Buch lesen: «Восемь белых ночей»
André Aciman
Eight White Nights
Cover design by Magdalena Palej
© Grupa Wydawnicza Foksal, 2018
Monument Valley, USA
Credit: Martin Froyda / Shutterstock
High Angle View Of Illuminated Empire State Building And Cityscape Against Clear Sky At Night
Credit: Andrew Barnhart / EyeEm / Getty Images
Copyright © 2010 by André Aciman
All rights reserved
© А. Глебовская, перевод на русский язык, 2020
© Издание, оформление. Popcorn Books, 2020
* * *
Хочу поблагодарить Поля Леклерка, который поддержал меня в самый нужный момент; Центр поддержки ученых и писателей Дороти и Льюиса Калман при Нью-Йоркской публичной библиотеке, предоставивший мне на целый год кабинет; Яддо за его гостеприимство в прекрасном месяце июне два года подряд; моего редактора Джонатана Галасси, моего агента Линн Несбит, мою подругу Синтию Зарин – все они много сделали для создания этой книги. И, наконец, мою жену Сюзан, благодаря которой у меня есть корни, дом, жизнь, любовь и благословение, имя которым – семья.
Филипу.
Luz u dulzura1
Ночь первая
Когда ужин перевалил за половину, я понял, что буду пересматривать этот вечер в мыслях, двигаясь вспять: автобус, снег, подъем по пологому склону, собор, замаячивший впереди, незнакомка в лифте, заполненная людьми просторная гостиная, где озаренные светом свечей лица лучились смехом и предвкушением, звуки фортепьяно, певец с горловым голосом, запах сосновой древесины повсюду (я бродил из комнаты в комнату, думая, что, наверное, нужно было сегодня прийти гораздо раньше, или немного позже, или вообще не следовало приходить), классические сепиевые гравюры на стене рядом с уборной; тут же за вращающейся дверью открывался длинный коридор, ведущий в хозяйские комнаты, не предназначенные для гостей, но сделай другой поворот в сторону прихожей – и он, как по волшебству, приводит обратно в ту же гостиную, а там толпа еще гуще, и, оборачиваясь от окна, где я вроде бы обнаружил тихое местечко за большой рождественской елкой, она внезапно протянула мне руку со словами:
– Я – Клара.
«Я – Клара», произнесенное мельком, точно констатация совершенно самоочевидного факта, будто я давно в курсе или должен быть в курсе – и теперь, увидев, что я ее не признал или делаю вид, что не признал, она пытается помочь мне бросить притворство, привязать лицо к имени, которое наверняка упоминали при мне уже много раз.
В устах другого «Я – Клара» прозвучало бы как попытка завязать разговор, робкая, притворно-напористая, внешне небрежная, отстраненная, поданная как мысль, пришедшая задним числом, словесный эквивалент рукопожатия, в котором твердость и самоуверенность заученно воспроизводятся тем, что человек вкладывает силу в движение, по природе своей вялое и безжизненное. От человека застенчивого это «Я – Клара» потребовало бы такого напряжения души, что забрало бы на себя все силы – она бы разве что не испытала благодарности за то, что вы ничего не поняли.
Но в этом «Я – Клара» не было ни напора, ни нахальства, его дополнила хорошо отрепетированная лукавая улыбка человека, который слишком часто произносил эти слова, чтобы переживать за то, как именно они нарушат молчаливое уединение незнакомца. Натянуто, безразлично, устало и с оттенком насмешки – над собой, надо мной, над жизнью, которая постановила, что представления должны быть такими вот натянутыми и сдержанными, – слова проскользнули меж нами, точно бессмысленная формальность, которую необходимо совершить, так почему бы и не сейчас, ведь мы стоим в стороне от тех, кто собрался в середине комнаты и того и гляди загорланит песню. Слова ее налетели на меня порывом ветра, который преодолевает все препятствия, распахивает все окна и двери, несет в себе, в са́мой середине зимнего месяца, аромат апрельских цветов, будоражит всех попавшихся ему на пути с мимолетной фамильярностью человека, который, обращаясь к другим, изображает полное безразличие и беспардонность. Она не ворвалась незваной, не проскочила несколько нудных этапов, однако в двух этих словах была нотка смятения и неистовства, в которой не отыскать ни неуместности, ни непреднамеренности. Слова идеально подходили к ее фигуре, к высокомерию ее вздернутого подбородка, к тонкой, как вуаль, алой блузке, распахнутой до точки схождения ключиц, к великолепию кожи, столь же гладкой и неприкосновенной, как одинокий бриллиант на тонкой платиновой цепочке.
