Buch lesen: «Переспать с идиотом»
«И тогда сказал гром
ДА
Датта: что же мы дали?»
Т. С. Элиот
Часть 1
Рок
1
И, заметив эту странную женщину, он заметил как бы и себя – какое-то свое странное присутствие. Вот, он просто проходит мимо нее, а она просто сидит. Она сидела в зале, на задних рядах одна, среди пустых стульев, как будто ее забыли взрослые, они заняты, взрослые, но они непременно вспомнят и, конечно, за ней придут. А ей пока можно тихо посидеть в своем так вдруг открывающемся присутствии; на сцене представление уже закончилось, зато начинается вокруг – встают, скрипят стульями, разговаривают, разглядывают и, шаркая, шурша, медленно продвигаются к выходу и постепенно, толчками, выталкиваются из зала. И ей как бы открывается, что это есть – пустеющий зал, тихие стулья, пустая подслеповатая сцена, что даже важнее, чем сцена наполненная, хотя спектакль, конечно, еще клубится и о нем можно бы и поговорить, обсудить игру актеров, излишне резкий свет, решение режиссера.
Егор был уже в вагоне – среди других лиц, плеч и голов, и рук, держащихся за длинное блестящее и горизонтальное сверху, короткое и вертикальное внизу, что не дает упасть при ускорении всего, при торможении всего, что было вокруг, что окружало, что было необходимым и чужим, странным и непонятным, зачем это все, и при этом, конечно, понятным, что это просто внутри вагона, что для всех это вагон метро, вид транспорта, как мысль и ее воплощение, так можно быстро попадать из одного пункта в другой через тоннель, а не тащиться еле-еле, разглядывая что-то по сторонам – дома, облака, деревья, собак, машины, столбы и маленьких сутулых прохожих. Уже давно гремел, смазывая, сбивая и разбрасывая по сторонам, поезд, а Егор все не мог забыть, как он вдруг заметил там, в зале, приятеля – белый, как анальгин, вспыхивающий и белеющий лицом, Сергей присел вдруг рядом с ней, и они так весело о чем-то заговорили, что от зависти или от чего-то еще Егор вдруг не выдержал и крикнул ему, выкрикнул его имя, чтобы взамен и его приятель вызвал Егора из толпы приветствием, дал повод внедриться в их веселый разговор, стать внедренным, стать одним из них, третьим, через свое мнение о спектакле, чтобы потом уже пить с ними, как один из них – джин, кофе, виски, сок – где-нибудь в баре, где можно продолжать весело болтать, шалить, быть может, даже, начиная и флиртовать с этой женщиной, взбалтывать ложечкой в бокале под ее смех и незаметно и упруго уже отталкиваться словами от приятеля, от его имени и присутствия, как на веслах, как на лодке, чтобы невидимо и весело приближаться, становиться ближе в каком-то невидимом – к ней.
И что всего-навсего, будучи действительно познакомленным, действительно представленным, был почему-то отправлен в противоположную сторону, отправлен самим же собой. А они – женщина и Сергей – отправились по улице назад, как они сказали, что они пойдут назад, что им надо обратно.
Так, пожав приятелю вялую и потную руку, и слегка, и вежливо, с каким-то едва заметным намеком, поклонившись и женщине, что ему было очень приятно познакомиться, он добавил напоследок и «счастливо», как бы отпуская и их, и себя, словно бы уже легко поднимаясь на каком-то дирижабле, подарив это «счастливо» и себе, и им, что он такой легкий доброжелательный человек, каким он и должен спрятаться и остаться в ее памяти, если, конечно, она о нем вспомнить соблаговолит, когда, засыпая…
…же продолжает громыхать, подпрыгивает пол, и плотнее и плотнее садятся, и плотнее и плотнее встают, вжимаясь и прижимаясь, и чьи-то волосы, руки и очки, и чья-то неудобная нога, и дурно пахнущая подмышка, и нажимаешь, чтобы протиснуться и почему-то не протискиваешься, никак не можешь, и дурно пахнущая подмышка как будто не понимает, что раз ты надавил, то, значит, тебе надо, ты же надавил не просто так, тебе надо протиснуться к двери, и тебе надо дать возможность протискиваться и дальше, и для этого надо отжаться, придавая за собой почти незаметную полость, куда уже, исходя из напряжений, может протиснуться твое тело, как и любое тело протискивающегося, то есть в данный момент тебя, потому что уже налетает за окнами светлая просторная станция, на которой тебе надо выходить, а до двери еще четыре пассажира.
