Смысловая вертикаль жизни. Книга интервью о российской политике и культуре 1990–2000-х

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

«Человеческая память конструируема» (часть II)

Впервые: Взгляд. 2008. 9 апреля (https://vz.ru/culture/2008/4/9/158305.html). Беседовала Юлия Бурмистрова.

Сегодня мы продолжаем публикацию беседы корреспондента отдела культуры Юлии Бурмистровой с одним из наиболее известных в стране социологов и переводчиков Борисом Дубиным.

Почему все чаще стали воспевать хорошее в советском периоде? Что нам показывают по телевизору? Чем больно современное общество?

Для большинства в советском периоде остались и другие моменты. Моя мама вспоминает, что можно было практически любому поехать на море или что не страшно было детей отпускать погулять.

Память – это не то, что дано раз и навсегда. Она конструируема. В определенной ситуации, рамках, исходя из ресурсов, задач, в расчете на партнеров по действию – кто поддержит, кто против, кто хочет забыть.

Социологи знают, что память – гибкая штука, социально удостоверяемая или опровергаемая. С ней всегда кто-то работает.

Если не мы сами, то кто-то другой – кто показывает телевизор или пишет учебники. Память держится социальными формами, и прежде всего институтами – школой, семьей, медиа.

Поэтому стали в «советском» подчеркивать сначала мягко, осторожно такие черты, как «не все было плохо, мы были молоды, любили, делали детей, пытались реализовать свои планы, и, в общем, кое-что получалось».

Стали высветляться одни черты, а другие уходить в тень – скажем, те, которые затрагивали не коммунальное существование, не частную жизнь человека в семье, а существование в качестве гражданина большого целого. Отсутствие свободы, прикованность к месту пропиской, страх загреметь, обратиться в лагерную пыль… Если они упоминались, то про это теперь говорили: они пытаются чернить наше общее прошлое, они хотят видеть в нем только плохое.

Уходило и оттеснялось то, что касается ответственности самого человека. Зрелая, развитая, нормальная личность отвечает за все, чему и кому дала жизнь, сказав: «Это есть», или, лишив жизни, сказав: «Этого нет, или оно не важно, ничего не стоит».

Но это вообще свойственно человеку – забывать плохое. Простой пример – жили, любили, развелись, а встретившись через десять лет, спокойно разговаривают, простив прошлое.

Верно. Но ведь аналогия между обществом и человеком имеет свои границы. То, что человек не хочет помнить о тягостном, все-таки, если он развитый человек, не должно заслонять прошлое, ни его собственное, ни общее с другими.

Любой психиатр скажет, чем кончаются такие попытки. Неврозами и превращением в соматические заболевания, начинающиеся с того, что ты не хочешь помнить о том, что составляет самого тебя. Отрезаешь нечто сначала в своем сознании, а потом у тебя отказывает какой-нибудь орган.

Конечно, желание помнить хорошее и светлое – это нормально. Но не ценой общего прошлого, отказа от признания вины и ответственности за то, что было сделано для нации, для страны, для государств. Нельзя иметь ненадеванное прошлое с иголочки, ни в одной стране, тем более в нашей.

Нельзя забывать плохое – оно составляет часть тебя самого (будем помнить Пушкина: «И с отвращением читая жизнь мою…»). Если ты за это не отвечаешь, оно начинает вести себя собственным образом и ты перестаешь его контролировать – это и есть болезнь. Болезнь – то, что ты уже не можешь контролировать в себе.

Если по аналогии, то мы находимся на начальной стадии болезни общества?..

Я бы сказал, что мы из нее и не выходили. Начиная с послевоенного периода, когда казалось, что все укрепилось, народ-победитель стал восстанавливать страну.

А это было началом распада конструкции, построенной до войны, на костях, с немыслимым напряжением и ценой обмана самих себя. Такое не могло удержаться за пределами одного поколения.

Творцы стали стареть и умирать, и стала разваливаться сама конструкция. Но она была создана настолько огромной, в нее было вложено столько сил и жизней, что она до сих пор еще распадается. Мы живем в условиях этого распада, в нездоровой обстановке, которую он создает.

И вот от того, насколько мы понимаем себя, других, нашу общую жизнь, до какой степени контролируем ситуацию, пытаясь что-то сделать, до такой степени мы здоровы.

