течь

Сзывает бойкая апа,

Мешая речь.

И нищий ветеран труда,

Держась, как принц,

Займёт полтинник навсегда

У продавщиц.

А за углом, проспав обед,

Колокола

Разбудят звоном минарет –

Споёт мулла.

ОЗЕРО КАБАН

Ощетинился волнами стрижеными

матёрый кабан-секач:

у Булака – артист камаловский,

у Кремля – циркач,

в междуречье казанском

фонтанов надевший хламиду,

омывающий Пирамиду.

Чрез Романовский перешеек

фонарём глядит

на Колхозный рынок,

Петропавловским князем,

Кул-шарифским шейхом.

Темноту икринок

разрывает свет с куполов голубых

и высоких башен, –

ах, израненный зверь,

до чего ж ты страшен!

От бензиновых выхлопов

дохнет свирепый рык

и святыми слезами небесными

переполнившийся арык –

человеков, заблудших в осиянии дня

(аж в трамваях тряских!), –

окропляет ряской.

И «Алтыном» впивается в небо

отблеск торговых рядов:

столько синего-синего хлеба

вековых городов

не увидит, пожалуй,

ни один гидролог-историк –

на клыках новостроек.

Не буди же гребками

старого славного вепря –

ты лишь жёлудь в плывущем свинце,

от июньского ветра

так случайно сорвавшийся

с ветки метро на «Кольце»…

ГОРОДСКОЙ ДИПТИХ

1. Парк Чёрное озеро

Живёшь и печёную осень

подносишь к измятым губам,

а жёлтое крошево сосен

бескрылым хранишь голубям.

Пройдя через Арку влюблённых,

спускаясь за дождичком вниз,

сквозь цепь искалеченных клёнов

ты озера видишь карниз.

И так обрываешься сердцем,

что с тяжким пакетом в руках

торопишься где-то усесться,

у парочки место украв.

Задумчиво и виновато

твой взгляд переулку открыт –

Пассажу киваешь приватно,

рассыпав по лавке дары.

И Чёрное озеро примет

(пока ты ещё не домок)

заветное тление «примы»

и пива ершистый дымок.

Вот так вот – сидишь на скамейке,

корнями ушедшей в погост,

а годы проносятся мельком

в аллеях, где ты произрос;

где бегал на лыжах и с горки

ледянками мучил асфальт,

где летом от корки до корки

читался мячами офсайд;

где в марте, отважный и робкий,

в стремнине коварного льда

на досках хоккейной коробки

ты плыл неизвестно куда…

Сидишь и под баночку пива

печёную осень жуёшь –

и вроде не так уж тоскливо,

и даже как будто живёшь.

2. Парк Горького

Крутнёшь колесо обозренья,

поставив мгновенья на чёт –

и выпадет день озаренья,

и сердце стихом пропечёт.

За корочкой тёплого неба,

упрямо карабкаясь ввысь,

ты колокол высмотри слепо

и словом его вдохновись.

Взмывай над тропою овражьей

и над стадионом Труда,

пиши, как заходится в раже

в разбитом фонтане вода,

о старой канатной дороге,

детьми изнуряющей пляж,

и летнем кафе на отроге,

взрезающем беличий кряж.

И пусть уничтожена местность,

но там, где аллеи свежи,

всё так же гранитно известный

солдат неизвестный лежит.

На вечном огне отогреешь

военную память отца

и горькие звёзды хореев

украдкой прогонишь с лица.

В захлёбе, мятущейся птицей,

в себе прорастив голоса,

захочешь на землю спуститься –

а нет под тобой колеса.

МИРУ – МИР

Миру – мир тебе, брат! – безмятежный скиталец весны:

прорастают вьетнамские лапти в бананы-штаны,

на измятой тельняшке горит пионерский значок, –

до ушей улыбается Лёша – смешной дурачок.

Выходя из буфета на млечный казанский простор,

он мычащие губы от крови томатной отёр

и, присев на скамью у обкомовских ёлок в тиши,

воробьиной семье бесконечную булку крошит.

Мимо оперных стен и ожившего вдруг Ильича

я на велике мчу, дяде Лёше дразнилку крича,

а в кармане звенят тридцать восемь копеек надежд

на берёзовый сок, два коржа и огромный элеш.