Я – Клара. Слова ворвались без приглашения, точно зрительница, которая втискивается в переполненный зал театра за несколько секунд до подъема занавеса, всем мешая, но при этом явственно радуясь вызванному переполоху, и, как только она отыщет место, которое останется за ней до конца сезона, она снимет пальто, набросит его на плечи, повернется к новоявленному соседу и в попытке извиниться за причиненные неудобства, не слишком их подчеркивая, заговорщицки произнесет: «Я – Клара». Значит это: я – та самая Клара, которая будет тут появляться на протяжении всего года, так что давайте привыкать друг к другу. Я – та самая Клара, про которую вы думать не думали, что она будет сидеть рядом с вами, но вот ведь сижу. Я – та самая Клара, которую вам очень захочется видеть здесь в тот самый единственный день каждого месяца до конца этого и любого другого года вашей жизни, я это знаю, примем это за данность, вы, понятное дело, пытаетесь не подать виду, хотя все поняли в тот самый миг, как меня увидели. Я – Клара.
В этих словах пересекаются задорное «Неужели вы раньше не знали?» и «Вы чего так смотрите?». Она будто бы наставляет, подобно фокуснику, который хочет обучить ребенка простому трюку: «Вот, возьми это имя, зажми в ладони покрепче, а когда вернешься домой, раскрой ладонь и подумай: “Сегодня я познакомился с Кларой”». Так можно предложить пожилому джентльмену дольку шоколада с орехами в тот самый момент, когда он того и гляди разворчится: «Прежде чем что-то сказать, откусите кусочек». Она пихнула вас в бок, но извинилась еще до того, как вы это почувствовали, так что даже и непонятно, что чему предшествовало, извинение или едва заметный тычок – а может, оба они слились в одном жесте, завившемся спиралью вокруг двух ее слов, точно откровенные угрозы убийством, закамуфлированные под бессмысленные шутки. Я – Клара.
Жизнь до. Жизнь после.
Все, что было до Клары, показалось таким блеклым, полым, ненастоящим. То, что после Клары, пугало и завораживало – мираж водоема на другом конце долины с гремучими змеями.
Я – Клара. Единственная вещь, которую я усвоил твердо, к которой смогу возвращаться всякий раз, когда решу подумать о ней, и в этом напор, тепло, язвительность и опасность. В два слова уместилось все с ней связанное, как будто они были важным посланием, нацарапанным на обороте тонкого спичечного коробка, который вы засунули в бумажник только потому, что он будет всегда напоминать о том вечере, когда перед вами вдруг раскрылась некая мечта, некая непрожитая жизнь. Может, только о том и речь, об одной лишь мечте, но она всколыхнула столь свирепое желание обрести счастье, что я почти поверил: я действительно был счастлив в тот самый вечер, когда некто ворвался в мою жизнь, притащив за собой аромат апрельских цветов в самой середине зимнего месяца.
Сохранится ли то же ощущение, когда я уйду с вечеринки? Или мне удастся придумать хитрый способ сосредоточиться на мелких изъянах, они начнут меня донимать, заставят втягивать аромат этой мечты, пока она не выдохнется, не лишится лучезарности, а когда лучезарность истает, напомнит мне вновь, напомнит снова, что счастье – та единственная вещь, которую другим не дано привнести в нашу жизнь.
Я – Клара. Слова вызывали в памяти ее голос, улыбку, лицо, когда в тот вечер она исчезла в толпе, оставив за собой страх, что я ее уже утратил или просто придумал. «Я – Клара», – повторял я про себя, и она вновь становилась Кларой, стояла со мной рядом под наряженной елкой, напористая, теплая, язвительная, опасная.
