Buch lesen: «Теорема тишины»

Schriftart:

Фото на обложке: Daniel Seßler (Unsplash.com)


© Д. Сиротинская, 2024

© Клим Гречка, оформление обложки, 2024

© Издательство Ивана Лимбаха, 2024

Теорема тишины

I

Во всей этой истории вы не найдете ни капли торжественности, а между тем, будь у меня хотя бы вполовину такой скверный характер, как говорит Ланцелот, – она была бы просто невыносимо патетической. Когда ты всем надоедаешь, о тебе тут же начинают выдумывать, что ты постарел и стал высокопарным, и наконец ты и сам готов в это поверить и сделаться капризным, глухим и неповоротливым. Для многих это искушение оказывается непосильным, но только не для меня.

Словом, я готов поклясться, что у меня нет привычки долго держать на кого-нибудь обиду, а между тем в последнее время мне часто думалось: почему бы ей и не появиться? Незадолго перед тем, как сбежать, они завели себе новую моду: им очень понравилось время от времени чем-нибудь мне досаждать; они едва умудрялись угнаться друг за другом, – до того это было весело. Они чуть ли не каждый день говорили мне, что я превратился в зануду, и для того, чтобы доказать это на деле, переставляли как попало мои ящики с инструментами, играли в мяч в Круглой комнате, которая была задумана вовсе не для этого, и в конце концов вырезали на перилах лестницы, ведущей в мою мансарду, какие-то дурацкие каракули, – а ведь я запретил приближаться к этой лестнице, никто не смел лезть в мои комнаты, кроме Анни! Они готовы были без конца выкидывать всякие идиотские штуки, чтобы только поглядеть, до чего неостроумно я буду спускать им все это с рук. Профессор даже в одно прекрасное утро с дьявольским грохотом стащил по ступенькам вниз какое-то безобразное плетеное кресло с лохматыми подлокотниками, поставил его на крыльце и говорит глубокомысленно:

– Знаете ли, коллега, с этим неказистым креслом связано для меня такое множество прекраснейших, светлых воспоминаний о днях беспечной юности! Помнится, я приобрел его на блошином рынке, которым славился наш старинный студенческий городок, – я был тогда молод, работал над диссертацией и мечтал, как однажды, достигнув ученой степени, почета, быть может, даже славы, покрою его пунцовым ковриком и усядусь вечерком на веранде выпить чаю с вареньем и послушать романсы… А теперь я с радостью дарю его вам в знак нашей дружбы, да и сидеть в нем куда больше пристало вам…

Этим он хотел сказать, что я-то уже постарел и выжил из ума, а вот сам он в душе по-прежнему наивный юноша. Стоит и поглядывает на меня – проверяет, соображаю ли я, к чему он клонит. Уж в одном-то он точно не ошибся: никакого почета и тем более славы не видать ему в жизни, как своих ушей, а значит, и кресло ему ни к чему.

В этом-то самом кресле я теперь и сижу. Я укрыл его несколькими шалями, чтобы не кололись эти чертовы подлокотники, и поставил у окна в сад в библиотеке. Отсюда лучше всего слышно, что дом теперь пустой, потому я и просиживаю здесь целыми часами. Меня, конечно, можно обвинить в черствости – пожалуйста, обвиняйте сколько душе угодно, а я все равно не нарадуюсь, что все они наконец-то оставили меня в покое. Не знаю, кто у них там первый это придумал – выводить меня из себя, – но вот тут этот кто-то ох как просчитался! С чего они вообще взяли, что могут меня обидеть? С чего, спрашиваю я?.. Им это не по зубам. Их сюда вообще никто не звал. И рассказываю я все это тоже не для того, чтобы лишний раз о них поговорить и разом выложить вам все их мерзкие секретишки, а для того, чтобы объяснить, с чего все началось. Это и есть самое главное, после этого можно, в общем-то, и заканчивать весь разговор.