У продрогших витрин торможу через сколько-то лет –

за стеклом банкомат – не оплатишь обратный билет…

Будто в детстве, где целым богатством считался пломбир,

мне из окон глядит повзрослевший теперь «Миру-мир».

«Миру – мир» – продуктовый магазин на Площади Свободы в Казани, названный по известному лозунгу, прикреплённому на фасаде здания.

МОЙ ЛЕНИН

мой маленький ленин всё ещё жив,

ворочается, не даёт покоя,

достанешь шкатулку, он пионерским значком уколет –

добр и горяч этот миф.

на великах до Кремля и обратно,

пока мама не видит вроде бы,

футбол во дворе, кино, пляж у Мемориала,

кафе «Сказка» и кинотеатр «Родина».

актовый зал КГУ, скелет белуги,

клятвы торжественной звуки,

в приветствии вскинуты руки

и алая петля на шее…

овощной на углу.

тёплый батон и ледяное молоко

из литровой стеклянной тары

в три часа ночи –

нет ничего вкуснее.

первая сигарета «БТ» – брат вернулся из армии,

а папа умер,

первая реклама, спирт в пакетиках,

сколько ещё в башке моей мумий?..

затылок прогрызают мыши,

прорываются в гущу набальзамированных событий…

мой дедушка ленин всё ещё дышит –

не хороните его, не хороните…

КАЗАНСКАЯ ТАБАЧКА

Идёшь после пьянки и грезишь деньгой,

по Тельмана прёшь на «табачку» –

а год непонятен, и город другой

измят на сиреневой пачке.

Здесь искрами пышет лихой Актаныш,

в ночах по звезде прожигая,

с джигитом базарит за трубами крыш

сестричка Юлдуз дорогая.

Нагорный проулок, как проповедь, свят,

 

но морок отечества тяжек,

вдыхается облака нежного яд

в три тысячи полных затяжек.

Грехи отпускает завод-монастырь,

согласно квартальному плану:

в цеху богомольном цигарку мастырь,

а я вот мастырить не стану!

Стреляя на голос по нескольку штук,

втяну никотиновый ладан,

и так раскалится янтарный мундштук,

что треснет губа стихопадом

и сплюнутся строчки; сюда забредя,

ругнусь недоверчиво матом,

для розжига веры лучину найдя –

Казанскую Божию Матерь.

И выбив опять сто костяшек из ста,

я там, где за куревом лазал,

в софийскую мушку распятья Христа

нацелюсь лазоревым глазом.

УЛИЦА ВОЛКОВА

Волчьей улицы дом, словно клык,

расшатался и стал кровоточить,

и к нему два таких же впритык

разболелись сегодняшней ночью.

Расскрипелись, как будто под снос,

и распухли щеками заборов,

и теперь только содою звёзд

полоскать их до утренних сборов.

Око волка – багровый фонарь,

хвост его выметает прохожих,

а Вторая Гора, как и встарь,

окончательно их обезножит.

Крыш прогнивших топорщится шерсть,

крылышкуя, смеётся кузнечик,

он на Волкова, дом 46

нашептал Велимиру словечек.

Бобэоби – другие стихи –

в горле улицы, в самом начале,

зазвучали, больнично тихи,

но на них санитары начхали.

Здесь трудов воробьиных не счесть:

по палатам душевноздоровых

птичью лирику щебетом несть,

пусть и небо на крепких засовах.

А над небом царит высота,

а с высот упадает в окошко

пустота, простота, красота,

трав и вер заповедная мошка.

ОЗЁРА

И Лебяжье, и Глубокое

проморгали синеву,

только утка хитроокая

удержалась на плаву.

Только небо золотистое

всё ещё выходит в рост

и трепещет между листьями

усыхающих берёз.

На лугах тончают лужицы,

зазеркальем манит карп –

и взовьются, и закружатся

чешуёю облака.

Юность, памятью ромашковой

на меня венок надев,

разбегается барашками

…в круге первом…

…по воде…

ВАРВАРИНСКАЯ ЦЕРКОВЬ

Храм стоит у погоста, напротив,

над оградами крестик держа,

напитавшись молитвой и плотью

приходящих к нему ухожан.