А я – и это я понял через несколько минут после нашей встречи – уже репетировал расставание навсегда, уже гадал, как забрать это «Я – Клара» с собой, положить в ящик письменного стола рядом с запонками, воротничками, наручными часами и кошельком.
Я учился не верить в то, что это может продлиться еще пять минут, потому что у случившегося были все признаки нереальной, навеянной чарами интерлюдии, в которой новые возможности открываются с недопустимой легкостью и беспечно зазывают в некий закрытый круг, причем он и есть наша собственная жизнь – наша собственная жизнь в том виде, в каком нам хотелось бы ее прожить, а мы обманывали ее на каждом повороте; наша жизнь, наконец-то транспонированная в нужную тональность, пересказанная в правильном грамматическом времени, на языке, который отзывается в нас, конгруэнтен нам и только нам; наша жизнь, наконец-то ставшая реальной и лучезарной, поскольку она прозвучала не в нашем, а в чьем-то еще голосе, взята из чужой руки, уловлена на лице человека, который ну никак не может быть незнакомцем, но это все-таки незнакомка, она удерживает ваш взгляд своим, а тот говорит: «Сегодня я – лицо, на котором отражается твоя жизнь и то, как ты ее проживешь. Сегодня я – твои глаза, раскрытые в мир, который в ответ смотрит на тебя. Я – Клара».
Он означает: «Возьми мое имя и прошепчи про себя, а через неделю повтори его и посмотри – вдруг на нем наросли кристаллы».
«Я – Клара» – она улыбнулась, будто ее веселили чьи-то только что сказанные слова, и, все еще лучась радостью, почерпнутой из другого контекста, обернулась ко мне за той наряженной елкой и сообщила, как ее зовут, протянула руку, сделала так, что мне захотелось рассмеяться удачной шутке, которой я сам не слышал, но которая исходила от человека, чье чувство юмора точно совпадало с моим.
Вот что означало для меня «Я – Клара». Создалась иллюзия близости, дружбы, прервавшейся ненадолго и возобновленной с воодушевлением – как будто мы встречались раньше, или пути наши пересекались, но мы почему-то не столкнулись, а теперь нужно во что бы то ни стало познакомиться, а значит, протянув мне руку, она сделала то, что надлежало сделать гораздо раньше, – можно подумать, мы выросли вместе, а потом потеряли друг друга или через многое вместе прошли – например, давным-давно были любовниками, вот только нечто позорное и тривиальное, например смерть, встало между нами, но уж на сей раз она ничего такого не допустит.
«Я – Клара» означало: я тебя уже знаю, это со счетов не сбросить, и, если ты думаешь, что рок не приложил к этому свою руку, ты заблуждаешься. Можем, если хочешь, ограничиться обычными светскими любезностями и сделать вид, что тебе это только померещилось, а можем все бросить, ни на кого не обращать внимания и, точно дети, которые в сочельник строят крошечный шатер посреди переполненной гостиной, шагнуть в мир, лучащийся смехом и предвкушением, где не бывает никаких невзгод, нет места стыду, сомнениям или страху, где все говорится в шутку и с подковыркой, потому что самые серьезные вещи очень часто являются в обличии шалости или шутки.
Я задержал ее руку в своей чуть дольше обычного, чтобы сказать, что я все понял, но выпустил скорее, чем следовало, – из страха, что понимать было нечего.
Таков был мой вклад, мое клеймо на этом вечере, мое запутанное прочтение простого рукопожатия. Если бы она умела читать у меня в душе, то проникла бы взглядом за это притворное безразличие и распознала безразличие иное, куда более глубинное, которое я не люблю развеивать, особенно в присутствии тех, кто двумя словами и взглядом запросто подобрал ключ ко всем моим тайникам.
Мне не пришло в голову, что человек, ворвавшийся в вашу жизнь, с той же легкостью способен вырваться и обратно, когда захочет; что та, что вламывается в концертный зал за несколько секунд до взмаха дирижерской палочки, может ни с того ни с сего встать и побеспокоить всех снова, сообразив, что сидит не в том ряду, а дожидаться антракта не намерена.