Началось все с того, что я решил построить себе в лесу дом. Вы, конечно, сразу начнете плести всякую ахинею насчет моей старомодности, – но вам легко говорить, вы ведь наверняка ни черта не смыслите в том, что такое лес. Вообще-то говоря, рано или поздно все в жизни упирается в то, понимаете вы в этом деле хоть что-нибудь или нет. Так что давайте уж мы с вами прямо сейчас договоримся, что если вы даже и в голову никогда не забирали эти вопросы, а просто посиживали себе у ствола какой-нибудь сосны, попивали в свое удовольствие кофе из термоса и закусывали сушеными ананасами, то вы проваливаете прямо с этой самой страницы и не докучаете мне своим бестолковым присутствием. И чем больше вас таких будет, тем лучше. Ананасы вообще-то недурно, я сам с них начинал, но не век же оставаться младенцем.

Дом в лесу! Вы даже себе не представляете, какой становится жизнь, если однажды вы решаете совершенно точно, что у вас будет это чудо, в два или даже в три этажа, крепко-накрепко проплетенное легкими изящными лестницами, так, чтобы никто не посмел сказать, что эту мечту может отнять у вас одно дуновение осеннего ветра, развеять, как дым от костра. Сначала вы представляете себе его весь, вы даже наверняка рисуете его в блокноте, если умеете рисовать. Вы зажмуриваетесь и думаете о нем с очарованным замиранием сердца, со сладостным предвкушением разгадки, как человек, который вырезает из бумаги снежинку и которому не терпится ее развернуть. Потом вы начинаете разбирать его на этажи, на окна и двери, на стены и ступеньки, на доски. Каждой доске выдумываете запах, цвет, узор, предназначение. Каждая доска должна попасть на свое место, у нее должна быть правильная длина и толщина, она должна быть аккуратной и гладкой, не то однажды вы невзначай насажаете заноз и сделаетесь раздражительны на целый день.

Как мне это было необходимо – знать, что однажды я буду возвращаться с прогулки, отряхивая на ходу с одежды еловые иголки и муравьев, буду подниматься по крутому берегу какой-нибудь реки и, оглядываясь, видеть сквозь черные еловые силуэты ее замысловатый темно-золотой изгиб, буду совершенно один на свете, как усталый рыцарь, и в складках моего плаща будут странствовать подслеповатые осенние пауки – и тропинка приведет меня к дому с цветными стеклышками в окнах, с теплыми комнатами, такими, каких только пожелает моя душа. Ни одна беда тебе не страшна, если только дотянешься рукой до перил крыльца. Стоит взяться за них покрепче – и вот ты уже внутри, светлые деревянные стены почти прозрачные, так что можно сразу, всем своим существом почувствовать, как к тебе, словно ветви к стволу дерева, сходятся его чистосердечные архитектурные линии.

И ты живешь в нем, незаметный и тихий, гремишь кастрюлями и лейками, и лес вокруг привыкает к тому, что ты постукиваешь где-то у него внутри, как какая-нибудь птица или белка, и начинает прятать тебя, так же как их, за тишиной, в запахе; крыльцо твое засыпано сосновыми иголками и высохшей волчьей ягодой, а в окна видно, как деревья величаво передают друг другу корону солнца, без споров, без тоски и без зависти, и каждое из них царит всего четверть часа, серебряное, пронизанное солнцем, такое великолепное, что ни одна мшинка во всем лесу не пожелает оспаривать это вековечное царствование. И ты сам, подобно всему, что только населяет лес, с какой-то древней влюбленностью глядишь в окно на эту неземную ель или сосну.

Я решил, что в каждой комнате будет лампа, совершенно особенная, не похожая на остальные, и в подвале я повешу несколько полок для запасных ламп – с абажурами из цветного стекла, из металла, из бархатистой бумаги, из пожелтевшего кружева – или вовсе без абажуров. От лампы в доме зависит почти все, как в лесу – от солнца. А полки я хотел сколотить из еловых досок – самых пахучих, в серебристой смоле, из-за которой всегда кажется, что у черных елей с их ночными дремучими ветвями звездная светлая кровь. Доски еще не до конца просохнут, когда из них будут получаться полки и ступеньки, двери и книжные шкафы, столы и ставни… И я не посажу ни одной занозы, и руки потом еще несколько дней будут немного липкими.