Двести лет над Сибирской заставой

дух крамолы витал палачом –

это здесь он Емелю заставил

по Казани греметь пугачом.

Потому ли Радищев и Герцен

у Варваринской медлили тракт,

что услышан был «Колокол» сердцем

и прочитан дорожный трактат?

А мятежный шаляпинский гений,

оживляя церковный хорал,

не во время ли тех песнопений

столь великой судьбой захворал?

Не затем ли крещён Заболоцкий

в этих стенах – чтоб бунта чтецы

троекратно и многоголосо

освятили в купели «Столбцы»?..

5-Я ГОРБОЛЬНИЦА

Ангел явится – и вдруг начнёшь креститься,

да шарахнешься с насиженного рая

в неврологию, где пухлая сестрица

за кроссвордом и печеньем умирает.

То ли топот по линолеуму слышен,

что, как инсульт, пробивает черепушку,

то ли в междупозвонковой давней грыже

заходили с визгом диски у старушки?

Этим утром бродит солнце по палатам

и на лазер просыпающихся удит.

Расщепляет массажист тебя на атом,

и капелью острой капельница будит.

Оборону держит строго старый замок,

и моргают занавесками бойницы…

Внеурочный посетитель – полустанок –

разгоняет поездами боль больницы.

КАЗАНЬ: УНИВЕРСИАДА 2013

Кровить ещё июльскому деньку

до полной анемии дю Солея

и неба серебристую деньгу

ссыпать на переходе у аллеи.

А мне теперь выдёргивать билет

на зрелище совсем иного толка –

смотреть, как распоясался атлет,

в одну ладошку хлопать да и только.

Брести, где колченогая игра

восстала с разлинованного пола:

на Спартаковской холл к себе прибрал

зеркальные осколки баскетбола.

А на Манеже, цифрами кружа,

развеян том судейских протоколов.

Мне от рапиры бешеной бежать,

но сорок пять поймать в живот уколов.

И напоследок праздновать улов,

увидев, как на потном пьедестале

покатятся к подножию голов

налившиеся золотом медали.

СТАРАЯ КАЗАНЬ

По ветхим улочкам Казани,

смиренно дышащим на ладан,

иду с умершими друзьями –

а что ещё от жизни надо?

И будто горние берёзы

мне путь неспешный проясняют,

они, от старости белёсы,

всё понимают и… сияют.

А день окуривает дымкой

избушки курьи нежилые,

над тучей солнце невидимкой

им греет кости пожилые.

Шагаю мимо палисадов

по деревянному кочевью –

не заскрипят уже надсадно

полуистлевшие качели.

Не защебечут больше ставни,

приветствуя моё наличье,

и лишь в любезностях усталых

резной рассыплется наличник.

А за оврагом город громкий

несёт дожди и льёт за кромку,

а здесь – погибла на пригорке

от жажды ржавая колонка.

Родных калиток вереница,

я перед вами с болью замер:

вы – перекошенные лица

моей несбывшейся Казани.

БОРОВОЕ МАТЮШИНО

Дунет небо в дудку леса –

зашуршит кручёный лист,

он, есенинский повеса,

головою вниз повис.

Из-за тучи, из-за бора,

бок сдирая о весло,

в оцеплении забора

смотрит Волга на песок.

Не в царёвых, но в палатах,

где на месяц я увяз,

за умеренную плату

погружаюсь в тихий час.

Ад молчанья – вот мне школа!

Здесь от третьего лица

я больного Батюшкова

учитаю до конца.

РАИФА

У Сумского озера взгляды

о солнечный купол сминай,

пока с Филаретом ты рядом

и дышит казанский Синай.

Истории ход одинаков:

честнейшие сердцем дружки

и здесь избивали монахов

и храмы восторженно жгли.

Но колокол, вырванный с мясом,

что в землю ушёл на аршин,

проросшим звучанием связан

с мерцанием новой души.

Так выгляни, скит стародавний,

запаянный метким свинцом,

меняя тюремные ставни

на свет под сосновым венцом.

