Смысловая вертикаль жизни. Книга интервью о российской политике и культуре 1990–2000-х

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Александр Дмитриев
Лейтмотив и агон

Катастрофичность, масштаб потери только острее от его всегдашней замечательной уравновешенности, которую никто и никогда не принял бы за равнодушие, бесстрастие. Даже если не пришлось знать Бориса Дубина особенно долго или близко, было ясно, как его по-настоящему трогают обстоятельства жизни общей или же заботы конкретного человека из множества знакомых, друзей, учеников.

В тексте памяти М. Л. Гаспарова, написанном почти десять лет назад, Дубин сразу указал на парадоксальный характер творчества великого ученого, зорко обратив внимание на скрытую интеллектуальную страсть, пафос и даже особую ярость в этом «по-японски вежливейшем человеке». Самого Бориса Дубина в поэзии и мысли явно привлекали авторы края, внутреннего, уже не романтического и часто отчаянного прорыва «за грань» – притом что сам он был, наверное, наиболее гармоничным, собранным и выдержанным человеком, которого мне довелось знать. И вот в этом я не вижу парадокса, внутренне переживаемой сшибки полярных начал или подобия некой жизнестроительной дихотомии. Речь о чем-то другом – быть может, более глубоком.

«Переводчик Борхеса» и «соратник Левады» – каждый знал эту разноипостасность Бориса Дубина и принимал с той или иной долей интереса это абсолютно уникальное соединение тонкого знатока философско-религиозных или художественных концептов и строгого аналитика разнообразной социальной жизни. Это было еще богаче привычного столкновения высокого и низкого, много шире предсказуемого диалога умудренной или безыскусной Поэзии – и социологической Правды. В его мире, к примеру, простодушные «песенки» Пессоа, изощренного во всем прочем автора, или скрытый за шутовством стоицизм Гомбровича как-то ощутимо, отчетливо резонировали с поэтикой второразрядного «новорусского» сериала или боевика. «То», конечно же, сложно сопрягалось, внутренне соотносилось с «этим». За счет чего?

Здесь возможно затронуть ту часть его умственной жизни (не просто вкусов!), которую знают меньше, а она мне бросилась в глаза однажды, когда Борис Владимирович куда-то спешил после очередного семинара. Я хотел с ним поговорить, но он поспешил извиниться: «Да, обязательно, в другой раз. Я сейчас спешу на Сильвестрова в филармонию». И тут мне открылся другой мир, который редко упоминают, говоря о Борисе Дубине, а для него была очень важна академическая музыка: не только Ренессанс и барокко, венский классицизм, ранний и поздний романтизм, но и модерн, довоенный (до Второй мировой) и послевоенный авангард, поставангард – в различных его проявлениях… Его интерес к музыке, стремление к осмысленному ее слушанию были исключительными.

У меня совсем нет нужного образования, но вот несколько терминов, музыкальных метафор, которые для понимания его были, как мне кажется, очень существенны. Первый – это «лейтмотивы», то что для него было важно в культуре, в том числе и в обществе, включая и клише, повторяемости, социальные штампы, сюжеты, такие затвердевшие формы, которые он знал, изучал и, безусловно, видел их подкладку. Дальше, может быть, именно как для человека литературы важное «многоголосие» – это в романах Мануэля Пуига, которого он так любил, вводил их в русский контекст. Разность голосов, несводимых друг к другу, не выстраивающихся в хор, – «диссонанс», который он очень знал, понимал. Напряжения, которые не дают свести его взгляды в стройную систему, будут резать ухо, но именно эта болезненность важна и значима. Наконец, последняя, какая-то личная, уже его собственная – «гармония», в которой это все как-то уживалось, соединялось.

И все-таки было в этой удивительной и убедительной гармоничной агональности интересов и еще что-то. Что-то, для меня лично в Борисе Дубине самое важное, скрытое и безнадежно конфликтное – и потому особенно интересное. Тайна, вопрос. Для меня в конце заглавия их первой со Львом Гудковым книги («Литература как социальный институт»), вышедшей в издательстве «Новое литературное обозрение» в середине 1990-х, но до сих пор едва прочитанной и вряд ли так, как стоило бы, должен стоять знак вопроса.