– Счас не сойдете?
– Нет.
– Позвольте.
– Осторожнее!
– Извините… Вы не выходите?
– Нет.
– Разрешите.
– Куда ты так лезешь?!
О, это мучительное проталкивание, неизлечимое, как агония, дергание, бесконечное всовывание и просовывание, сначала бока или плеча, бедра, и уже подтаскивание и собственно себя как груди, живота, таза, подпираемого снизу тазо-бедренными маслами, через коленные суставы и голени они выходят в ступни на ботинках, а те уже, в свою очередь, упираются в пол. Не касаться других голов! Ну разве что случайно, по чужим волосам – бр-рр! – или совсем нечаянно по чьему-то носу.
– Да осторожнее же!
– Простите.
– Где ты раньше-то был?!
– Извините.
– Совсем уже!
И, наконец-то, двери, да, двери спасительные и – черт! – захлопываются, и разжимаешь из последних сил и еле-еле вырываешься, что вот уже как родился, оторвав пуповину хлястика у плаща, вырвался на полный свежий вздох, вывалился на пустой перрон. А набитое битком потными пассажирами жарко-душное тело поезда, исполненное озлобленных взглядов из-за окон, надсадно и надменно загудев, уже массивно вдвигается в тоннель, и вот уже все быстрее и быстрее, легче и легче – в черную дыру, исчезает, как будто ничего и не было.
И поздно вечером, когда уже ложился спать, когда уже и засыпал, уговаривал самого себя расслабиться, что левая расслабляется и что правая расслабляется, и что его самого – Егора – расслабляет глубочайшее, расслабляет глубоко, очень глубоко, до самого глубокого, он словно бы пытался ухватиться за соломинку, загадывая, чтобы ему приснилась та женщина, да, та женщина. И все боялся сам себя себе выдавать, хотел обмануть сам себя, как будто не хочет, чтобы она ему приснилась, как будто тонко, очень тонко знал, что хвататься за соломинку бессмысленно и что жать в сновидение нельзя, что сон – это же не вагон.
2
Увидеть себя в зеркале, как она бархатно похожа на лису. Какие у нее светлые пушистые волосы, которые накануне вымыла шампунем, что придает им нужный блеск. Какое у нее красивое тонкое лицо и тонкий, слегка удлиненный, как у лисы, нос. И совсем непонятно, откуда тогда это настроение, которое она вот-вот уже готова назвать по имени плохому, хотя и непонятно из-за чего. Проснулась вроде сама по себе, а не из-за этой собаки бездарной с верхнего этажа, что вдруг начинает носиться по потолку и играть резиновыми костями.
И вдруг опять, как бы не назвать, что, несмотря на это, нравящееся себе в зеркале лицо, нет-нет, это, конечно, неправда, но, что как будто там, за лицом, в глубине, – какой-то невидимый изъян, где-то ближе к горлу, вниз, да, как какая-то мистическая железа, и из-за нее – несварение внешнего, этого дурацкого, неудобного и по сути своей неправильного мира. И в отличие от других, Бронкси, почему-то до сих пор не знает, как ей в этом мире быть? Просто самой по себе, без чьих-то мнений, без собак, без напирающих и что-то постоянно советующих. Может быть, в душе ее угнездился какой-то порок? Хотя иногда все вдруг само собой отступает – и собака на потолке, и прижималы в поезде, и таджик с трещащей аэрометлой, мимо которого она каждое утро спешит на остановку, и даже ненужный дурацкий Платон, по которому надо сдавать зачет, городить в себе какие-то бесконечные сущности, громоздить идеи, разбираться в диалогах, каких-то многоэтажных, как торговые центры, чтобы всего-навсего осознать что-то совсем неглавное…
Она припомнила, как вчера она сидела в зале, и уже кончился спектакль, и Сережа побежал в гардероб, занимать очередь. А она сидела одна, и ей было так хорошо, что даже непонятно почему. Может быть, потому, что она все видела, и это все было настоящее, и встающие зрители настоящие, про каждого из которых она читала на его лице – хороший он или плохой, например, вон тот, любит ли он жить или он всех презирает, считая, что самый умный именно он, и потому так и поглядывает из-под очков и говорит фальцетом, высоко закидывая голову и выставляя вперед нос, чтобы слушала его и его курочка доброжелательная, с правилами маленьких. Или этот, другой, грустный дядька, он думает, что ему понравился спектакль, а на самом-то деле спектакль ему совсем и не понравился, и не знает дядька, что в этом он совсем и не виноват, потому что это спектакль такой… такой… какой-то… не такой.