А если мы говорим: «Да что там, все хорошо, трамваи ходят, зарплату два раза в месяц получаем, нефть продаем, ну да, несколько раз в неделю ценники на продуктах меняются, что ж, придется привыкнуть»…

После очень короткого времени, когда люди как будто стали протирать глаза и приходить в себя, им стало тяжело от того, что они увидели. Они стали возвращаться к закрытым глазам, к слепоте в отношении своего прошлого, к безответственности.

Мы сейчас опрашиваем: «Советская страна причинила много бед разным народам, вы согласны? Может быть, пора признать свою вину?» В основном отвечают: «Перегибы были, но ведь великая держава».

Я ни в коем случае не защищаю СССР, но мое детство прошло слишком гладко. Положение родителей давало определенные преимущества, а мне как ребенку казалось, все так живут. Только поступив в университет, я переосмыслила происходящее в стране.

Страна была так выстроена, что – и чтобы – люди мало что знали друг о друге. Но ведь эти перегородки никуда не делись. Больше того, перегородки сидят в каждом из нас, мешая увидеть, что с нами происходит.

Само устройство большого целого, называемое «Советский Союз», очень сильно изменилось за эти годы. Но это не привело к изменениям в сознании большинства людей, населяющих страну. Поэтому они чувствуют постоянный груз чего-то, чего они сами не могут назвать.

Это не груз обстоятельств – вроде бы жить стало легче, но объем массовых страхов не уменьшился, скорее наоборот, увеличился, но при этом изменился их удельный вес.

Уровень агрессии пусть не так выплескивается, но больше запрятан внутрь. Он выражается в том числе в ощущении угрозы со всех сторон, включая угрозу со стороны этнических чужаков, военную угрозу России со стороны Запада.

Те, кто должны были служить сознанием общества, – интеллигенция, интеллектуальная элита оказались не способны выполнить эту задачу. Потому что она перед ними никогда и не стояла. Задача в советские времена была другой, какую бы легенду они о себе ни создавали в советское и постсоветское время.

Их задача была рассказывать, как хорошо жить в таком обществе, и если не все хорошо, то это временное, а страна и люди замечательные. Указав на дефициты в обществе, избави бог начать его переделывать, об этом речи никто не заводил, даже правозащитники и диссиденты, а уж тем более средние люди или те, кто сидели на иерархических верхах.

В результате имеем то, что имеем.

Оказывается, можно при внешне демократическом облике – парламент, как бы независимый суд, вроде бы не испытывающие прямого цензурного давления средства массовой информации, – можно таким образом выстроить целое, что у людей не будет выбора, альтернативы и они внешне примут такое положение.

Если бы только не постоянные данные: неблагополучно с моралью – 80 %, с культурой – 75 %, страхи – у трех четвертей. Население живет в страхе, что они и близкие могут стать жертвой бандитского нападения, террористического акта.

Агрессия по отношению к любым чужакам – 60 % и выше. Современный диалог:

– Лозунг «Россия для русских» давно пора провести в жизнь, он, мол, хороший.

– Но ведь он фашистский.

– Ну какой фашистский, мы же живем в России, а Россия – страна русских.

Пока ситуация будет такой, это будет больное общество, какую бы оно ни делало мину, что все не так плохо, как бы ни наводило на себя марафет. И это будет постоянно сказываться на его настроении, эмоциональном фоне, и, главное, если мы говорим о творческой интеллигенции, то на творческих способностях.

Они поражены враньем, ситуацией постоянной лжи и замалчивания того, где мы, что мы, что нам предстоит. Падение продуктивности – любой! – неизбежно. Даже социальное давление может, хотя и ненадолго, оказать стимулирующее действие, но ситуация равнодушия на творческие способности действует пагубно.

Отсюда потеря значимости искусства, словесности, музыки, кино. Той самой способности, которая была, когда начиналась европейская культура Новейшего времени.

Искусство стремилось, по Стендалю, быть зеркалом, которое несут вдоль дороги, показывая обществу его язвы. Говорить о том, чего в нем нет, а не воспевать то, что в нем силой и кривдой насаждают, поддерживая определенный порядок, равновесие, именно через работу механизмов культуры, которые не позволяют довести возникающие в обществе конфликты до болезненной взрывной стадии. Опосредуют, смягчают, дают возможность и время понять.