Да, я тогда совсем ничего не боялся. Я сидел на теплой и мягкой хвойной земле на краю лесного оврага, где решил строить, и просто пьянел от всех этих мыслей, загадок, головокружительных, залитых светом чертежей, нигде, кроме моего воображения, не существовавших, но таких объемных и настоящих, как будто дом всегда стоял здесь, исполненный тонкости линий и всего своего оленьего благородства, и мне просто было позволено до конца вникнуть в замысел выбранного мной места. Их было так много – предстоящих мне строительных хитростей, комнат, предметов мебели, украшений, направлений ветра и сторон света, что я путался в них и радовался этой путанице, как ребенок, который с головы до ног вымазался в краске. Я был очень молод. Мне не терпелось начать.

Пока я работал, я жил в небольшой беседке, которую сложил на скорую руку в первый же день, спеша сделать это до захода солнца. Я повесил умывальник на голубоватый ствол дуба-подростка, тонкая кожица которого была вся усыпана звездочками проступающей взрослой коры. Все они, когда еще юные и шелковисто льнут к рукам, покрыты этой звездной геральдикой – ведь нужно выбирать, в какую из бесчисленных небесных высей влюбиться, чтобы было до чего тянуться, ради чего расти. Теперь это уже взрослый дуб, и кора его погрубела и приобрела королевский золотистый оттенок, и он отбрасывает на мою восточную стену свой монарший силуэт. Но тогда на нем висел умывальник, и у корней была вечная мыльная сырость, а по теплым доскам и бревнам бесшумно скользили беспечные ящерицы, пока я отдыхал после обеда у костра. По ночам, когда я сидел на ступеньках и лес вокруг был жуток, точно открытый космос, я видел, как над темными елями летает, засветив дрожащие огни, дельтапланерист-любитель откуда-то с наружной стороны леса. Мою беседку, словно лодку, начинал качать туман, и из-за этого меня не замечал сверху его трескучий дельтаплан, пронзительно-золотой среди темноты. Мне и не хотелось быть замеченным. Мне никогда этого не хотелось. Если я выходил из беседки в лес, туман доходил мне до груди; я заглядывал в овраг и видел, что по нему течет бесшумная река, и под утро все было так неподвижно, как будто выпал снег, и аист, почти незримый, садился на ясеневую ветку и, выгибая прекрасную шею, чистил перья хрустальным клювом.

Шум, с которым прорастал в землю мой дом, отпугнул на время и туман, и аистов, но потом, когда его корни сплелись глубоко в лесной почве с корнями дубов и сосен и стук молотка повторился эхом до самых окраин леса, лес вернулся ко мне, и это стало ясно, когда я начал просыпаться на рассвете от птичьих шорохов под крышей, когда при взгляде в окно мне начало казаться, что я смотрю внутрь, а не наружу. И у меня было много, много времени на размышления, на наблюдения и на то, чтобы в конце концов завершить свою работу, мое трудоемкое волшебство. Однажды мой дом действительно возвысился надо мной, такой, каким и должен был стать, со всеми своими закоулочками и чердачными окошками, до которых тогда еще только-только дотягивались ветви молодых осин. Мне осталось только подняться наверх, поздороваться с каждой комнатой и в каждой зажечь свет, чтобы он ожил на моих глазах.


Вот, думаете вы, вот и вылезла наконец дурацкая старческая сентиментальность, о которой нас предупреждали заранее, пойдемте-ка отсюда подобру-поздорову. Пожалуйста, прошу вас, – ведь разве могу я объяснить вам, что где бы я ни был, всегда, всегда за мои рукава цеплялись эти звериные, эти благоухающие еловые иголки! У меня просто не было выбора! Вам невдомек, как крепко мне обжигало уши еловым морозом только из-за того, что они всегда слышали тишину, сквозь весь грохот на свете. Они даже краснели от этого холода, а вы воображали, будто это от того, что я вам вру. Так оно и было. Я не любил вас. Я хотел, чтобы вы ушли. Я был счастлив без вас.