Если бы я подошел и спросил – получил бы продуманный, обстоятельный и спокойный ответ, где «то» чудесной силой его ума снова и снова, ровно и надежно совмещалось бы с «этим», Сведенборг с Жириновским, стёб с метанойей, все на своих местах – и все-таки вопреки, поперек слишком гладкой предписанности. Слава богу, за беззаботно долгие годы общения у меня все-таки была возможность расспрашивать его по частным поводам. Ответы каждый раз были разными, но главного вопроса это все равно не снимало.

Без Бориса Дубина этот «проклятый» вопрос – наверно, это все же вопрос о противостоянии и единстве Социального и Культурного, как бы заштампованно это ни звучало – был бы сформулирован (для меня, для «нас») совсем по-другому. И на месте указанного «голого» штампа из учебника культурологии или эссеистической «красивости» Дубин видел, чувствовал, находил – этот вопрос.

А теперь некому его задать. Остается помнить, вспоминать того, кто ему нас научил.

Несложившаяся модернизация

«Адаптация и единение в выживании оказались сильнее, чем идея стать другими»

Впервые: Политический журнал. 2004. № 28. Републикация: Шаповал С. Беседы на рубеже тысячелетий. М.: Новое литературное обозрение, 2018. С. 495–503.

Борис Владимирович, я предлагаю оттолкнуться от следующего высказывания Борхеса: «Если мы задумаемся о политической истории, то поймем: все, что происходит сейчас, без сомнения, напоминает сны, которые уже почти никому не снятся; никому, кроме политиков». Применим ли этот диагноз к нашей ситуации?

Я бы так не сказал. У Борхеса было особое видение. Если не брать ранние его годы, когда он был близок к левосоциалистической оппозиции, Борхес был консерватором – открытым и убежденным. С одной стороны, победивший в Аргентине начала 1940-х годов ксенофобский популизм его как интеллектуала не устраивал, а с другой – как человека, принадлежащего к окраинной, несамостоятельной и в целом еще не состоявшейся цивилизации, где время, как во сне, движется зигзагами (если вообще движется), наводил на мысль, что сто лет назад было ровно то же самое. Он проводил много параллелей с вождистскими режимами XIX века, современность становилась для него сновидением, причем чужим – наваждением, навязываемым со стороны.

Мне кажется, у нас несколько иная ситуация: другие времена, другие пространства. Внешне как будто царит победное единомыслие, но ведь это только внешне. Анализ показывает, что у нынешнего политического режима нет ни идей, ни программ. И это бы еще ладно, в конце концов не по программам власть оценивается, а по эффективности, относительной слаженности и хотя бы умеренной разумности, по умению выходить из трудных ситуаций, а еще лучше – их предвидеть и не попадать в них, да и других не заводить.

У нас же президент не сходит с первых полос газет и экранов телевизоров, но как только что-то случается, он оказывается очень занятым и в течение двух-трех дней буквально невидимым. Это говорит о том, что Путин и те, кто за ним и заодно с ним, реально не управляют ситуацией, не знают, как себя вести: нет не только идей, нет людей и механизмов их взаимодействия. Это и есть подоплека внешнего единомыслия: вокруг чего тут быть единству мысли?

А как же сильная, единая и неделимая Россия?

Ну да! Все это из затхлого официального обихода: взять и укрепить (вспомним Щедрина). Исторический опыт свидетельствует о том, что укреплять начинают, когда все уже рассыпается. И напротив, в условиях свободы, после некоторого периода неопределенности чаще всего получается вполне достаточная прочность. Тут все просто: людям надо зарабатывать деньги, строить дома, давать образование детям, менять машины и т. д. То есть жить таким образом, чтобы, во-первых, будущее было достаточно предсказуемым, и во-вторых (и это крайне важно!), чтобы оно в значительной мере зависело от самих людей. Мы же получили ситуацию, когда нет того, вокруг чего можно объединиться, поскольку есть самый общий символ, за которым неизвестно что стоит, да и объединяться некому, потому что людям нет дела до того, что происходит в политической сфере. Они отдали политику на откуп тем, кто занимает соответствующие посты в иерархии власти. Отсюда то самое видимое единомыслие. Есть ли у этой власти оппозиция? Последние выборы показали – нет. Мы с коллегами еще в 2000 году писали, что в стране принудительно-естественным порядком устанавливается общая серость, отсутствуют реально выраженные политические субъекты, способные мыслью, словом, действием оппонировать власти. Все стало сваливаться в середину, заработал принцип авоськи: она форму не держит, все, что в нее складываешь, сваливается вниз и в центр. Сказать, что у власти совсем нет оппонентов, я не могу, потому что вижу достаточно большой уровень недовольства теми или иными сторонами ее деятельности. От четверти до 30 % россиян вообще не одобряют деятельность Путина на посту президента, а его поведение в дни Беслана отрицательно оценили 36 % россиян. Так что Россия вовсе не так уж единогласна, как хочет показать официоз. К тому же за одобрением и поддержкой у нас чаще всего стоит следующее: я передаю президенту право на ведение политики, и больше меня это не должно касаться.