СВИЯЖСК

Впадает ли в Волгу кривая Свияга,

где кожа реки золотится на солнце

и храмы медовые, вставши на якорь,

в обеденный проблеск опутаны звонцем?

Впадает ли сердце в острожную крепость,

забившись о берег тугими волнами,

в крови оживляя восторженный эпос

о грозном царе от бревенчатых армий?

Впадают ли в спячку глухие столетья,

ушедшие вплавь на приступье Казани,

внизу по теченью победу отметив,

забывшие всё, что стремительно взяли?

Заблудшее солнце, что рань ножевая,

безмолвные церкви по горлу полощет.

Но с лязгом мечей иногда оживает

на острове новом старинная площадь…

ЕЛАБУГА

Борису Кутенкову и Евгению Морозову

Ах, Елабуга прекрасная,

деревянные дома,

здесь из чарок Кама красная

льётся в глотку задарма.

Дождь по крышам ходит весело,

смотришь, куришь и молчишь –

где Цветаева повесилась,

стонет утренняя тишь.

Вы, Марина, тоже странница –

продираетесь строкой…

Гвоздик в сердце ковыряется:

пить ли нам за упокой?

Быть ли нам? Ходить по краешку?

Перепевами мельчать…

И, открыв на вечность варежку,

в пустоту стихи мычать.

Ах, Елабуга прекрасная,

Кама – красная вода…

Путь один, тропинки разные –

не уехать никогда.

М.Ц.

Рахиму Гайсину

Какой виной земля раздавлена

у приснопамятной могилы,

ведь Кама берегу оставила

ту, что на небо уходила?

Какое же проклятье чортово

её догнало в городище,

что в сорок первом жизнь зачёркнута,

а рваный стих бурлит и свищет?

Какая невозможность лживая

однажды хлопнула калиткой,

и страшный стон на Ворошилова

закончил то, что было пыткой?

Елабуга цветёт Цветаевой

и наливается рябиной,

где горло города сжимаемо

петлёй стихов её любимых…

БУЛГАРИЯ

Волга впала в Каму,

Кама – в небеса.

Небо под ногами

брызнуло в глаза.

Ищет, не находит

синь свою вода:

белый пароходик,

чёрная беда.

К берегу какому

выплыл башмачок?

Волга впала в кому –

больше не течёт…

ПИСЬМИРЬ

Словно в бычий пузырь, из автобусных окон глядишь,

со стекла оттирая давно поредевшую рощу,

в ней берёзами всласть напитавшись, молочная тишь

под корнями осин прячет кладбища грозные мощи.

Проезжаешь Письмирь – и становишься ближе к себе…

Через мост и холмы к полысевшему дому у речки

приникаешь лицом, подсмотрев, как в былинной избе

обжигает в печи мужичок то горшки, то словечки.

Проезжаешь весьмир, а в глазах, как в подзорной трубе,

только узкая прорезь земли под бушующей высью:

вот распят электрический бог на подгнившем столбе,

вот сосна полыхает за полем макушкою лисьей.

Позади Мелекесс пух гусиный метёт в синеву,

он на спины налип – мы гогочем и машем руками…

Нас, поднявшихся в небо, наверно, потом назовут –

облаками…

САМАРА: БУНКЕР СТАЛИНА

В землю, как в масло, на час уходи,

звякая лезвием взора

и под конец рукоятью груди

не ощущая упора.

Слыша, как глохнет скрипучий вопрос

при пересчёте ступеней:

этот ли воздух просвечен насквозь

мглою декабрьских бдений?

Этот ли бог за зелёным сукном

мог разражаться эдиктом?

Глубже и глубже, как сумрачный гном,

в шахту сомненья входи ты,

вдруг понимая, что в списке наград

нужен таланту не букер,

а бесконечный и внутренний ад –

голову давящий бункер,

чтобы, впотьмах побоявшись остыть

в поисках вечного солнца,

за драпировку заглядывал ты –

и не увидел оконца.

ЙОШКАР-ОЛА

Закипела тихая Кокшага…

Солнце, загоревшее на юге,

по фламандским крышам медным шагом

до Кремля проходит – руки в брюгге.

В этих дебрях камня и газона

заплутает глаз и не вернётся,

лишь на слух поймаешь капли звона

у Петра с Февронией в колодце.