И тут Бронкси спохватилась, что она уже давно опаздывает, и при этом, опаздывая, все еще продолжает разглядывать себя в зеркало, что у нее такое красивое лицо, хотя она, конечно, и дура, и зовут ее совсем по-другому, а Бронкси – это она всем так представляется, – и что ей надо скорее-скорее накраситься, скорее-скорее напудриться и скорее-скорее тонко брови подвести, чтобы никто не догадался, что она дура, и особенно профессор, чтобы уж лучше бы он влюбился в нее и исчез, провалился сквозь землю со своим Платоном, со своими идеями, со своей пещерой, что она ни черта не поняла, что он там объяснял.
И так и не позавтракав, она предпочла исчезнуть из своих мыслей и превратиться в чистое действие, для начала нарисованное в маршрутном такси: как надо неудобно нагнуться и протянуть, высунуть из рукава голую руку с нагретыми монетами в пальцах, и так, балансируя с рукой и наклонившись, пока шофер не переключит передачу и не протянет руку свою, как египетский фараон, ладонью кверху, как будто он так здоровается и что ему надо быстро-быстро положить, пока они все вместе не наехали на «лежачего полицейского» и снизу не поддало, а потом еще раз поддало и задними колесами, а еще эти быстрые шоферские глаза в зеркале, что шофер заметил, она же красивая, и оттого и перевел взгляд на огромный красный фонарь, светофор с щербиной, что почему-то все горит и горит красный, но скоро загорится и зеленый, а так хочется, чтобы голубой, как на елочном шаре. А потом надо идти против ветра до метро, прижимая ладонью хитрое платье, чтобы опять же не обнажилось и не заигралось на стыдно. Идти, глядя, как тени одних прохожих карабкаются на тени других, и думать – да ведь также и люди. И что, похоже, было уже не совсем чистым приближением к метро, а как будто начинал сдаваться и зачет. Но уже раскрывались перед ней вращающиеся двери, двери-стрекозы – как она, почему-то отчаянно сопротивляясь этой реальности, и про себя о них говорила, – хотя двери и совсем не были похожи на стрекоз и уже бесстрастно вращались, пропуская ее в нечто, что на языке идущих вместе с ней на смерть (а она почему-то всегда ужасно боялась умереть в метро) называлось красивым словом «вестибюль» – таким просторным и прозрачным, – где в последний, быть может, раз пронизывает карнизы солнечный свет, печатая на озабоченных лицах трогательное и волнистое, играющее и стекленеющее отражение, что ты опять спустишься в это электрическое вниз, и что где-нибудь опять да и возникнет прижимала и как будто нечаянно попытается потрогать, гад, что от возмущения ты забудешь даже и про страшный черный чемоданчик, и про черную-черную бесхозную сумочку, что там что-то так странно тикает… за попу!.. и, отстраняясь с возмущением, вдруг быть настигнутой идей, что, конечно, надо влюбить в себя профессора, конечно, во время выбора билета, чтобы он вдруг увидел ее всю, и тело ее, и лицо ее, и груди в вырез платья, и уже тогда, во время ответа на билет, обрушить преподавателя в бездну незаметным касанием своей божественной ноги, чтобы чертяка уже не слушал, что она там говорит, что она там ему несет, какую чушь, что она, собака, совсем не читала «Тимея», что она, падла, не читала и «Феага», и ни «Алкивиада I», ни «Алкивиада II», ни даже «Апологии Сократа», не говоря уже о «Пире», даже и не открывала, сучка. И вы еще на что-то рассчитываете, мур-мур, простите, мадмуазель? Два, два и только два! Единица!! И никаких прихожих, слышите никаких диванов, слышите, и не надо меня уговаривать, я вам говорю, выйдите из аудитории на следующий год!