Да и за неодобрением чаще всего стоит: во власти все сволочи. Можно ли тут говорить об оппозиционных настроениях?

Это действительно сложная и не очень определенная конструкция. Есть настроение недовольства, есть брюзжание, чего точно нет – желания стать другими. Это формула упомянутого вами Борхеса. В тексте, посвященном 150-летию войны, принесшей свободу латиноамериканским колониям, он писал: какими бы разными мы в тот момент ни были, мы ясно выразили желание стать другими. В конце 1980-х – начале 1990-х казалось, что в стране есть стремление стать другими, сегодня я этого сказать не могу. Нет у нас сколько-нибудь значимых, авторитетных групп людей, объединенных желанием быть другими, имеющих развернутое представление, какими именно, и символически воплотивших его или в фигуре лидера, или во внятной программе. Будь они – можно было бы говорить об оппозиции.

 

Нынешняя власть не озабочена проблемой эффективного управления, она стремится символизировать нас всех, Путин играет роль сегодняшнего общего символа. С другой стороны, для людей такая фигура важна с точки зрения психотерапевтической: местные власти могут безобразничать, но есть ОН, который в случае чего, может быть, все-таки наведет порядок. В 2000 году на это надеялось более 70 % населения, сегодня Путин не собирает и 60 %, притом что он имеет высокий уровень доверия и поддержки. Но доверие и поддержка все менее обозначают надежды, за ними стоит безальтернативность – другого никого нет. Поэтому так велика готовность и населения, и лидерских групп закрывать глаза на то, что, например, Путин два дня не появлялся, когда развернулись события в Беслане, на то, что он спрятался, когда произошла катастрофа на подводной лодке «Курск». Если открыть глаза, придется признать, что в центре круга никого нет, станет тревожно. А россияне и без того достаточно напуганы, они, если удается, избегают тревожных состояний.

Таким образом, об оппозиционном потенциале в обществе говорить не приходится?