И, пройдя по длинному ремейку,

ты в примете убедишься лично:

если спину чешешь о скамейку –

Йошкин кот приветливо мурлычет.

А потом, актёрствуя без злости,

встань зевакой и смотри без риска:

выгнув спину, Театральный мостик

стряхивает в речку интуристов.

И часы на башне возле арки

уведут за осликом к печали,

где тебя безжалостно и жарко

дом купца Булыгина встречает.

Здесь булыжник, к туфлям прилипая,

в сердце прорастает угорелом –

как в ту ночь, когда Чавайн с Ипаем

обнялись за миг перед расстрелом.

МАРИЙ ЧОДРА

Валерию Орлову

Пять озёр омывали тело,

воздух глиняный жёг виски,

над лесами заря хрустела,

к пальцам молний попав в тиски.

В пропасть пасти упасть и сгинуть,

кануть каплей в морской зрачок.

Измочалив о волны спину,

красть у карста ручей речьёв.

Кичиерского лося проще,

конанерского дуба злей,

где священная роща ропщет,

я кленовый краду елей.

Языкастый казанский мальчик

выгнул жабры и лёг лещом,

мы сыграем с тобою в Яльчик,

но сегодня пока ещё

льют русалочью кровь озёра,

бьёт марийская жизнь хвостом –

эту воду не сшить узором,

не распять никаким Христом.

МОСКВА

Сергею Брелю и Алине Левичевой

Встречай меня, Нагатинский затон!

Тебе, экскурсионному халдею,

пожертвую ногами, но зато

на целый город вдруг разбогатею.

Вот агнец на закланье ноябрю:

дрожит ручей под колокольным ладом.

Коломенское – я тебя люблю!

Какое счастье быть с тобою рядом…

Вот Церковь безмятежна «на крови»,

и вот другая – та, что на Кулишках…

А в Кадашах, наверно, нет любви,

раз церковь там считают за излишек.

Вот Меньшикова башня бытия

и Мандельштам такой же ноздреватый,

двуликий Гоголь, хмурый от питья

(а где Тургенев – борода из ваты?)

Дворцы, дома с заплатами палат,

знакомый дух великой чебуречной,

 

где под напевы водочных баллад

студенты Лита говорят о вечном.

Не разорвать Бульварного кольца,

как дружеских не разомкнуть объятий,

где у Перлова – чайная пыльца,

мы постоим в кругу китайских ятей.

Замоскворечья медленный зажим –

вот родственный татарский переулок,

к асадуллаевским строениям спешим,

где голос мой так гулок от прогулок.

Вот с Воробьёвых – властная рука

московские протягивает дали…

Течёт одноимённая река

и в сердце прожигающе впадает.

Стоит Москва. Стою над ней и я,

столицую окидывая взглядом –

она теперь такая вся своя,

что, может, возвращаться и не надо.

САРАТОВ

Алексею Александрову

То сиренев, то салатов,

от ручья до Ильича,

бродит бронзовый Саратов,

на гармонике бренча.

Соколовой головою

мне тряхнёт – ещё налей –

надо ж выпустить на волю

пару диких журавлей.

Мы покурим с Табаковым

и на Кирова нырнём,

там, где в песню огнь закован

и придавлен фонарём.

Где задумчивое тело

беспощадней и бойчей –

Что же делать? Что же делать? –

всех пытает русский Че.

Утоли его печали,

астраханское кольцо.

Александров, может чаю?

Ты вглядись в моё лицо.

Александров, Александров,

я уже наверно ною,

этот город не со мною,

ничего я не хотел.

В Липках плещутся каштаны,

ветер пишет строчкой рваной,

я опять не слишком рано

мимо Волги пролетел?

За окном Радищев свищет.

Всё пройдёт. И я пройду.

В кашеварне скушав пищу,

обернуся на ходу,

но подумать не осмелюсь –

был ли тот смешной вокзал,

где прощальный добрый Феликс

взгляды в спину мне вонзал.

ДАГЕСТАНСКИЙ ЦИКЛ

Миясат Муслимовой

* * *

Воздух всё тоньше: застиран, истрёпан,

у воздыха нет крыла,

но по сигающим в пропасть тропам

всё набирающим клёкот ромбом

мечется тень орла.