Ведь как действует терапевтический сеанс? Что нового может рассказать врач-психоаналитик? Только то, что сам знаешь, но взглянув на себя со стороны.

И так можно выйти из болезненного состояния и контролировать, что как-то смягчает беды и боли. А способность рассказать, проговорить имеет терапевтический эффект. Пока молчишь – болеешь, а рассказываешь – начинаешь потихоньку вылечиваться.

Потеря большого нарратива совпала с некоторыми тенденциями, которые сложились в мировой культуре. Тут нельзя путать. Наши условия не то же самое, что во Франции. Наш нарратив был триумфальный, победный. То, что произошло с Францией или Германией, – совершенно другая история.

Европейское общество перешло в другое состояние, когда заданная в XVII–XIX веках программа культуры уже реализована. Культура общедоступна и в новом состоянии стала для себя проблемой. Надо наново посмотреть на начало, на концы, увидеть, из чего она состоит сегодня.

Получается, что наша ситуация другая?

Мы выходим из состояния государственного принуждения и в известном смысле болеем из-за того, что тоскуем по своей тюрьме. «Он по тюрьме своей вздохнул» (Байрон – Жуковский).

 

Нарратив никуда не девался, он просто должен быть другой. Трагедия не ушла, она принимает другие формы, уходит в другие типы повествований. Может, в новостные передачи, или документальный фильм, или фотографию.

Трагедия не может сейчас быть высоким общегосударственным жанром, который показывается с лучших государственных сцен государственных орденоносных театров. Но это не значит, что трагедии нет. Она меняет основание, форму, героев. Она грозится отменить хор, потому что хор – это некое единство народного сознания, совести и памяти.

Сейчас ситуация вопросов, а не ситуация, когда все ответы известны и осталось только соревноваться, кто быстрее их выкрикнет, как уверяют нас успешные менеджеры массмедиа.

Мол, какие могут быть большие нарративы, давайте развлекаться, заказывайте концерт, кого хотите видеть в телевизоре. Экран телевизора сегодня в России – экран не столько потому, что он показывает, а потому, что скрывает, экранирует.

Однако это скрытое тоже можно и нужно учиться понимать.

«Осознания кризиса в стране нет»
Стокгольмский синдром по-русски: кризис пробуждает в обществе логику заложников

Полная версия интервью из личного архива Бориса Дубина. Сокращенную версию см.: Частный корреспондент. 2009. 3 февраля (http://www.chaskor.ru/p.php?id=3156). Беседовала Юлия Бурмистрова.

Новый год мы встретили с кризисом. Что изменилось за последние месяцы? Какие изменения может принести кризис, и в частности в культуре?

Не думаю, что есть прямая зависимость между колебаниями мировой конъюнктуры на нефть и состоянием культуры. Таких прямых параллелей никто проводить не будет.

Но есть другой фактор: судя по опросам, осознания финансового и экономического кризиса у населения пока что нет. Да и непонятно, откуда бы оно взялось, когда верхняя власть, которую видят по телевизору, если и произносит слово «кризис», то в простом, рабочем порядке: «Прорвемся, о чем речь. Мы же на месте, мы все сделаем».

Безусловно, люди на себе уже почувствовали сокращение – мест, зарплат, возможностей. Начали отказываться от одного или другого, тактика привычная – уменьшить запросы, как бы съежиться самому. Уехать отсюда? Но за границей их никто не ждет, там ситуация тоже непростая. Из-за этого есть некоторое беспокойство, мелкие суетливые движения.

Тем не менее осознание кризиса, а значит и мысль о чем-то ином, не вызрели ни в населении, ни в интеллектуальной прослойке.

Какие цифры показывают опросы по населению и интеллектуальной прослойке?

Хороших опросов по интеллектуальному слою нет, а что касается населения, то примерно четверть и даже треть почувствовали изменения на себе. Цифра немалая, но изменений в сознании, ориентирах, конструктивных действиях на коллективном уровне пока нет. Каждый в одиночку, тоже старая тактика.

У людей есть ощущение, что прошедший год был не самый лучший, что он оказался тяжелей, чем предыдущие. Особенно по сравнению с 2006–2007 годами, которые теперь представляются как золотой век. Не исключаю, что и в коллективной мифологии будет попытка представить эти годы расцветом.