Но однажды как-то само собой получилось, что они начали появляться в моем доме – один за другим, один за другим, – и теперь я даже не уверен, что помню, как и когда это началось.

По-моему, тогда была зима, и я сидел на скамейке перед домом, попивая дымящийся кофе из крышечки от термоса и размышляя, удастся ли мне весной вырастить рядом с крыльцом белые колокольчики. В лесу почва очень мягкая и сыпучая, в ней все смешивается: опавшие листья, хвоя, шелуха от шишек. У нее чудесный аромат, но вырастить на ней что-нибудь очень трудно, не говоря уже о том, что садовым цветам требуется много солнечного света. И все же мне всегда хотелось разбить рядом с домом сад, пусть маленький и даже не особенно яркий. К тому времени мне уже удалось посадить и подрастить несколько горбатеньких яблонь. Пока я мечтал, как выращу под окнами круглой комнаты неприхотливые высокие лилейники, термос растопил в ледяной корке, покрывшей скамейку за ночь, аккуратные кружочки с прозрачными краями.

Зимой солнце в лесу особенное. Как будто просвечивает сквозь воздух душа каждого дерева, и смотреть даже как-то неловко – настолько беззащитно прозрачен зимний лес. Все видишь: как дрогнула ветка, когда сорвалась вниз одинокая зимняя птица, как с ветки посыпался тающими искрами сухой снег, как до самого острого кончика бесшумно наливается светом каждая сосновая иголка на головокружительной высоте.

Я встал со скамейки и пошел бродить вокруг дома. Летом в нем распахнуты все окна и двери и по деревянному полу гуляет травяной сквозняк, пахнет крапивой, одуванчиками, осокой, позвякивают колокольчики, подвешенные к потолку, и тяжелые нити бус в дверных проемах, и я, будто бы я поэт или художник и у меня есть на это право, просыпаюсь на поздней заре, когда между оконными стеклами уже полно солнца, пыли и заблудившихся бабочек. Тогда я долго лежу на кровати и смотрю, как колышутся на ветру старенькие шторы из кружева чайного цвета, и чувствую, насколько полон мой дом мною одним. Но теперь, зимой, я сумел посмотреть на него глазами леса, как будто и не жил в нем никогда. Как будто и вовсе необитаем мой удивительный дом.

И тут я увидел перед собой Профессора.

Он стоял на заснеженной тропинке и любезно мне улыбался. На нем было темно-зеленое городское пальто, на рукавах которого таял мелкий снег, и в руках он держал чемоданчик из красной кожи, растрескавшейся на уголках.

– Добрый день, – вежливо сказал он. – Прошу вас простить меня, что отвлекаю вас от ваших благородных занятий, но не вы ли сдаете комнаты? Если моя прямолинейность кажется вам дерзкой и неуместной, извините меня за нее и, прошу, не отвечайте!

Профессор всегда изъяснялся именно в таких выражениях, и поначалу это вызывало у меня искреннее сочувствие.

– Вы молчите… – огорченно заметил он. – Но если причиной для ваших колебаний является отсутствие, скажем, гостевой книги, то я как раз купил для вас по пути новую. Только взгляните: она с золотым тиснением, и на каждой странице имеются прекрасные широкие поля!

Я взял протянутую мне тяжелую гостевую книгу и раскрыл. Поля и вправду были просторные. В свободное от работы время я мог бы рисовать на них карандашом колокольчики и мышиный горошек, а потом заштриховывать, чуть наклонив карандаш сначала в одну сторону, потом в другую, – чтобы получалось красиво, ромбиком. Можно было бы даже разыскать на чердаке цветные карандаши. Ведь в моем доме есть все, чего бы я ни пожелал, потому что это мой дом, да! – только мой и ничей больше. Никому, кроме меня, не под силу найти в нем даже самую пустячную мелочь, никому не под силу сосчитать ступеньки его лестниц, комнаты на его этажах. Ах, что за мысль: я здесь хозяин! Я! Я так разволновался из-за нее, что чуть было совсем не позабыл о Профессоре. Но он по-прежнему стоял передо мной, улыбался, а за его спиной виднелась тоненькая цепочка следов, таких легких и аккуратных, как будто их оставило какое-нибудь лесное животное.