Народ на улицы сегодня не выйдет, об этом говорил и писал Юрий Левада, и это точно. Нам не удастся сравниться с испанцами, сотни тысяч которых вышли на улицы после теракта в Мадриде. Кстати, среди демонстрантов был король, что очень важно. Нам не удастся сравниться и с зарубежными демонстрациями по поводу событий в Беслане. Это что касается народа. Есть ли организованный оппозиционный потенциал? Я его не вижу. Партии потеряли свое лицо. Произошло это не вдруг. Если мы внимательно присмотримся к кадровому составу партий, их идеологиям, траектория 90 % из них уведет нас во времена ранней перестройки, а через нее – в поздние советские времена. Тут проступает связь с продвинутыми тогда группами, определенными фракциями номенклатуры не самого высшего уровня: вторые и третьи партийные секретари, работники Госплана, аппаратчики и т. д. Они и составили костяк партий, возникших на рубеже 1980–1990-х годов. Политическая композиция того времени очень отличается от сегодняшней: главное, был очевидный противник – советский строй, от которого нужно было уйти вперед. Вначале движение было робким, при Ельцине был совершен резкий рывок, но борьба, по сути, шла между различными фракциями позднесоветской номенклатуры. Главной задачей было как можно дальше отбежать от паровоза, который вот-вот пойдет под откос. Ситуация сильно стала меняться после 1992–1993 годов. Ельцин, опасаясь утратить широкую поддержку, стал избавляться вначале от тех людей, которые воплощали идею реформ, потом от тех, кто реформы осуществлял, а дальше и от самих слов, которые реформы описывали. Иначе говоря, горизонт преобразований становился все у́же и у́же. Некоторое время казалось, что узость этого горизонта на пользу: вот мы, а вот коммунисты – выбирайте. Но оказалось, что выбор не в этом. Победили не левые и не правые, победили третьи. Это люди системы, вышедшие из стен, за которыми они прятались в августе 1991-го, ожидая, как бы их в общем потоке не смело. А теперь они вышли и сказали: мы знаем, как надо, мы способны навести порядок, и мало кто им мог что-нибудь разумное возразить. По опросам общественного мнения, с 1993 года для народа главными словами стали «стабильность» и «порядок». Причем стабильность и порядок прочно связывались с твердой властью, а вот с идеей законности – лишь частично. После дефолта приходит человек, который как бы воплощает идею порядка и стабильности. Он начинает говорить: нам нужна единая Россия, мы не позволим ее расколоть, мы наведем порядок, наша держава должна быть сильной. Кто может оппонировать? Оппозиция 1990-х годов либо уже включена во власть, либо просто вышла из власти и представляет одну из властных фракций. С другой стороны, серьезно можно оппонировать некоторой системе взглядов, программе, с чем спорить в данном случае? С центром, вокруг которого и создается круг? Поэтому все стали центристами, патриотами, государственниками. Поэтому в речах и интеллигентов, и прожженных партийцев, и кагэбэшников зазвучали одни и те же нотки: державная Россия, укрепление властной вертикали, ориентация на центр и опять – особый путь. Все связалось вместе: изоляционизм, вертикаль власти с единоличным вождем, особое доверие власти со стороны общества, которое означает не доверие и взаимодействие, а отчуждение, равнодушие и отстранение: мы вам доверили – вот и занимайтесь своими делами. Президент может воплощать жесткий порядок и стальную руку, а может быть над реальными событиями: все как бы делают местные руководители, они виноваты, а когда ситуация делается безвыходной, я прихожу и разрешаю ее. Сейчас чаще всего ведется именно такая игра. «Когда считать мы стали раны, товарищей считать», тогда появляется президент, после чего назначаются виновные, раздаются награды и т. д. За исключением отдельных людей, сохранивших здравый смысл и перспективу, иногда публикующихся во все менее тиражных газетах или выступающих на исчезающих одна за другой независимых программах телевидения, я не вижу даже следов институциональной работы. Нет подготовки социальных форм, внутри которых разрабатывались бы концепции более разумного пути России, сближающего ее с нормальными странами, а не загоняющего ее в особый тупик – наш бронепоезд стоит на особом пути! Среди правых бродит идея то ли создания новой партии, то ли объединения остатков старых, есть какие-то планы в среде правозащитных движений. Но каков их политический и интеллектуальный потенциал, какие кадры они могут предоставить, на какие механизмы опереться, на что способны реально повлиять – вопрос абсолютно открытый.

В какую сторону, по-вашему, будет дрейфовать государство и каковы перспективы его оппонентов?