Для населения начиная с лета 2008 года пошло ухудшение ситуации. Однако ни в рейтинге первых лиц, ни в общей оценке сегодняшней политической ситуации изменений нет. Президент говорит правильные (для большинства) слова, правительство на месте и работает в целом правильно.

То есть, кроме появления тревоги, ничего, по сути, не изменилось?

Изменилось, и достаточно резко, только одно – представление о том, что дальше будет так же. Зашаталась одна из главных опор нынешней власти – ощущение стабильности. Другие опоры – привычка, готовность ужаться, пугание себя и других, чтобы не было хуже, – пока что держатся.

Так называемая стабильность нулевых или совсем узкой полоски 2006–2007 годов не была стабильностью улучшений. Некоторые финансовые улучшения действительно произошли во всех слоях, немного ушла привычная тревога. Но ведь если искать синоним стабильности, то это не будет слово «подъем», это будет слово «плато». Стабильность последних лет, это когда все как было, ничего всерьез не меняется и меняться не будет. Слова «подъем», «изменения» почти не произносились. Такая ситуация и воспринималась населением как стабильность.

Сейчас оценка экономической ситуации на будущий год (в стране, в собственной семье) у населения очень плохая. Оценка политической ситуации на будущее, чего давно не было, очень тревожная. Люди не исключают перемен к худшему, неприятных событий. Как будто бы возвращается привычная для 1990-х годов тревога за свое будущее.

А откуда политические страхи, если рейтинги первых лиц высоки?

Верхушка в сознании населения, если говорить о первом лице, которым все равно в понимании народа является Путин, вообще никогда не отвечает за ухудшения. Первое лицо отвечает только за порядок и улучшение. Так построена здешняя политическая культура.

Именно в нашей стране?

Да. Представление о том, что первое лицо есть воплощение, во-первых, надежд на все лучшее, во-вторых, управа на негодную власть на местах. И самое главное – третье: первое лицо олицетворяет все целое, его главная функция не столько в примирении внутри страны, а в представлении «нас» вовне, за рубежом. Глава государства должен сделать так, чтобы нас снова начали «уважать», считаться, обращать внимание.

Это не зависит от конкретного лица, это функция, место. Первое лицо не отвечает за скверные дороги, негодную для жизни экологию, плохую работу судопроизводства, взятки, преступность, падение нравов. И пока население связывает ухудшения, которые неминуемо будут, с таким устройством в стране, картина не изменится.

Рейтинг Путина и Медведева лишь немного изменился, достигнув пика доверия в сентябре 2008 года, сегодня он сократился, но совсем незначительно. Тем более что все изменения и ухудшения в стране ложатся теперь в общемировую картину: у всех плохо. Поэтому политические страхи связаны не с первыми лицами, а с направлением, по которому идет страна. Сейчас почти что равны доли тех, кто считает, что в правильном направлении и что не туда.

И все же общее представление пошатнулось. Привыкнув считать, что все стабильно, люди не понимают, как опознать изменения и что в ответ делать. Населению непонятно, с чем эти перемены связаны, а власть всячески будет пытаться представить ситуацию исключительно как мировые тенденции. А может быть, и вовсе как прямую «руку» США или НАТО, мировой закулисы, только чтобы снять с себя ответственность.

Теперь – что касается культуры и людей культуры.

Ощущение, что в этом слое – за редчайшими исключениями – практически не осталось особых зон, где сохраняется чувствительность к тому, что происходит в стране, в мире, с человеком, в отношениях между людьми. Скажем, насколько люди привыкли и не считают проблемой самые простые вещи: грубость, грязь, невыполнение слова, фактический саботаж в собесе, суде, школе, больнице и в прочих институциях. Мне кажется, что такое привыкание к грязи и безвыходности – это подвижки в антропологии, в коллективном сознании, общем эмоциональном фоне, коллективной памяти.

Чувствительность к человеку, происходящему с ним, сохраняется в совсем локальных зонах – для меня это сфера документального кино (плюс близкого к нему документального театра) и современной отечественной поэзии, «антропологическая» работа, вызревание и осознание нового человеческого опыта идет именно в них. Там иногда чувствуешь даже некоторое общее дыхание и общую заинтересованность в том, что происходит в стране. Причем совсем не важно, в какой сфере происходит – политическая ли, душевная, семейные отношения, космос. Там, по-моему, есть попытки выразить чувство времени и образ человека на языке, который приходится создавать здесь и сейчас.