– Пожалуйста, проходите внутрь, – сказал я. – Только не споткнитесь о последнюю ступеньку, она чуть выше других. Я как раз собирался ее подровнять…

– Благодарю вас! – воскликнул Профессор и так разволновался, что не смог с первого раза найти рукой перила и чуть не упал. – Благодарю вас! Но… Позвольте сказать? Мне непременно нужно, чтобы вы назвали мне номера трамваев, на которых можно доехать до издательства и до почты. Скажите, газеты приносят каждое утро?

Я еще раз внимательно посмотрел на Профессора, бледного, суетливого, и подумал: вот уж кому газеты и вовсе, казалось бы, ни к чему.

– Мне ежедневно совершенно, совершенно необходимы свежие газеты! – распинался он. – Я никак не могу оставаться в стороне от главных новостей! И потом, сами понимаете, город у нас непростой, шумный, многолюдный, на новом месте поди еще освойся…

Да, городские – они все такие. Я помню. Проще лавину остановить, чем того, кому во что бы то ни стало понадобился трамвай. И мне стало ясно: Профессор живет в городе, как я – в лесу; каком-то своем городе, одному ему известном и дорогом, – и этого в Профессоре не поменять.

Я стряхнул снег с перил, потом со своих рукавиц – и распахнул перед Профессором дверь.

– Разумеется, – сказал я. – Почта прямо за углом, остановка тоже. Я покажу вам схемы маршрутов. Надеюсь, уличный шум не будет вам слишком досаждать, – я отведу вам комнату с окнами в сад. Только, пожалуйста, вытирайте ноги.

И я указал ему на пестрый коврик у порога. Я сам вяжу такие коврики из старых лоскутков, которые мне жаль пускать на тряпки, и самые красивые постелил в Круглой комнате. Ланцелот любил посмеяться надо мной, когда я усаживался на диване с этим рукодельем и начинал вязать; он страшно гордился тем, что сам не умел и нитку в иголку вдеть. Но, как станет видно из дальнейшего, даже когда весь мой дом уже перевернули вверх дном мои чертовы постояльцы, в нем по-прежнему не было никого, кроме меня, кто мог бы пришить к вонючей Ланцелотовой рубашке отлетевшую пуговицу.

После моих слов Профессор взглянул на меня успокоенно и необычайно старательно вытер о коврик ноги в прохудившихся ботинках, а потом, уже без моих указаний, снял свое зеленое пальто и повесил на крючок.

Выяснилось, что в чемоданчике у Профессора патефон и четыре пластинки, а также медная коробочка с проржавевшими запасными иглами. Профессор нашел своему патефону место на одном из кресел в Круглой комнате и с удовольствием сидел у камина, снова и снова слушая старомодные песенки. Когда Профессор оставался один, он вскакивал и начинал танцевать, неуклюже и пылко, как все старики, мог даже прослезиться ненароком. Но когда в доме появились новые люди, танцевать он бросил.

Профессору пришелся очень по душе мой дом. Он восхищался лампой, которую я поставил ему в комнату, – с плафоном зеленого стекла, как в библиотеках, – и также он был чрезвычайно доволен и трамваями, и газетами, которые ему, по моим наблюдениям, так и не понадобились.