Я не сторонник точки зрения, что возвращается Советский Союз. СССР был невозможен без закрытости, без огромного репрессивного аппарата, без принудительной бедности, без угрозы чудовищной войны, которая сплачивала людей, но главное – без невероятного по объему партийно-государственного аппарата, который был выстроен в течение десятилетий на костях вчерашних соратников и десятков миллионов людей. Сейчас это невозможно, да и не нужно, тем более что непомерная цена тогдашних «побед» налицо – это состояние СССР в конце 1980-х, это и нынешнее состояние России. Та доля символического единоначалия, которая есть сегодня у власти, более или менее устраивает всех нынешних игроков. А возникающее недовольство пока что приобретает вполне привычные формы кулуарных интриг. Центральной проблемой консервативных режимов никогда не был выход в новые сферы, наращивание динамики, реальное усиление экономики, социальной сферы, действенности права и закона – это всегда было сохранение и воспроизводство властного статус-кво. Проще говоря, проблема передачи власти. История послесталинского Советского Союза показывает, что моменты изменений в стране были связаны с изменениями в верхах. В процессе передачи власти происходили в том числе и непредвиденные сбои, осыпи, подвижки, когда заметных претендентов отбрасывало в сторону и появлялся кто-то третий. А это значит, что мы имеем дело не с ростками чего-то нового, а с развалом старого: старые структуры разваливаются, и каждый момент развала дает ощущение обновления и отчасти реальные, хоть и небольшие возможности выхода из-под этого разваливающегося многоэтажного и совершенно нежилого дома. Других оппозиционных возможностей я пока не вижу. Вся оппозиция, возникшая в конце 1980-х годов, была «съедена» уже в первой половине 1990-х, оппозиционеры второй половины 1990-х – коммунисты и прокоммунистически настроенные – успешно вписались в середину: они хорошо себя чувствуют в «Единой России», «Родине» и подобных образованиях, они вросли в структуры думских комитетов, номенклатурный министерский аппарат, губернаторские команды. Оппонирование, которое могло бы быть со стороны регионов по отношению к центру, оказалось нереализованным. Молодежные движения, которые возникали в большинстве развитых и не очень развитых стран в ситуации неопределенности и перехода власти из одних рук в другие, у нас не возникли. Система социализации, индоктринации и принудительного выживания оказалась действенной до такой степени, что приглушила возможность объединения по принципиальным соображениям в расчете на внесегодняшние интересы. Адаптация и единение в выживании, готовность понизить требования и чуть-чуть присесть, чтобы не очень высовываться, оказались сильнее, чем идея стать другими. Пока в сколько-нибудь значимых группах не проявится это самое желание, воля стать другими, и оно не станет устойчивым ориентиром поведения, ни о какой оппозиции я не вижу возможности сколько-нибудь серьезно говорить.

«Интеллигенция – понятие сложное» (часть I)

Впервые: Взгляд. 2008. 8 апреля (https://vz.ru/culture/2008/4/8/157965.html). Беседовала Юлия Бурмистрова.

Газета «Взгляд» открывает цикл бесед с Борисом Владимировичем Дубиным. Это известный российский социолог, переводчик англоязычной, французской, испанской, латиноамериканской, польской литературы.

Что происходит с искусством, куда движется общество, что случилось с интеллигенцией – вопросы сегодняшней беседы.

Борис Владимирович, куда сегодня делась интеллигенция?

Я довольно критично отношусь к понятию «интеллигенция», если применять его к нынешнему и даже ко вчерашнему дню, вряд ли с моей точкой зрения многие сейчас согласятся.

Бо́льшая часть населения, считавшая себя интеллигенцией, перестала читать или перешла на чтение массовой литературы.

Два слова о понятии «интеллигенция».

В советские времена оно было заимствовано из XIX века, когда расстановка сил в обществе, его характер, культурные ориентиры и традиции были совершенно другими.

Выхвачена деталь одежды из гардероба далекой эпохи и натянута на себя во второй половине 1930-х годов, когда тоталитарной власти понадобилось, чтобы у нее, кроме всего прочего, была интеллигенция, национальная легенда, хорошие школьные учебники, исторические романы.

Поскольку сложившаяся композиция группировок на верхах хочет закрепить свое положение, она убеждает всех, включая себя, что она очень надолго, всерьез и не просто так.

Она хорошая, добрая, справедливая, законная власть, укорененная в традициях. Мы сейчас переживаем похожий период – вернее, он старается быть похожим, поэтому можно сегодня кое-что лучше понять и в тогдашних временах.

Потом эта шапка была наново перекроена уже в третьих обстоятельствах – «оттепели». Когда за счет общих социальных процессов – подъема уровня образования, урбанизированности, включения в средства массовой коммуникации – появилась более образованная часть населения.

Появилось чувство, что эта группа людей может реализовать свои представления и идеи, что она обладает важным и нужным местом в обществе.

Причем сословие никак не могло решить: состоит оно из лириков или физиков, имеет в виду интересы народа или обслуживает запросы власти, до какой черты можно служить именно этой власти или вообще любой, а за какой уже нельзя – стыдно перед собой, неловко перед своими и т. д.