В целом же в 2000-х годах интеллектуальное сообщество занималось самоустроением. Кто есть кто, разделение площадок. Поэтому стали работать новые премии, тусовочные мероприятия, стали обозначаться центры силы, центры притяжения, складываться некая структура и какой-то порядок, узнаваемость в поведении. Большинству стало понятно, что если хотят этого, то надо идти туда-то и т. д.

Но такой порядок, хочу подчеркнуть, во многом стал складываться именно ценой утраты чувствительности к тому, что происходит за границей интеллектуального слоя. Интеллектуалы как будто бы добились некой автономии, но потеряли социальный вес. А ведь их место в обществе и в культуре, культуре как памяти, связано в новейшие времена как раз с чувствительностью к тому, что происходит с человеком, памятью. Возьмите сегодняшних интеллектуалов в Германии, Франции, Италии, уж не говорю о Польше, Чехии, Венгрии, – они как институт автономны, но в персональном плане явно и осознанно ангажированы. Не конкретной партией и не группой (хотя к ним в большинстве случаев принадлежат), а именно своей ролью, собственным пониманием этой роли в общественном целом и ответственности за нее.

Сложная физика и геометрия человеческих притяжений, отталкиваний и есть самое важное и интересное. Едва ли не весь антропологический опыт, который есть в России, проходит мимо, оказывается не востребован интеллектуальным сообществом (об исключениях я уже сказал).

Именно из-за потери чувствительности нынешняя российская словесность и культура (культура творческая, а не эпигонская и не конвейерная продукция) занимают довольно скромное место в сравнении с тем, какое место занимали в свое время, скажем, поэзия Маяковского или Пастернака, кино Эйзенштейна или Медведкина, театр Мейерхольда или Курбаса. С тем, какая в 1920–1930-е годы была степень ориентации на Россию в Германии, Франции, Италии, Испании. Последний и недолгий всплеск мирового интереса был в конце 1980-х годов. Тогда у людей Запада возродилась, а у некоторых родилась надежда, что не только поднимется потонувшая Атлантида советского подполья, но и возникнет нечто новое, мимо которого не пройдешь.

Конечно, отнюдь не все в большом мире готовы стать сегодня на позицию, которая, к сожалению, есть, – закатать Россию, как Чернобыль, в некий бетон, пока там не устаканится, а потом кто-то вскроет и посмотрит, что есть. В более мягкой форме позиция Запада к России и российской культуре по большей части сводится к тому, что ничего особо интересного для всех в ней не происходит. Можно сказать, что мир виноват, а можно посмотреть на себя. И спросить: а что такого за двадцать лет сделано, что может заинтересовать кого-то за пределами того или иного кружка?

Возьмем, к примеру, кино. Все, что в последние годы создано в кинематографе, либо уровня камеди-клаб, либо драматизированная чернуха, моментально становящаяся арт-хаусом, авторским кино. Не важно, плохо снято или хорошо, я не об этом. Самыми лучшими фильмами становятся фильмы про плохое в человеке. Почему? Сможет ли кризис создать запрос на историю о хорошем человеке?

Думаю, что это не придумка Балабанова и не холодный, циничный расчет на фестивали. Через его и некоторые другие фильмы (скажем, документальные ленты Александра Расторгуева) прорывается то, что реально происходило в последние десятилетия с людьми. А через самое последнее проступает и то, что делалось в предыдущий период. С одной стороны, разгул жестокости, а с другой – атрофия какой бы то ни было чувствительности, нараставшая в 1990-х годах в обществе в целом.

Через жестокость, бесчувственность, привычное равнодушие к человеку, притерпелость к своему и чужому неблагообразию выходят напряжение, проблемы, страсти, уродства и мучения других, предыдущих поколений. Тогда это не было выговорено, потому что не было возможности выговорить, не было сил выговорить, не было языка выговорить (проза Шаламова все-таки была).

После 1955–1956 годов вроде бы хлынул водопад литературы о ГУЛАГе, но он был совершенно несоизмерим с тем, что реально произошло. Он был антропологически, да и эстетически, эпигонским, а потому беспомощным и лишь в малой степени выразил тектонические перемены, стирание границ допустимого, границ равнодушия к тому, насколько человек может обойтись без всего.