В кровь обдирая плечо перевала,

солнце борется с ним,

падает в гулкую щель провала,

туда, где звёзды переливало

небо в горную синь.

Шорох лежит на багровых скалах,

переходя в зенит.

Вся эта речь, что по ним скакала,

весь этот свет – полнотой накала –

дома теперь звенит.

Вся эта сила нечеловечья,

та, что в горах меня ввысь рвала,

здесь, за столом, схватив за предплечье

и обмакнув в облака наречий,

водит пером орла.

КАСПИЙСКОЕ МОРЕ

Каспийское роме бряцает волнами,

военная цапля рокочет над ними,

и дети в загоне ныряют всё дальше

в зелёную кожу, в рыбацкое ложе.

Каспийские камни бросаются грудью

на пепельный ветер с надутой щекою;

на баржу, плывущую из ленинграда;

на рожу, плывущую там, где не надо.

По скулам каспийским гуляют желвайки.

Где стиснула челюсть слоистые пляжи –

воздушную вату желают гуляки,

буфетчица с облаком рада продаже.

До нужной кондиции женские ножки

маняще взбивают каспийское роме,

докурено солнце и брошено в море,

да только скребутся каспийские кошки.

И масляно чайка скользит на прощанье

в спортивной пробежке за кромкой прибоя.

Каспийское роме пьянит и тревожит,

и как-то грустится солёней всё больше.

* * *

Но в Дагестане смерти нет,

а есть всему чабрец.

А есть – хинкал и, наконец,

Гуниб – всему венец.

В тысячелетиях высот

языкий жив момент,

и в Дагестане смерти нет,

пока всему Дербент.

ДЕРБЕНТ

Весь мёд Дербента молодой –

с камней персидской лени –

греби каспийскою ладьёй,

не подмочив колени.

Весь ключ проломленных ворот

клади в подкладку шума,

где меч был перекован в рот,

в священный шёпот Джумы.

Петляй по кровотоку стен

над деревом граната,

вся ярость солнца – свет и тень –

под деревом граната.

Всю рысь, что кисть твоих ушей

во ржу небес макала,

на грудь Нарын-калы пришей

и слушай шаг магала.

Всю тяжесть бесконечных гор

вмести в бескрайнем взоре:

за лесом холм, за домом двор –

Дербент впадает в море.

СУЛАК

Как двухтомник Аронзона,

зеленит глаза Сулак,

тот и этот – лёд озона

на расплавленных губах,

над оскаленным каньоном:

дуб, встающий на дыбы,

глина, хвоя, птицы, кони,

сердце, небо, гор горбы –

на ночь в пропасть пишут стансы,

в бездну дна желая лечь,

на каскаде гидростанций

вскипятив прямую речь,

взбаламутив говор звона

в незабытом Зубутли –

словно томик Аронзона

бубенцами по груди,

словно книга винограда

вызревает, посмотри,

словно руки водопада

гладят фермы Миатли,

словно славно на цитаты

разливается Чиркей,

где взрываются гранаты

алой сочностью своей,

где двухтомник Аронзона

на расплавленных губах –

за холмами горизонта

мне сулил стихи Сулак.

САРЫ-КУМ

Там, где сип кривоватый

близоруко порхал,

о колючие звёзды

чешет шкуру бархан.

То зевнёт, обопрётся

на каспийский кулак –

мни ступнями мне спину,

мой заезжий кунак!

То сухим дуновеньем –

шелохнуться не смей –

колыбельную свищет

для измотанных змей.

И свернётся клубочком

ошарашенный гид,

а бродяга пустыни,

сарыкумский джигит,

повернётся к закату

и подсечкой в борьбе

бросит грузное солнце

на кавказский хребет.

Только пятки сверкнут

за канатами гор,

только облако вспыхнет

в лиловом трико,

где извивы следов

удлиняет гюрза,

где раздвоенным жалом

зубоскалит гроза,

где огромная ночь

вниз висит на весах,

где осыпалось время

в песочных часах.

КОНИ ТАРКИ-ТАУ

Тимуру Раджабову

Эти кони Тарки-Тау –

нам великая родня.