– Сами понимаете, – объяснял он мне, – я как ученый загружен постоянной письменной работой, не считая всех этих бесчисленных встреч с коллегами, диспутов, заседаний. Я без конца должен отвозить издателю новые статьи, и издатели в других городах тоже снова и снова просят написать рецензию, дать комментарий, высказать мнение… Я просто разрываюсь на части! Конечно, нельзя не одобрить подъем общественного интереса к науке, характерный для нашего времени. Некоторые мои коллеги даже склонны сравнивать его с великим Ренессансом – так разнообразна и глубока умственная деятельность нашего с вами современника. Но – выбиваюсь из сил! Иногда думаю: не уехать ли в лес? Не достать ли из чулана удочку? Не дать ли себе, наконец, долгожданный и заслуженный отдых?! Но – не могу отказать друзьям, не могу не прочесть очередной публичной лекции, – сами понимаете, студенты, молодые умы, блестящие глаза, вера в науку…

Говорить в таком духе Профессор мог часами, и я от всей души его жалел. Я даже незаметно приоткрывал окно в лес, в мороз, и с еловых веток на подоконник сыпался снег, – мне хотелось, чтобы Профессору становилось хоть немножко легче дышать в его тяжком городском воздухе.

Так мы и прожили с ним вдвоем весь остаток зимы, и это было совсем не плохое время. Профессор сочинял свои статьи, жаловался на летнюю городскую духоту и время от времени готовил миндальное печенье, а я – на всякий случай – делал из глины новую посуду и покрывал ее синей и зеленой глазурью. В доме откуда-то стали появляться профессоровы вещи, и я уже не видел в этом ничего удивительного. Но зима кончилась, и где-то далеко, в самой глубине леса, начало просыпаться время.

Если обойти мой дом кругом и выйти на край оврага, то можно оказаться у самых корней одного из удивительнейших деревьев. У него серебристые корни и почти белый ствол. В тот самый единственный день начала весны, когда вас словно из ведра обливает ледяной голубизной неба, стоит только выйти за порог и увидеть, что снег возле стен начал оттаивать и прошлогодняя листва мокро блестит на солнце, и вы замираете, совершенно ошалевший, перепуганный и счастливый, – в такой день его тонкие ветви кажутся красноватыми, и на кончиках у них вспыхивающие льдинки, и все дерево мерцает какой-то теплой дымкой, а на самой верхушке его качается ворона и мелодично кряхтит, как лесной закипающий чайник. Так в моем доме начинается весна.

Рядом с этим деревом, под козырьком поленницы, Ланцелот устроил себе курилку: стащил из Круглой комнаты плетеную табуретку и прятал от меня пепельницу за каким-то особым по счету поленом. Табуретка от солнца, дождя и снега выцвела, разболталась и стала несказанно уродливой, – вот тогда Ланцелот был доволен сверх всякой меры. Но когда он только явился, добродушным его назвать было никак нельзя! Он привел с собой злющую облезлую собаку с огромными волчьими лапами и заявил, что это его плата за жилье.

– Вы мне еще спасибо скажете, – пообещал он нам с Профессором, стоявшим в дверях в некоторой растерянности. – Пес будет сторожить, и нам не придется отбиваться от всякого полоумного сброда, который тут кругом по равнинам шорохается. Они только и знают, что вереск жрать да ломиться в двери к таким вот разжиревшим богатеям, как вы.

Профессор побаивался собаки, да и Ланцелот сначала не пришелся ему по душе, но сам Ланцелот был непреклонен и собирался задержаться надолго.

– Мне чтоб окнами на юг, – потребовал он. – Там ближайший замок. Хрен его знает, вдруг оттуда вышлют наемных убийц, чтоб меня прирезать. Но я и сам не так уж прост!

Тут Ланцелот задрал свой засаленный рукав, и выяснилось, что на левой руке от запястья до плеча у него вытатуирован зеленый длиннющий бескрылый дракон с окровавленной пастью, увязанный в несколько десятков вычурных колец.

– Видали? – спросил Ланцелот.

Когда я вносил Ланцелота в свою гостевую книгу и разрисовывал поля рядом с его именем синими геральдическими лилиями, ко мне подкрался Профессор и потихоньку поинтересовался, уверен ли я в том, что у Ланцелота все в порядке с головой.

– Может быть, стоит позвонить в полицию? – предложил он. – Ведь личность с темным прошлым вроде него может представлять опасность для всего города.