3
Мчащийся в машине в никуда, что Егор мчался в никуда, мчался в нигде, может быть, даже и по Кольцу Садов, что, быть может, так Егор выдумывал сам себя, как и все люди, которым почему-то страшно не хватает реальности, хотя под ногами были упругие педали и рядом твердые рычаги и руки держали руль в шершавой оплетке. И были опасности, что можно врезаться в пешехода или в наезжающий слева грузовик, и все же все это было не то. Это была какая-то другая опасность, отчужденная и безличная, а Егору хотелось своей, которую достаешь как бы из себя, что она есть сокровенная часть себя самого, что просто отражается вовне, и которая сказала бы ему, шепнула тихо, Егор, я твоя опасность, как та женщина, да, та женщина, которая так тихо сидела в зале, а потом так загадочно засмеялась в фойе, и глаза ее оставались какими-то неподвижными и сияющими, словно она смотрит какой-то сияющий кинофильм или спектакль, который отражается в них, и Егор как будто оказался в каком-то внезапно открывшемся пространстве, что он, Егор, – просто есть, и даже шарканье ног, и спины других, и низкая на низких ножках толстая гардеробщица-контролер в выпуклых интеллигентских очках с крупными аквариумными линзами, со сломанной дужкой оправы, примотанной черной резинкой от бигуди, как будто Егор был для нее каким-то открытием мира, освещением мира, потому что белый, как анальгин, аспирант с белым болезненным лицом уже знакомил его, как по ту сторону реальности, с этой женщиной, которая как будто дала ему свое странное имя, что потом, всего-навсего представившись и сам, он сказал ей «счастливо», потому что ей надо было с Сергеем назад, а ему – как бы дальше.
Он остановился где-то и вышел из машины, как через ее имя, что оно ждало его так долго, как во сне, и, наконец, раскрылось, пропуская его через себя.
Бронкси.
Это и вправду была весна. На улице было тепло. Через переулок виден был парк, и парк позвал Егора. Листьев на деревьях еще не было. Парк встретил Егора грязными пустыми, поломанными кое-где ветками, прошлогодней листвой под ногами, черными целлофановыми пакетами. Но по полянам, несмотря на раннюю весну, уже расположилась публика с мангалами и шампурами. И, проходя мимо, Егор углублялся все дальше в парк. И теперь навстречу катилась девочка, белые ролики на ногах и пушистые синие наушники на голове. Она улыбалась Егору неровными щербатыми зубами. «Вот я и говорю», – говорила ее бабушка своей подруге с высоким ортопедическим воротником, с которой она шла под руку вслед за девочкой по аллее. И подруга, поворачиваясь вместе с головой в высоком воротнике, указывала на одно далекое место, где уже зеленела трава, и говорила: «Потому что теплоцентраль». А из-за деревьев уже открывались пруды.
Лед был еще грязный, свинцовый, но по краям уже отступающий, сахарный. В легком кресле на самой середине первого пруда одиноко сидел рыбак. Он словно читал какую-то книгу, как будто бы рыбе, которая ждала его чтения с открытыми глазами вблизи дна и ожидала невидимо его слов через раскрытую полынью. А вдоль берега на Егора уже наплывал таджик в белой шапочке, а за ним два старика. Дальше, как на картине, открывался второй пруд. «Если бы я был Ельцин», – сказал один из стариков, проходя мимо Егора и многозначительно взглядывая на него.
В протоке между прудами льда уже не оказалось, и быстрыми струями бежала, как причесанная, вода. На протоке, стояли другие рыбаки.