Я взглянул на нее. Взглянул ей в лицо. Оно мне было знакомо. Я собирался сказать: «Я тебя где-то видел».
– У тебя вид потерянный, – сказала она.
– Что, заметно? – ответил я. – По-моему, люди часто выглядят потерянными на вечеринках.
– Кто-то больше, кто-то меньше. Вон он – нет. – Она указала на джентльмена средних лет, беседовавшего с дамой. Он опирался о наверняка поддельную каннелированную колонну с коринфской капителью, в руке держал прозрачное питье, стоял, едва ли не привалившись к этой колонне, и явно никуда не спешил. – У него совсем не потерянный. У нее тоже.
Я – Клара. Я вижу людей насквозь.
Она окрестила их «мистер и миссис Шукофф»; мистеру и миссис Шукофф аж не терпится сорвать с себя одежду, сказал он, подмигивая, и опустошил бокал, дай мне секундочку – и вперед.
Шукофф: люди, от которых не отвяжешься, хотя очень хочется, объяснила она. Мы рассмеялись.
А потом в манере, лишенной всяческой деликатности, Клара указала на даму за шестьдесят, в длинном красном платье и балетках из черной кожи.
– Бабуля Санта-Клауса. Ты только полюбуйся, – сказала она, указывая на широкий кожаный ремень с золотой пряжкой, охватывавший пузо бабули. А еще на ней был светлый парик, который когда-то явно был блестящим, по бокам он свалялся и затвердел в рога молодого бычка, загибавшиеся вокруг ушей. С мочек свисали две половинки крупных жемчужин в тонкой золотой оправе – миниатюрные летающие тарелки, но без зеленых человечков, так высказалась Клара. Даму она немедленно окрестила Муффи Митфорд, а потом принялась высмеивать эту Муффи Митфорд, причем привлекла к процессу и меня, будто ни на миг не сомневалась, что я соглашусь участвовать в этой тотальной диффамации.
Муффи говорит дребезжащим голосом. Дома Муффи носит голубые шлепанцы с помпонами, присовокупил я. Муффи носит под низ ночную рубашку, всегда под низ – ночную рубашку, добавила Клара. У Муффи нестриженый пудель по имени Сулейман. И муж по прозвищу Чип. А сыночек у нее, понятное дело, Пип. А дочка – Мими. Нет, Пуффи, рифмуется с Муффи. Пуффи Бомон. Урожденная Монтебелло. Нет, Бельмон. Не завирайся, Шенберг, сказала Клара. У Муффи горничная-англичанка. Из Шропшира. Нет, из Ноттингема. Нет, из Восточной Англии. Из Ист-Коукера. Из Литтл-Гиддинга, поправил я. Из Бёрнт-Нортона, поправила она, а если подумать, скорее с Островов. С Майорки, добавила она. И звать ее типа Монсеррат, сказал я. Нет-нет. Долорес-Лус-Берта-Фатима-Консуэло-Хасинта-Фабиола-Инез-Эсмеральда – из тех имен, что никогда не кончаются, потому что вся их магия – в раскачке и каденции, они взмывают и всплескивают, а потом обрушиваются каскадом на фамилию столь же непритязательную, что и песок на пляжах Рокуэя: Родригес – тут мы зашлись от хохота, потому что увидели, как Муффи смеется и шевелит губами в такт певцу с горловым голосом, покачивая свободным концом пояса, свисающим, точно символ плодородия, с ее талии, а ее бокал мартини пуст – и она сказала, подмигнув и проглотив содержимое своего бокала, налей мне еще, и стала смотреть, как я заливаюсь краской.
– Ты знакомый Ганса, да? – спросила она.
– А как ты догадалась?