Пес на крыльце шумно грыз нарезанную толстыми кружочками превосходную колбасу, стучал хвостом по доскам и смахивал с них рыжие иголки, а ветер влюбленно, легонько сдувал с темных еловых башенок начавший таять розоватый снег. По самым высоким ветвям рассыпалась стеклянными бусинами солнечная деловитость дятловой работы. Я вспомнил время, когда мы с ним работали наперегонки: он стучал клювом, я молотком, и столько было веселой звонкости в этих утомительных осенних днях, как будто мы и вправду помогали друг другу. Я позавидовал дятлу, бросил свои рисунки и ушел в мастерскую – заканчивать новые дверные ручки для второго этажа. Пускай Профессор с Ланцелотом сами разбираются, кто из них сумасшедший.

Когда наступило лето, я был удивлен, как дом, оказывается, в лете нуждался. Под крыльцом вспыхнули заросли пахучих сорняков, а вокруг лампы на крыльце заискрились мелкие золотистые мотыльки, как будто какое-нибудь созвездие низшего чина взяло выходной. Старые ивы у реки замерцали новой листвой такого цвета, что казалось, будто их причудливые темные ветви, звенящие от гудения шмелей и пчел, вышиты по воздуху шелком – как на какой-нибудь китайской ширме, что наполняет теплым свечением дряхлости пыльный музейный зал. Даже закаты были такие, словно бы Бог ел варенье из красной смородины, а потом пальцем вымазывал остатки с фарфорового блюдца. Для моего дома это многоцветие, эта пышность, эта легкомысленная вера в вечность были полезны – как для всякого дома. Но вот меня – меня – пугала эта возмутительная и бесполезная роскошь, я был поражен ею до суеверия, потому что сам привык восхищаться строгостью.

Знаете, тогда еще не прошли времена, когда солнце шагало вместе со мной по заречным холмам, как будто мы с ним были ровня, как будто мы были заодно в нашем творении лесных тропинок. На том берегу есть дерево, в котором летом оно засыпает. Если смотреть внимательно, можно сквозь раскаленные добела ветви разглядеть, как оно закрывает глаза и тихо гаснет – словно подглядываешь в окошко за каким-нибудь кончающимся праздником. Все птицы с ужасающим щебетом и суетой слетаются с округи, чтобы хоть минутку посидеть на ветвях этого дерева и пожелать солнцу доброй ночи, а я им немного завидую. Я сижу, прислонившись спиной к стволу сосны, щурюсь, если подует ветер и зашуршит травой, и трава начнет щекотать мне щеки. Мой дом у меня за спиной всего в нескольких десятках шагов, и я даже могу расслышать, как закипает вода в кастрюле с картошкой.

Но так оно было раньше, когда в доме не раздавалось никаких лишних звуков, никто не бил тарелок своими неуклюжими руками, не чихал как оглашенный и не хлопал окнами по десять раз на дню. Они распугали всех моих птиц, и тем пришлось переселиться на дикую яблоню, а на крыше остались только кошки, которым, как известно, все равно.

Как-то раз Ланцелот вытащился из дома, что для него было совсем не обычно – он превосходно жил себе на втором этаже в комнате с окнами на юг, пил пиво с утра до вечера и высматривал в подзорную трубу, не скачут ли по равнинам его враги. А тут – явился посидеть со мной на берегу и окончательно испортить мне настроение.

– На что это ты тут пялишься уже битый час? – говорит. – Тут же за весь день даже мышь не пробежит.

Сорвал травинку и принялся ее жевать, громко чавкая, но я не удивился. Я и слыхал, что у всех этих рыцарей деревенские замашки.

– Слышь, – говорит Ланцелот, – этот чудик очкастый говорит, что к нему скоро студентка приедет. А он вроде как в нее влюблен. Вот ведь какая чертовщина!

– Да? – говорю я. – Ну тогда мы ее поселим в комнате с балконом.

– Это почему это ей сразу балкон? – обиделся Ланцелот.

Я смотрел, как почти невидимая выдра плывет в неподвижной воде, сопит в мокрые усы, несет треугольную мордочку над мерцающим отражением темно-розовых речных цветов, – и отражение рассыпается такими же темно-розовыми медлительными кругами.