«Не верь, не бойся, не проси» – сначала у Солженицына, а потом, дико сказать, у дуэта «Тату» – страшный завет. В каких условиях он возник? Понятно, что в ситуации лагеря, где невозможно выжить, это становится максимой, как будто бы дает шанс выжить (не жить – только выжить). Но превращение в общую максиму чудовищно и выражает радикальные сдвиги в отношениях между людьми.

Как это – не верь? Как – не бойся? Как – не проси? Именно верь, именно бойся, именно проси. В этом – человеческое, а не в отказе ото всего. И то, как это легко прошло внутреннюю, личную цензуру многих людей, говорит о том, что реально не было замечено. Только единицами, и прежде всего опять-таки Шаламовым, а не Солженицыным. Но замечено точечно, выговорено вглухую, и тут же замолчано, заасфальтировано, а вот потом стало прорываться немыслимой и словно бы немотивированной жестокостью и равнодушием.

 

Наверное, кто-то на чернухе конъюнктурно делал себе имя. Но это облетит, уже облетело. Как ни странно, именно такие, будто бы «чернушные», фильмы и являются попыткой вернуть искусство и культуру к разговору о том, что произошло с человеком в России в XX веке.

Ведь новейшее искусство из этих проблем и в этом контексте возникло. С древнейших времен и до наших дней всегда что-то пели и сочиняли, но это другое, а искусство, в том понимании, в котором мы его сейчас воспринимаем, родилось на подходе к XIX веку. Когда искусство повернулось к человеку, к взаимодействию и общежитию людей, к обществу. Придумало человека как такового – от маленького до идеального и до сверхчеловека.

И разделилось на психологию и искусство.

Там очень интересная история. Искусство действительно оторвалось от науки – очень драматический процесс для XIX века. Но искусство, как показывают исторические разыскания, вместе с тем шло рука об руку с наукой, с социологией, психологией. Возьмем натуралистический роман Золя, импрессионистическую лирику Верлена или беспредметную живопись Кандинского и Малевича. Искусство показывало, а наука объясняла. Вытащить на свет спрятанное, то, что сам человек утаивает, но из чего состоит. Новейшее искусство возникло из этого – из дефицитов человеческого, из мучений, страхов и надежд человека.

Потеря контакта с этой сферой угрожающа для творческого человека. Конечно, трудно жить все время обращенным к человеческим потерям, хочется отвернуться. XX век показал, что едва ли не все возможно человеку с человеком сделать. А уж не с человеком еще страшней – с деревом, собакой, полем или ручьем.

Бо́льшая часть интеллектуального сообщества оказалась в ситуации, когда для этих явлений не может быть готового языка. И несколько советских подцензурных десятилетий полного извращения идеи литературы как искусства обернулись едва ли не полной разоруженностью искусства перед явлениями такого рода.

Это же не в первый раз возникает. Что-то подобное пришлось вытаскивать практически одному Достоевскому. Он начал показывать в человеке то, что было вообще не похоже на все, в чем живет интеллектуальный слой. Была по большей части не узнанная и не признанная современниками антропология Чехова. Потом был прорыв в самых уродливых и некультивируемых формах – скажем, у Сологуба. После революции – у Бабеля, Зощенко, Платонова. В совсем недавние времена – у Анатолия Гаврилова.

Нужно создавать язык и говорить обо всем, что происходит с человеком. Но делать это в России приходится без навыков методической религиозной рационализации жизни, без громадной воспитательной работы Просвещения, без идеи и программы культуры, которые были даже в таких драматически развивающихся странах, как Германия.

Чернуха не конъюнктурна, конъюнктурны подражатели. Чернуха – попытка выработать язык понимания того, что происходит в вулканической сфере человеческих отношений при исторической некультивированности человека в России. В стране, где историю все время не делают, а претерпевают.

Но тут возникает вторая сторона проблемы – даже если создадут новый язык, он должен быть прочитан, а кем?

В 1990–2000-е годы произошла чудовищная по скорости и географическому масштабу массовизация культуры (лучше сказать, культурной продукции и культурной коммуникации) в России. То, на что в Европе ушли столетия, у нас вместилось в полтора десятка лет. К такой «цивилизации» ничего не было готово – ни школа, ни критика, ни массовое восприятие. Кинопроизводство на 97 % сократилось, тиражи – в 50–100 раз. Это как если бы был миллионный город, а через три года в нем осталось 20 или 10 тысяч человек, и притом без какой-либо войны.