– Ты не поешь. Я не пою. – Увидев, что до меня не дошло, она пояснила: – Знакомые Ганса не поют. Поют только знакомые Гретхен. – Она вытерла губы салфеткой, словно заглушая последние трепетания интимной шутки, которой не собирается делиться, но брызги которой обязательно должны до вас долететь. – Вот так все просто, – добавила она, совсем уж без всякой деликатности указывая на гостей, сгрудившихся у пианино, – толпа вдохновенно голосила, подтягивая певцу с горловым голосом.
– То есть Гретхен музыкальнее своего мужа, – заметил я небрежно, только чтобы сказать что-нибудь, что угодно, даже если фраза заведет нас в неизбежное молчание. Ответ Клары разнес мои слова в клочья.
– Это Гретхен-то музыкальная? Да она ни одной мелодии не опознает, хоть ты ими пукай ей в уши. Вон посмотри: точно приросла к открытой двери и приветствует всех гостей, потому что не знает, что еще с собой делать.
Тут я внезапно вспомнил неловкое рукопожатие, небрежное приветствие, этот типичный поцелуй в щеку, который ближе к уху, – лишь бы свою косметику не размазать.
Слова ее меня взбаламутили, но я спустил их ей с рук, потому что не придумал ни ответа, ни возражения.
– А ты еще на их лица погляди, – не унималась она, указывая на поющих. Я посмотрел на лица. – Вот ты стал бы петь только потому, что на дворе Рождество и все разевают рты, как золотые рыбки-переростки, которым налили эгг-нога?
Я промолчал.
– Нет, серьезно, – добавила она, то есть вопрос оказался не риторическим. – Ты только погляди на всех этих Евро Шукоффых. Ну вылитые персонажи, которые вечно поют на рождественских вечеринках.
Я – Клара. Я умею язвить.
– Так и я пою – иногда, – вставил я некстати, пытаясь наивностью и безыскусностью подражать тем, кто считал, что нет ничего естественнее, чем петь на вечеринках. Может быть, мне хотелось увидеть, как она откажется от своей инвективы, раз уж и я ненароком попал под обстрел. Или я просто ее дразнил и не хотел, чтобы она заметила, насколько ее циничное отношение к любителям хорового пения совпадает с моим собственным.
– Так и я пою, – произнесла она, поднимая брови, как будто я сказал что-то очень сложное, труднодоступное.
Она слегка кивнула, вдумываясь в глубинный смысл моих слов, и все еще взвешивала их, когда до меня внезапно дошло: она не говорила про себя, она просто повторила мои собственные слова: «Так и я пою» – и швырнула мне их обратно в лицо с издевательски-презрительным переливом: так побитый подарок возвращают в коробке, на которой красуется вмятина.
– Значит, ты поешь, – произнесла она, все еще обдумывая. Или она уже сдавала назад, выпустив свою отравленную стрелу?
– Да. Я иногда пою… – ответил я, стараясь не звучать самодовольно или слишком серьезно. Я сделал вид, что не уловил оскорбительной иронии в ее голосе, и уже собирался добавить: «В ду́ше» – но вовремя сообразил, что во вселенной Клары пение в душе – это именно то, в чем все признаются, если их вынудили признать, что им иногда случается петь. Слишком уж предсказуемое высказывание. Я заранее слышал, как она раздергивает на нитки каждое клише в моей фразе.
– Значит, ты поешь, – начала она. – Тогда давай послушаем.
Тут она меня застала врасплох. Я покачал головой.
– Почему? «Плохо поет в коллективе»? – осведомилась она.
– Что-то вроде того.
«Недостаточно старается» оказалось бы слабым ответом на ее шуточку в стиле школьной характеристики, поэтому я этого и не произнес. Зато теперь не мог придумать ничего другого.
Она вновь поколебалась. А потом, глядя мне за плечо, нарушила молчание:
– Хочешь послушать, как я пою?