– Видишь выдру? – спрашиваю я у Ланцелота. – Она плывет к себе домой в камыши. Она живет на том берегу. Одна.

– Да иди к черту со своей выдрой! – он махнул на меня рукой. – Даже не пойму, о чем ты толкуешь. Может, она красотка, а?

– Кто?

– Да студентка эта. Я страсть как давно не видал ни одной красотки. У всех моих парней жены постарели и стали страшные, как ведьмы.

Я только пожал плечами в ответ. Я задумал пробраться на один из маленьких прибрежных островков, заросших в ту пору иван-чаем, из-за которого по вечерам солнечная дымка стелилась над водой сиреневым облаком, как будто минуту назад где-то совсем рядом по одной из узких тропинок в речной осоке прошел волшебник, и весь мир затаил дыхание, – даже капли росы на лепестках и листьях не смеют срываться вниз, – а мне позволено было краешком глаза подглядеть одно из самых прекрасных его чудес. Эти иван-чаевые горизонты не давали мне покоя. Потом я и вправду пробрался к островам вброд и набрал полные сапоги речного песка. Сквозь поле я неторопливо шел в безмятежную травянистую глухомань, а иван-чай был бескрайний, плотный, смыкался над головой лиловым страшным туманом; шагаешь, оступаешься – а над тобой ничего, кроме пурпурных качающихся кудрявых кисточек, как будто ты попал в вымышленную страну и превратился в мышь-полевку, странницу по душистым пурпурным лесам, волнующимся под грозовыми облаками. В центре островка я замер и почувствовал, какой тишиной полны обрывистые берега вокруг, какое безлюдье заключает меня в свои объятия. Песок в сапогах натирал ноги, а я был совершенно счастлив.

Студентка и вправду вскоре приехала. Когда она впервые вошла в мой дом, на ней была огромная соломенная шляпа с лентой вишневого цвета. Студентка стучала туфлями в мои тряпичные коврики, чтобы сбить с каблуков налипший песок – с привычным неохочим раздражением, как все, кто живет на морском берегу. Профессор прыгал вокруг нее и повизгивал, как щенок, а на носу у него точно так же подпрыгивали и блестели очки, и он восклицал:

– Ах, Лидия, как же вы могли! Почему не телеграфировали! В общественном транспорте, с такими тяжелыми чемоданами!

Лидия даже не взглянула на него.

– Мне комнату с окнами на море, – она мимолетно мне кивнула, достала из сумочки мундштук темного дерева и закурила что-то экзотическое и немножко тошнотворное.

Я разыскал вторую пепельницу, взамен той, которую стащил Ланцелот, подозвал к себе пса и отправился в кухню нарезать лимоны четвертинками. Знаете ли, если кому-то вдруг однажды захочется жить в комнате с окнами на море, нет ничего лучше стакана хорошего хересу и лимона, нарезанного четвертинками и посыпанного крупной солью. Еще я нашел маленькую репродукцию Поля Гогена, – ее я повесил рядом с дверью на балкон, – и комната для Лидии была готова. Потом Лидия поднималась в нее по особой лестнице, пыхтя и ругая меня на чем свет стоит.

– Какого черта надо было вешать на перила эти гнусные бумажные фонари с кисточками! Что за безвкусица! И какая от них пыль!

Она испачкала мне песком все ступеньки, и на рассвете я отмывал их тряпкой, смоченной в теплой воде, и они блестели на утреннем солнце и пахли, как персиковое варенье. А Лидия спала и слышала сквозь сон крики чаек.

Оказалось, что Лидия – поэтесса и разбирается в современной политике и философии. По вечерам я зажигал в Круглой комнате рыжий торшер с бахромой, и Профессор с Лидией сидели друг напротив друга в колыхании табачного дыма и спорили о чем-то непонятном, загадочные, как индийские фокусники. Лидия злилась и настойчиво стучала окурком в черную стеклянную пепельницу.

– Вы невыносимо старомодны в толковании трактатов французских просветителей, профессор, – говорила она. – И в этом причина вашего возмутительного дилетантства в вопросах современной экономической политики Франции.