Образованное сословие отложило в сторону серьезные книги и перешло на мягкую обложку, продающуюся у метро, а еще чаще – на телевизор (кроме всего прочего, еще и самое дешевое развлечение). Добровольно. Это не познано, не признано, и следствия из этого не извлечены. А живем мы в мире следствий. На них выросла культура глянца, красивого и блестящего – модная книга, модный фильм, модное кафе, модная юбка.

К тому же вся культура делается в Москве. Если не стоит столичная метка, то для большинства, для «всех» как будто бы не существует ни кино, ни театра, ни музыки. Дурное устройство, которого ни в одной развитой стране мира нет. Такое, возможно, есть в Северной Корее, в Китае или на Кубе, но не в Европе. В Южной Корее, где 40 % населения живет в столице, все-таки сейчас стараются растягивать современную цивилизацию, начиная с шоссе и железных дорог, по всей стране.

И тут вопрос о денежном пузыре. В 2000-х годах, хотя началось это в конце 1990-х, пошел разбор между людьми больших денег и всеми остальными. Массмедиа, прежде всего телевидение и глянец, отделились от всей страны. В том числе благодаря нефтяной подпитке. За десять-пятнадцать лет создалось не только целое сословие собственно авторов, но рядом с ним все от него кормящиеся, а это уже миллионы людей.

Слой раздутых денег предъявил запрос на свое искусство, на свою культуру. Гламур и глянец – во многом ответ на их запрос (кстати, глянец и гламур затронули не только моды и витрины, мы их видим сегодня и в политике, и в науке). Конечно, не сами дяденьки-воротилы это заказывали, а их жены, дочки, зятья.

Денежный пузырь создал весь этот гламурный рай, отраженный в пародийной форме и на телевизионном экране. Ведь то, что показывают по телевизору, – гламур для бедных. Богатые телевизор не смотрят – их там показывают.

Это пусть в пародийной и грубой форме, но отчасти напоминает процессы, происходившие в Европе, в той же Франции, примерно с 1870 по 1914 год, в период, который потом назвали Прекрасной эпохой. Когда сформировался новый свет (а точнее – полусвет) и его заказ на новые искусства. Не важно, что это было – оперетта или фотография, туризм или высокая мода.

Примерно то же – через век-полтора и в совсем другом мировом окружении – происходит у нас (вернее, происходило – кризис перевернет и эту ситуацию). Быстрые деньги, быстрое время, мимолетное искусство, россыпь новых звезд на сцене и звездочек на погонах. Длинного времени нет, надо все делать очень быстро – мелькание мод, рейтингов, премий. Как будто куда-то бежим и надо все время замерять, кто первый, кто ярче.

В новейшей культуре всегда есть быстрое и короткое время, но важно, какое место оно занимает. Есть длинное время традиции, циклическое время институтов, время фантазии, воспоминания, предвосхищения. Разновременные культуры соединяются, должны соединяться в одном общем времени, а не вытеснять и не сменять друг друга. Синтез времен и составляет задачу творческого сословия, каждого отдельного человека.

Рано или поздно гламур ведь закончится, ну или потеснится. Кризис лишит гламур его воздуха – быстрых денег.

А вот тут как раз о государстве и госзаказе. В «Школе злословия» Лев Рубинштейн сказал примерно такую фразу: гламур станет государственным стилем. И он в большой мере прав.

Политика, которая сегодня есть в России, – не реальная, закулисная и подковерная, по-настоящему определяющая происходящее в стране, а обращенная к людям, то, что они видят, слышат и чему выставляют рейтинги, – это, конечно, политика гламура.

Политика в собственном смысле слова – разнообразие публично конкурирующих сил и их программ – была устранена за вторую половину 1990-х и 2000-е годы. Осталась пародия на политику, потому что нет ни разнообразия интересов, ни разнообразия форм выражения этих интересов, ни реальной свободы их выражения. В политике, как и в культуре, сейчас как будто бы есть только то, что на растяжках, в телевизоре, в киосках. Поэтому она так же гламурна, как и культура.

Должно ли это кончиться? Я думаю, что оно будет видоизменяться, причем в двух направлениях.