Эти слова звучали едва ли не вызовом. Мне представлялось, что, высказав такое отвращение к знакомым Гретхен и их рождественскому пению, уж сама-то она теперь точно петь не станет. Но я не успел придумать надлежащего ответа – а она уже присоединилась к хору, вот только голос ее совершенно не подходил к лицу, я не мог поверить, что это ее голос, потому что он граничил с полным самозабвением, как будто, запев в тот миг со мной рядом, она обнажила иную, более глубинную сторону души, чтобы напомнить: все, что я до сих пор успел о ней подумать, – от порыва ветра до отравленной стрелы и до иронии с издевкой – одно сплошное заблуждение, у «язвительности» есть и застенчивая сторона, а «опасное» может превратиться в опасливое и мягкосердечное, в ней множество иных, куда более удивительных черт – бессмысленно даже пытаться их перечислить или угадать, бессмысленно вступать в противоборство с человеком, который своим кратким, небрежным «Я – Клара» напомнил мне, что в этом мире существуют люди, которые при всем своем резковатом высокомерии способны, взяв несколько нот, с легкостью убедить вас в том, что они по сути своей добры, искренни и уязвимы, – хотя при этом нельзя забывать, что именно эта способность перекидываться из одного в другое и делает их смертоносными.
Я был ошарашен – ошарашен голосом, человеком, полной своей неспособностью овладеть ситуацией, удовольствием, которое испытал от того, что меня так легко ошеломить, обезоружить, сбить с толку. Пение исходило не только из ее тела. Казалось, оно вырывает куски и из моего, будто древнее признание, на которое я все еще не способен, ибо оно уходит корнями в детство, будто эхо забытых сказок, наконец-то превратившихся в песню. Что это было за чувство, откуда оно исходило? Почему, слушая ее пение и глядя на расстегнутую алую блузку со слишком открытой, сияющей линией шеи, я захотел и дальше жить под властью этих чар, у самого ее сердца, под сердцем, рядом с моим сердцем, заглядывая тебе в сердце; крошечная подвеска – как хотелось поймать ее губами.
Подобно Улиссу, разгадавшему хитрость сирен, часть моей души все еще выискивала причины, почему не надо поддаваться, не надо верить. Совершенство голоса способно представить совершенством и ее.
Я быстро сообразил, что ощущаю не одно только восхищение: нет, к нему примешивались благоговение и зависть. Слово «поклонение», как во фразе «Я готов поклоняться таким людям», еще не пришло мне в голову, хотя ближе к концу вечера, когда я стоял с ней рядом, глядя на мерцавшую в лунном сиянии баржу, бросившую якорь на белом Гудзоне, я все-таки перешел в поклонение. Дело в том, что мирные зимние пейзажи возвышают душу и обезоруживают. Дело в том, что часть моей души уже шагнула на зыбкую территорию, на которой словечко тут, словечко там – любое слово, по сути, – это то последнее, за что можно уцепиться, прежде чем покориться воле куда более могучей, чем наша. Дело в том, что в полном суеты и толкотни зале, где я слушал ее пение, я вдруг обнаружил, что нащупал слово настолько затертое и затасканное, настолько безобидное, что хотелось его проигнорировать, – отчасти потому я его и выбрал: интересно.
С ней было интересно. Не потому, что она что-то знала, или говорила, или была чем-то особенным, а благодаря тому, как она видела и переиначивала вещи, из-за этой непроявленной заговорщицкой иронии в ее голосе, из-за того, как она одновременно дарила восхищение и обливала презрением, – поди пойми, какой у нее склад ума: блестящий бархат или наждачная бумага. С ней интересно. Хотелось знать больше, услышать больше, стать ближе.
Впрочем, «интересно» – не то слово, которое я искал. Еще бокал спиртного – и слово, которое пробивается наружу, которое того и гляди придет в голову, выскочило бы само столь естественно, столь легко, в столь непринужденной манере, что, не отводя глаз от ее кожи, пока мы стояли у камина и разговаривали, я чувствовал не больше стеснения и смущения, чем сновидец, который входит во сне в переполненный вагон метро, приветствует других пассажиров и не испытывает ни малейшего стыда, глянув на свои ноги и обнаружив, что на нем ни ботинок, ни носков, ни брюк – что от пояса вниз он совершенно голый.