Егор поднялся на мостик, оставляя рыбаков внизу. Спустившись на другую сторону, он пошел дальше. И через черную решетку забора ему навстречу уже лез какой-то мертвый куст с маленькими бубенчиками прошлогодних засохших цветов, словно бы именно Егор мог совершить чудо и оживить его. Егор догадался, что это куст сирени, и бубенчики-скорлупки совсем не бывшие лепестки, а, наверное, какая-то другая, засохшая, кожица, из которой лепестки когда-то появлялись. Он только попробовал потрогать их, как за забором, в глубине, привстал со сломанного стула крутомордый вахтер и прикрикнул на Егора, чтобы размять горло, потому что ему было, наверное, скучно, а уже была весна, тепло, и хотелось пива и двигаться. Но Егор уже проходил мимо виллы все дальше и дальше, через парк, на другую шумную улицу, где уже раздавался треск мотоциклов, словно бы мотоциклисты проснулись внезапно от зимы, как шмели и мухи, и теперь их мотоциклы весело тарахтели, а их девчонки, усевшись сзади на высоких пассажирских сиденьях, гордо шныряли глазками по сторонам. И Егор весело подумал, что, наверное, их везут на квартиры, а, может быть, на квартиры и ближе к вечеру, а пока просто катают, чтобы внизу у мотоциклистов сладко сосало чувство опасности и что, чем быстрее полетят мотоциклы, тем, конечно же, слаще будет сосать. Глядя на девчонок, он и решился позвонить аспиранту и через фразы затеянного как бы ни о чем разговора незаметно проникнуть, пробраться к той женщине.
4
Бронкси уже закусывала зачет брынзой, она уже надежно отправила профессора в ад (бедняжка загляделся на ее коленочки), но ведь и в «Тимее» было, однако, странное место о некоем третьем начале, которое непонятно, как и истолковать. Хора, что ли. И тут она вдруг снова вспомнила про то, что ей рассказали по телефону, как Сергея сначала ударило, а потом подцепило, как будто бы даже дугами троллейбуса, что он, говорят, как будто взвился, кошмар какой-то, и – навылет током, а может быть, это были и сами провода, и они сами не выдержали напряжения и разорвались, убив током попавшего в разрыв Сергея, что там было пятьсот пятьдесят вольт, и что наехало и сбило его уже потом, и что он все же оказался вдруг так странно жив, Сергей, жив, и даже, говорят, сам в реанимации пытался освободиться от аппарата искусственного дыхания, хотя, конечно же, без легких ему была бы смерть, если бы не медсестра, благая девушка в белом халатике, которая неслышно, как в ночи, скользнула в палату в тот самый миг, Бронкси, это, конечно же, была ты, то есть, конечно, это была не ты, но так почему-то тебе представилось, и, очень может быть, что это представление и происходило от той самой мистической железы, из-за которой происходило несварение внешнего мира, как будто это именно она, Бронкси, не дала освободиться Сергею от желтой гофрированной трубки, по которой качалась аппаратом уже наполовину искусственная жизнь, что он, Сергей, конечно же, был безумно влюблен в нее, что решил изувечить себя среди троллейбусов из-за неразделенности своей любви, а теперь на грани еще и профессор, как будто подсказывала железа, и что надо ехать в больницу, да-да, быстро в реанимацию. Только вот – что есть реанимация и в чем ее суть? В вечном возвращении? Конечно, конечно, невидимо закивала Бронкси где-то глубоко в себе, ведь Сережа меня любил. А с чего ты взяла, что он тебя любил? Как?! И тогда брынза побелела в пальцах, и в гофрированную трубку, через которую она как будто видела сейчас его, Сергея, отжатое пальцами лицо, дикие фиалковые глаза и раскрытый полуразорванный рот, как он говорил, так трудно гландами, что рано или поздно он докажет им всем, что это неправда, что он в своем ничтожестве ниже всех, ниже воды и земли, и как раз потому он и собирается пересечь Садовое кольцо в неположенном месте, что так он смог бы возвыситься – в собственном лице, в собственном имени и в собственном открывшемся ему знании…
«Впрочем, все не так плохо», – успокоила свое разыгравшееся воображение Бронкси. Зачет был сдан, профессор зацеплен и как бы подвешен на корточки за свои эротизмы, а Сергей был все же жив, хоть и в реанимации за стеклом, и это просто размозгованный мозг, усталый от перенапряжения, творит черт знает что, а тут еще и собака всю ночь играла на потолке с резиновыми костями, которые ей понакупили эти экономисты во Франции, в Германии и в Англии, потому что наши не выпускают, наши, увы, не выпускают резиновых, а все ждут каких-то настоящих.