Все эти вопросы не были решены, поскольку их не принято было обсуждать. Ситуация была советская, хотя более мягкая, чем в 1930-е годы, но свободного обсуждения не было.

Власти создали искусственную площадку под названием «Литературная газета». Специально для показа создали. И в результате стало складываться аморфное социальное образование, которое назвало себя интеллигенцией. Аморфное по социальному положению, по культурным ориентирам, не очень понятным.

Потом ситуация опять сменилась, климат похолодал, надо было в нем выживать. Соответственно, это образование стало тут же раскалываться, разделяться на сотни разных ручейков – религиозное обращение, диссиденты, отъезжанты, молодые поколения «дворников и сторожей» и т. д. И что, этот один котел и есть одна интеллигенция?

Мне сомнительна возможность применять всякий раз, не оговаривая, понятие «интеллигенция». Как социолог, в том числе работающий на историческом материале, я каждый раз уточняю, что имеется в виду и исходя из каких целей, в какой ситуации, чтобы реконструировать контекст, уточнить смысл вопроса.

Именно такая интеллигенция и задавала культурный тон общества. Что с ней сейчас? Во что она переродилась?

Когда пошла подвижка конца 1980-х годов, мы довольно быстро с коллегами стали наблюдать и писать о том, что развернувшиеся и предстоящие перемены – перестройка, гласность, открытие страны по отношению к миру – могут сыграть с интеллигенцией плохую шутку.

 

Все-таки та интеллигенция выросла в условиях закрытого общества, довольно сильной цензуры и все время ощущала себя между молотом и наковальней.

Между населением, которому она не до конца доверяла и слегка боялась – «народный бунт, бессмысленный беспощадный», – а с другой стороны молот власти, при которой и устроиться хочется и белые одежды интеллигентские сберечь.

Все предыдущие ситуации требовали наличия интеллигенции прежде всего для власти, конечно. Интеллигенция в ответ пыталась создать не только привлекательный образ власти, но и привлекательный образ самой себя.

Все эти попытки происходили в обществе, которое было закрытым, иерархическим, зацензурированным. И вдруг возникает ситуация совершенно иная.

Вроде бы страна открывается навстречу миру, вроде бы цензурных ограничений нет, в журналах печатается абсолютно все – праздник интеллигенции, да и только.

Мы тогда начали писать, да и не мы одни, что ситуация открытости может сослужить плохую службу и после взлета эйфории будет очень сильное падение. Возникнет спрос на другой тип социальной роли.

Не на роль интеллигента, а на роль профессионала, роль, скажем, художника или писателя, работающего на рынок, роль эксперта в тех или иных областях знания.

Будет запрос на профессиональные знания, которыми интеллигенция вообще не обладает. Она очень мало что знает, скажем, о религии, морали, праве. А проблем в связи с этими ценностями будет много, и спрос на знание об этих сферах со стороны самых разных групп и слоев будет большой.

Общество получило надлом, сделало вроде бы шаг по отношению к другому будущему. И может оказаться, что с интеллигенцией будет не все так радужно, как ей представляется, если судить по тиражам журналов «Новый мир» или «Знамя».

Действительно, через несколько лет тиражи рухнули и никогда больше не поднимались даже близко до советского уровня. Сегодня их тираж – 1/25 или даже 1/50 от советского тиража.

Мне кажется, что причина таких тиражей была не только в спросе. Это был социальный заказ, журналы рассылались приказом сверху по библиотекам, институтам, даже в армию.

Правильное уточнение. Но давайте оговорим. Советский период середины прошлого века – это одно, как были созданы журналы – это другое. Толстые журналы создавались приказом сверху и получали бесперебойную работу почты, средств пропаганды и т. д.

Но начиная с 1955–1957 годов, когда «оттепель» пошла вовсю и стали печатать вещи, о которых не могли и подумать, журналы без поддержки власти или даже расходясь с ней, как было в «Новом мире» при Твардовском, удерживали большой интерес со стороны населения.

Тем более эта ситуация проявилась, взорвалась в эпоху гласности, когда советские тиражи оказались превышены в десятки раз без всякой поддержки верхов.