Я поддерживал разговор, чтобы не нужно было говорить то, что хотелось сказать: так косноязычные люди болтают напропалую, когда им не хватает смелости произнести одну верную фразу, которая закроет тему. Чтобы себя окоротить, я заткнулся. Пусть-ка она теперь ведет беседу. А потом, чтобы не перебивать и не произносить то самое слово, я прикусил язык, обездвижил его. Прикусил не кончик, а самую середину, то был серьезный, внушительный укус, даже стало бы больно, если бы мне было до того, но язык обездвижился, а внешний вид рта не изменился. И все же страшно хотелось ее прервать, прервать так, как прерывают, зная: я сейчас огорошу собеседника словом, одновременно изысканным, бесшабашным и непристойным.
Слово это не раз приходило мне на язык. Мне нравилась эта гостиная, снег на Риверсайд-Драйв, нравился мост Джорджа Вашингтона, помечавший расстояние, будто провисшее ожерелье на обнаженной шее, ее ожерелье мне тоже нравилось, нравилась, надо сказать, и шея под ним.
Хотелось сказать, как невероятно мне понравился ее голос, – возможно, сказать только ради того, чтобы перейти к другим вещам, потаенным, непроявленным, – но я надеялся, что они осмелеют и, если я раскрою рот, уведут нас в нужную сторону. Но стоило мне упомянуть ее пение, она меня остановила.
– У меня музыкальный диплом, – сказала она, откровенно отвергая мой комплимент и одновременно подчеркивая его тем самым нетерпением, с которым от него отмахивалась.
Значило это вот что: «Не трудись ничего говорить, я и так знаю. У меня хорошая выучка».
– Пойду в другую комнату. Здесь слишком шумно и душно.
Я смог выдавить из себя лишь задумчивое: «Ладно». Что, все кончилось?
– Пошли в библиотеку. Там потише.
Она хочет, чтобы я шел с ней. Помню, как меня позабавила эта мысль: значит, она хочет, чтобы я шел с ней.
Оказалось, что в библиотеке так же людно, вдоль стен опрятно расставлены огромные редкие тома в кожаных переплетах, а между ними – окна и вроде как балкон, выходящий на реку. Видимо, днем именно через эту балконную дверь проникают самые умиротворяющие волны света.
– Я бы тут с удовольствием провел всю жизнь.
– Ты не один такой. Видишь вон тот стол?
– Да.
На столе были расставлены закуски.
– Я за ним писала дипломную работу.
– А еда так и стояла вокруг?
Она бросила мне торопливый кивок, пресекая попытку пошутить.
– У меня добрые воспоминания об этой комнате. Я сидела тут целый год, с девяти до пяти. Мне даже разрешали приходить в выходные. Помню, какие тут и лето, и осень. Помню, как смотрела в окно и видела снег. Потом настал апрель. Время так и летело.
На миг я вообразил себе, как Клара добросовестно приходит сюда зимой, каждое утро, садится за стол и пишет. Носит ли она очки? Погружалась ли она в работу с головой или томилась, скучая весь день одна? Разбегались ли ее мысли, мечтала ли Клара о любви в эти долгие дни в середине зимы? Знакомы ли ей печали?
– Ты правда скучаешь по тем дипломным дням? Большинству людей сама мысль о них ненавистна.
– Не скучаю. Но и ненависти не чувствую.
Вопрос ее, похоже, не заинтересовал. Я как бы подначивал ее сказать, что она хотела бы вернуться в те времена. Или жалеет, что они вообще были в ее жизни. Вместо этого получил безупречно взвешенный ответ. Подумал похвалить: «Какое точное, прямолинейное суждение», но удержался, чтобы не выказать снисходительности или, хуже того, сарказма. На ее месте я бы, наверное, сказал, что ненавижу те дни, но скучаю по каждому из них. Я бы бросил этакую эффектную фразу, возможно, затем, чтобы вытянуть что-то из нее или из самого себя или проверить, чутка ли она к парадоксам, увидеть, одинаково ли уверенно мы бредем по болоту настороженных двусмысленностей, произнесенных в попытке поддерживать пустой разговор.