И тут Бронкси вдруг почувствовала, как она неимоверно устала, и от зачета и от этих страшных новостей, и что ехать в больницу нет у нее никаких сил. Она сидела в каком-то кафе со стеклянной стеной, сидела за стеклянным столиком, через который ей были видны ее же коленочки. И глаза ее уже слипались от какой-то неимоверной усталости. Краем глаза она заметила, как за соседний столик грузно осаживается огромный господин с черной шерстяной бородой и с блестящими едящими глазами, и что из огромного пергаментного кулька его торчат четыре бутерброда с сыром…
«Два из которых с колбасой…»
Она улыбнулась игре своего воображения, веки ее слипались и она устало откинулась на спинку стула, закинув назад и руки. Откинула голову, обнажая шею…
«Сережа умер».
Она разом открыла глаза. Вокруг было все то же кафе. Скрипел под подошвами кафель, стучали ложками, вилками. За соседним столиком сидел все тот же господин. Смачно закусывая из кулька, он рассматривал ее в упор.
– Вам что-то привиделось?
Она попыталась встать.
– Мне, наверное, нужно идти.
– Возможно, – сказал он, прожевывая.
И Бронкси поднялась.
«Нет у меня сил на реанимацию».
Был полдень и солнце стояло высоко. А из-за горизонта, вырезанного в башнях многоэтажных домов, вырезанного, как из картона, словно бы это был совсем и не горизонт, а просто какая-то изломанная линия, наплывала туча. Ближе к ночи опять обещали снег, хотя было понятно, что март необратимо наступил, что уже тепло, проснулись мухи, и даже шмель, пьяный, как его видела Бронкси, как он туда-сюда дергался, не понимая, как это он так проснулся и где оказался, что засыпал вроде в жухлых кустах, в долгой норке, а оказался с сюрпризом среди каких-то домов, почти под носиком у молодой симпатичной женщины.
– Кыш, кыш, – ласково отмахнулась она.
Зачет был сдан, в реанимацию – нет сил, но и возвращаться домой не хотелось. Небо было уже только наполовину голубое, а на другую – сине-черное. И солнце встало ровно посередине, и там, и здесь, сияя на голубом и прожигая темный край быстро надвигающейся тучи.
– Послушайте! – громко сказал за спиной бородатый господин, догоняя Бронкси, как будто он шел за ней давно. – Вы забыли книгу!
Бронкси обернулась, изображая на лице своем презрение. Но это действительно оказалась книга, это оказался ее Платон, в красном переплете, со своими диалогами, что она хотела что-то такое уточнить правильно ли она ответила профессору, как это называется – хора или рахо? – и забыла томик на соседнем стуле.
А бородатый господин, передав ей книгу, вдруг грациозно на цыпочках развернулся и легко, как на пуантах, побежал в обратную сторону, даже и не попрощавшись и не дослушав «спасибо», которое Бронкси уже ему проговаривала.
«Хора, да, это называется хора».
Она открыла страницу на закладке:
«…влажневеющая и пламенеющая, и земли и воздуха формы принимающая, и их страданиями страдая, следует, являет себя всемерно разноликой; ни одинаковыми, ни уравновешенными силами наполняется и сама их не уравновешивает, однако, аномально во все стороны балансирующая, сотрясается, и ими движимая, их же самих и трясет» 1.
Сине-черная туча заглатывала солнце, светило еще немного подергалось пойманным яичным желтком, попыталось было просочиться, и – уже окончательно затемнилось в утробе непонятной темноты. И тут вдруг ни с того, ни с сего закружились крупные свежие снежинки, и все чаще и чаще, и уже повалило на удивление сплошняком, хотя обещали ближе к ночи. А потом задуло и холодным, и белое уже не чернело, не истаивало на тротуарах, а ложилось какое-то совсем свежее, совсем белое, совсем новое, будто обратно приехала зима и сказала «здрасте», как какой-то нарядный обоз, вернувшись на деревню. А на самом деле это садился и садился новый снег – на деревья, на фонари, на черные волосы удивленных прохожих, что вот как интересно, только что теплынь, и вдруг снегопад, а обещали ближе к ночи, хотя и так ясно, что завтра растает.