Посмотри, как чёлка тает

в уходящей дымке дня,

как расплёскивает гриву

над каспийской полосой,

и копытами прилива

конь расхрустывает соль.

Посмотри на них, дружище,

сквозь ак-гёльское стекло –

как они губами ищут

человечее тепло.

Как у них под облаками

на хвостах Петровск повис.

Наши тени за камнями,

за конями скачут вниз.

От Расула до рассвета,

от Гамзата до темна –

мы проходим город этот,

поминая имена.

Понимая, что простая

нам легенда не лгала –

на конях из Тарки-Тау

держится Махачкала.

ГУНИБ

Разговор за рулём заползает в Гимринский тоннель,

свет крошится в щепу, проступает на сводах и каплет.

Разговор о недавней войне здесь длиннее вдвойне

и острее, чем самый искусно наточенный скальпель.

«…потому что когда наши «братья» напали на нас, –

говорит Магомед, стиснув пальцы до белых костяшек, –

каждый вышел на бой и село своё древнее спас,

потому что был прав, потому что был выбор не тяжек…».

Ирганайская гладь бахрому высоченных лесов

разрезает на треть и растит их в своём отраженьи.

Магомед поднимается ввысь, где гора на засов

заперла серпантин в полуметре от небодвиженья.

В полушаге от птиц… Можно прыгнуть на спину орла,

нахлобучить папаху небес, облака подгоняя,

всю скалу родниковых снегов осушить из горла

и услышать Койсу перекатливый рык нагоняя.

«…потому что смотри, как Салтинский искрит водопад, –

говорит Магомед, – всеми красками льёт непрестанно!

Так и мы: и кумык, и аварец, и лакец, и тат –

всех народов ручьи – вот величье реки Дагестана!».

Там вдали Унцукуль дарит витиеватый кизил,

он теперь навсегда золотою насечкой мне светит.

Магомед говорит: «Уж кого я сюда не возил –

нет, никто не видал вот таких вот холмов на рассвете».

Впереди – двух веков позади – замаячат огни,

заметаются тени полков эриванских и теркских, –

это бьёт по глазам ослепивший долину Гуниб,

это сёдла вершин дожидаются всадников дерзких.

Здесь закончилась долгая бойня кавказской войны,

здесь, пленив Шамиля, Государь пировал на поляне,

а теперь вот пируем и мы, но и мы пленены,

всей душой пленены Дагестаном.

ГАВРИИЛ КАМЕНЕВ

Всё от Бога: и слово мрачное, и лученье смешливых губ,

капиталы, дома барачные и дворянства былой суккуб.

Упокой перейдёт во здравицу на гортанном наречье мурз –

и не то, что купец объявится, но потомок татарских муз.

То ли азбуки, то ли ижицы – коли чёрный огонь внутри,

не читай, что на нёбо нижется, о бумагу перо не три…

В задыхании – после бега ли за сосновые образа –

так уколет твоя элегия, словно хвоей метнёт в глаза.

На погосте, теперь разрушенном, за Кизической слободой,

прах твой станет могиле ужином, память вытравит лебедой.

Но однажды всплакнёт балладою, зовом зыбким Зилантов вал –

о Зломаре впотьмах балакая, пригрозит, прогремит Громвал.

Это мистика, это готика – два столетия псу под хвост…

И классическая просодика на анапест наводит лоск.

Только нет у героя книжицы – наизусть ты его блажи,

где в бетон закатали Хижицы, чтобы каменев пал с души…

__________________________________________________

Гавриил Каменев (1773 – 1803) – первый русский романтик; автор первой русской героической поэмы «Громвал».

ИВАНУ ДАНИЛОВУ

Нарубишь боль души на честные словечки…

Берёзовые дни сгорят в июльской печке…

У сердца на краю тяни тоски резину…

И поллитровку сна неси из магазина…

Сбываются слова рифмованной кукушки…

Нормальнее всего лежать тебе в психушке…

Под балалайку лет зайдёшься в пьяном оре…

Застонешь о судьбе – струна застрянет в горле…

__________________________________________________

Иван Данилов (1941 – 2010) – казанский поэт, автор книг

стихов «Завязь» и «Птица долгой зимы».