Я, однако, почувствовал, что такой подход в ее мире тоже не годится: все эти разговоры про «скучаю о том, что ненавижу, ненавижу тех, кого любила, хочу того, что с ходу отвергла» – лишь вымученные перекосы и крашеные задники сцены, которые приведут к тому, что она блекло кивнет на прощание.
Я – Клара. Какая есть.
– А на чем он строился?
– Диплом?
– Да.
– На этом столе, конечно, на чем еще?
Она вернула мне свое расположение. Спасибо.
– Нет, серьезно, – сказал я.
– В смысле, шла ли в нем речь о диалогическом подходе к маргинализированным женщинам, живущим в гегемонно-моноязыковом мире, колонизированном фаллократическими институциями?
Очень смешно.
– Не об этом, – добавила она.
Краткая пауза.
– Я должен еще раз спросить?
– Тебя никто не просил ничего спрашивать. Но если серьезно – да, ты должен спросить еще раз.
На миг мне показалось, что я ее утратил. Я улыбнулся в ответ.
– Так о чем был твой диплом?
– Тебе правда интересно?
– Нет, я спрашиваю лишь потому, что должен спросить, как ты помнишь.
– О фолии. Такой музыкальный жанр. Ничего интересного.
– Фолия? А человек вроде меня ее когда-нибудь слышал?
– «Человек вроде тебя…» – Она повторила мою фразу так, будто пробовала странный фрукт, с необычным вкусом, который сразу не оценишь, поэтому она и произнесла: – Какие мы умные и проницательные. Я что, уже должна была догадаться, какой ты именно человек?
Прямо в точку. Она распознала уловку в моем вопросе раньше меня самого – попытку сблизить нас, заставить ее как-то высказаться про меня.
Я – Клара. Попытка засчитана.
– Ты наверняка слышал фолии – возможно, сам того не зная.
И внезапно опять – ее голос взмыл над гулом толпы, зазвучали торжественные первые такты знаменитой сарабанды Генделя. Я, никогда не понимавший, почему мужчинам нравится, когда женщины им поют, сразу понял, что прозрел навеки.
– Опознал?
Да, но не ответил. Вместо этого выдавил: «Мне нравится твой голос» и замешкался – сказать ли что-то еще или, если получится, взять слова обратно. Я вновь брел нагим от полы рубашки и ниже, восхищаясь собственной дерзостью.
– Стандартная мелодия, построенная на стандартной последовательности аккордов, очень похоже на пассакалью. Хочешь пунша? – вставила она, погасив тем самым и мой комплимент, и зачаточную близость, подступавшую из-за кулис. Эти слова она произнесла так отрывисто, что я снова почувствовал: ей хочется, чтобы я понимал, что она намеренно прыгает с темы на тему, но, чтобы это заметить, я должен уловить ее плохо скрытое отвращение к комплиментам.
Маневр вызвал у меня улыбку. Она ее перехватила. А перехватив, улыбнулась в ответ, на грани самоуничижения, чувствуя, что если хоть чем-то даст понять, что ей ясно: я разгадал смысл ее притворной резкости, – то тем самым признает, что мое прочтение ее притворства ближе к истине, чем ей бы хотелось. Поэтому улыбнулась она одновременно и чтобы признать, что ее подловили, и чтобы показать, что игра ей по вкусу: какие мы тут оба умные, какие проницательные, а?
А может быть, улыбкой она показала, что и сама не промах – да, я ее подловил, но она в свою очередь нашла и во мне что-то смешное – а именно то стыдливое удовольствие, которое доставляли мне приливы и отливы недосказанности. Может, в наших недоговорках и вовсе ничего не было, и, наверное, мы оба это знали и просто совершали общепринятый ритуал – контакт через обмен бессмысленными сигналами. И все же – я даже и не пытался это скрывать – лично я улыбался от уха до уха, на грани со смехом.
И этот маневр она тоже разгадала? Ясно ли ей, что я и рассчитывал, что разгадает?
Между нами повисла нервная пауза, затрепетала колкость, которую она хотела было сказать, но тут же отринула. Неужели она действительно уцепится за эту мою улыбку и заставит выложить все мои соображения по ее поводу – возможно, совершенно превратные? Кто ты такая, Клара?