После взрыва пыль осела, и что мы увидели? В стране, конечно, идет чеченская война, но это же не та война, которая перекраивает образ жизни всего населения, проводя новые границы в повседневном существовании, в смысловом мире, в понимании себя и отношениях с другими, – преобладающая часть населения жила ведь мирно.

А вот тиражи сократились в сорок раз.

Были и объективные причины – резкое удорожание, нищета, требование самоокупаемости любого продукта, будь то колбаса или литература.

Да, подорожание почты, сбои работы железнодорожных коммуникаций и другое, но этого слишком мало, чтобы объяснить, почему так сократилось внимание к самым разным типам прозы, стихов, музыки, кино.

Представьте себе, что за пять лет в городе с миллионным населением стало жить сорок тысяч. Это ровно в двадцать пять раз меньше. Не было ни войн, ни катастроф.

Я хочу дать понять, что в городе, в котором вдруг стало сорок тысяч населения, вся система связей, тип отношений, понимание себя, других, будущего, прошлого не могло не измениться, это другой тип социального образования.

В социологии есть такая линия рассуждения, связанная с объемом социальных единиц. В зависимости от размера системы или числа входящих в нее единиц связи между ними сильно, а иногда радикально меняются.

Разобщение, потеря себя, размывание ориентиров. Стали нарастать явления разброда, распада, атрофии творческой воли, катастрофические настроения. Бо́льшая часть служивой интеллигенции советского образца, которая всегда жила местом, где она работает, будь то издательство, школа или поликлиника, чувствовала себя в ситуации если не поражения, то сильной социальной ущемленности. Почувствовала себя стигматизированной – как, замечу, и преобладающая часть тогдашней страны.

Это касалось их доходов, покупательной способности, роли в обществе, статуса, отношений с властью, которая перестала обращать на интеллигентов внимание. В конце концов, изменились границы страны, где они раньше жили, изменилось их представление о коллективном прошлом.

Оказалось, то, что они учили как свою историю, теперь либо не является их историей, либо заставляет задуматься, пересмотреть отношение к ней, моральные оценки и самооценки.

Власть, на которую они более или менее ориентировались, пытаясь приспособиться, обойти, не обращать внимания, то слукавить, то подыграть, чтобы и самому сделать свои дела, больше в них не нуждается. Ей абсолютно плевать на эту часть населения, поскольку стала не нужна ни слежка, ни пропаганда. Не нужна вся эта громадная каждодневная муравьиная работа, которую люди с университетскими значками делали в таких масштабах на территории всей страны.

Наряду с этим молодая, более образованная, и чаще уже не в СССР, а за рубежами, сравнительно небольшая фракция очень успешных менеджеров от средств массовой коммуникации стала проводить политику формирования нового национального имиджа России. Россия, которая больше не противопоставлена СССР, а тоскует по советскому прошлому, поет «старые песни о главном», смотрит советские фильмы.

Так стала формироваться телевизионная программа, создаваться новые передачи и каналы, так стали писаться новые песни, возвращаться советские праздники, а главное, стилистика этих праздников.

Это началось примерно с середины 1990-х, а с 1997–1998-го захватило всю массмедиальную систему, которая к этому времени успела сформироваться и была чрезвычайно важна – и для подкрепления власти, и для успокоения населения.

Бо́льшая часть населения, которая считала себя интеллигенцией, просто перестала читать или перешла на чтение массовой легкой литературы, не противоречащей телевизору, а скорее подыгрывающей ему.

Женский роман, детектив, боевик или криминальная драма в современной ситуации, когда человек может потерять жилье, близких, когда его детей могут взять в заложники, – вот какие типы повествований стали популярными и изо дня в день востребованными.

Ведь литература советской интеллигенции абсолютно не была похожа на ту жизнь, что показывали. Но она почему-то не стала откликаться на призыв вернуться к советскому. Этот призыв стал явен, когда пришел Путин. Он просто начал свое правление с символических знаков восстановления связей с советским.

Был ли это план его команды, или это был отклик на массовую ностальгию населения – в любом случае, это была уже другая культурная политика, чем политика Ельцина.

Ведь ельцинская политика была направлена на разрыв со всем советским. А тут народ тосковал по восстановлению связей с уже заново придуманным, отретушированным прошлым, из которого вычеркнули ГУЛАГ, голод, переселение народов, несколько войн.