ГЕННАДИЮ КАПРАНОВУ

Ни росы, ни света – солнце опять не взошло,

я неряшлив и короток, как надписи на заборах,

меня заваривают, пьют, говорят – хорошо

помогает при пенье фольклора.

Лёд и пламень, мёд чабреца,

сон одуванчиков, корень ромашки ранней,

пожухлый лопух в пол-лица (это я), –

надо смешать и прикладывать к ране.

Будет вам горше, а мне от крови теплей,

солью и пеплом, сном, леденящим шилом, –

верно и долго, как эпоксидный клей,

тексты мои стынут у Камы в жилах.

Вся наша смерть – в ловких руках пчелы

молниеносной – той, что уже не промажет:

словно Капранов, я уплыву в Челны

белый песок перебирать на пляже.

__________________________________________________

Геннадий Капранов (1937 – 1985) – казанский поэт, погиб

от удара молнии на пляже в Набережных Челнах.

ДЯТЕЛ

Дятел – разведчик звука,

родственник молотка,

сколько ты мне отстукал

птичьего молока?

Сколько, вещая птица,

голосу вышло жить?

Сколько мне слов приснится

и прислышится лжи?

Чёртова колотушка

присно пишущим в стол!

Скольким станет ловушкой

бьющее долото?

Проклятыми листами

ты по вискам – в упор,

если стучать устанешь,

я подхвачу топор.

ЗВОНАРЬ

Я ещё до конца не изучен,

не испытан на прочность пока,

но как колокол бьётся в падучей –

я набатом сдираю бока

и плыву в этих отзвуках долгих,

наблюдая, как с гулом сердец

проступает над веною Волги

побелевший часовни рубец.

И в малиновом хрусте костяшек

на ветру у свияжских лагун

прозреваю я голос свой тяжкий,

но понять до конца не могу.

Бечеву до небес изнаждачив,

истрепав до полбуквы словарь,

захожусь в оглушительном плаче –

одиноко зовущий звонарь.

БОЯРЫШНИК

Мой грустный друг, когда слышны слова,

Бредущие к сочувствию прохожих,

Таинственная ягода – зла вам

Не принесёт, а только лишь поможет.

Прислугой у аптечного замка

Вы так печально мелочью звените,

Что чёрствости теряется закал,

И губы сами шепчут: «Извините…»

А Муза рядом чек пробьёт пока –

Наступит ясность бытия земного,

И с божьей помощью её рука

Протянет кубок вдохновенья снова.

Тончайший лирик, в ком трепещет ток

Промозглых утр и мусорных прибоев –

Вы в два глотка осушите всё то,

Что мне за жизнь отпущено судьбою.

* * *

Я помню наше долгое начало:

не дома ты.

И чаек крик волна в себе качала

до немоты.

И звёзды отражением касались

самих себя.

И час для нас тогда сгорал, казалось,

за миг, слепя..

А тени над Казанкой выдували

хрустальный звук.

И ноты плыли в сомкнутом овале

устами двух.

По Федосеевской струился пламень

от Цирка прочь.

Над городом протяжно куполами

церквела ночь…

ИДОЛ

Г.Б.

Над капищем развеется зола,

Придут на смену боги постоянства,

Аллах отменит жертвенное пьянство,

И канет жрец в нарубленный салат.

Послышится едва заметный скрип

Уключин лодки в серых водах талых,

Сознание погаснет в ритуалах,

Пока паромщик в церкви не охрип.

Качнётся берег, жизнь проговорив.

По отблеску божественной идеи

Плывут обратно волнами недели,

О разум разбиваясь в брызги рифм.

Мы вечно снимся миру: ты и я,

Безвременьем невинно обожжёны.

Кольцо на пальце – наша протяжённость,

А спящий камень – форма бытия.

* * *

Бродя по закоулкам января

во двориках, прижавшихся к домам

стволами лип с обмёрзшими ветвями,

оглядываясь, вновь увижу я

румяный лик святого Рождества,

к заутрене зовущего церквями.

И брызнет жизнь на полушубок мой

малиновыми каплями луча,

рассвет покажет место, где далёко

скользнуло небо на пустырь седой

и голубою тучей улеглось