Алиби

Text
Aus der Reihe: SE L'AMORE
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

И вот я представил себе, как мать с сыном выходят из лавки, на Черч-стрит, мать с трудом раскрывает зонт, и они направляются в сторону Кембридж-Коммон, бредут через пустынное поле, яркие сапожки глубоко увязают в снегу, спины повернуты ко мне навеки. Все это казалось настолько реальным, и исчезали они с такой торопливостью, подстегиваемые ветром, что я едва пресек порыв выкрикнуть единственные известные мне слова:

– Frau Noch Einmal… Frau Noch Einmal…[3]

Я тогда представил себе, что это мои жена с сыном, – я всею душою мечтал о том, что они у меня когда-то появятся. Я возвращаюсь домой с работы, выхожу из автобуса на Гарвардской площади, она в последний момент перед ужином выбежала туда же по делу, купить ему игрушку в аптеке, потому что утром пообещала: «Ну подумаешь, ну избалуем его слегка! Ну надо же – вот так вот столкнуться в снегу, да еще именно сегодня!» Но теперь, с расстояния во много лет, я думаю, что она могла быть моей матерью, а тот мальчик – мной. А может, это, как всегда, просто маска. Я был одновременно и собой, и своим отцом, собой-студентом, вместо библиотеки отправившимся в кино, собой – отцом этого мальчика, причем лучше настоящего: я, наверное, дам ему подольше положенного насладиться детством, а в будущем стану давать ему неопределенные советы касательно грядущего, – и все это напомнило мне о том, что шпаргалки, которые мы тайком проносим с собою сквозь время, написаны симпатическими чернилами.

Тому мальчику из аптеки сейчас тридцать лет – на пять больше, чем было мне, когда я счел себя достаточно взрослым, чтобы назваться его отцом. При этом, если я и сегодня моложе его в его тридцать лет, все равно в тот заснеженный день я был куда старше нас обоих нынешних.

Время от времени я возвращаюсь к этим духам, особенно когда брожу по косметическому отделу на первом этаже очередного большого универмага. Я неизменно прикидываюсь тупицей: «А это что?» – спрашиваю я, изображая мужа-невежду, пытающегося срочно купить жене подарок. Мне рассказывают, меня опрыскивают, мне выдают надушенные полосочки, я их засовываю в карман пальто, вынимаю оттуда, кладу обратно, уношусь мыслями к тем дням, когда мечтал о жизни, которую, кажется, все-таки не прожил.

Возможно, аромат – это самая надежная маска, маска, отделяющая меня от мира, меня от меня, меня другого, теневого меня, за которым я следую, которого распознаю, но признать не могу, ощущая при этом, что эти разговоры про другого меня сами по себе – самая обманчивая маска. С другой стороны, возможно, аромат – это всего лишь метафора для слова «нет», которое я сочетал со всем, что видел, хотя спокойно мог на его место поставить «да» – в разговорах с собой, с отцом, с жизнью, – возможно, потому, что я никогда и ничего в этом мире не любил достаточно сильно и надеялся скрыть этот факт от самого себя, заслонившись мыслью, что лучше мне поискать в другом месте, или потому, что я любил и вожделел каждый из этих ароматов, но все не мог решить, на котором остановиться, а значит, лучшее припрятал до того дня, когда подкатит вторая жизнь. Вот ведь занятно: вожделенными мне кажутся единственные духи – те, которые я так и не купил. Причем именно их все знакомые мне женщины коварно отказывались носить. Соответственно, при мысли о них вспомнить мне некого. Эти духи – символ придуманной жизни, но из них не лепится ни один образ.

Прошлой зимой я вернулся в ту аптеку с девятилетним сыном. Мы обходили окрестности – я теперь так всегда делаю, если возвращаюсь в места, которые слишком прочно вплетены в ткань моей жизни, так, что даже нет смысла задаваться вопросом, любил я их когда-то или нет. Как всегда, прикидываюсь, что выбираю духи для жены. «Как думаешь, эти маме понравятся?» – спрашиваю я у сына, надеясь, что он ответит «нет», он так и отвечает. Я извиняюсь. Мы рассматриваем зубные щетки, мыло, старомодную зубную пасту, вот передо мной даже отцовский лосьон для бритья – таращится едва ли не с укором. Даю сыну его понюхать. Ему нравится. Спрашиваю, узнаёт ли. Узнаёт. Пробуем другой. Он ему тоже нравится. Ловлю себя на надежде, что сын сейчас создает собственные воспоминания.

Ничего не купив, мы открываем стеклянную дверь и выходим. Резкий поворот направо, шагаем через Коммон. Я пытаюсь рассказать сыну, что однажды, почти тридцать лет назад, увидел его здесь мельком. Он на меня смотрит как на сумасшедшего. Или, может, это я себя тут увидел много лет назад, спрашиваю я у него. Он говорит мне взглядом: ну ты и ненормальный. Хочется ему рассказать про фрау Нох Айнмаль, вот только не подобрать слов. Вместо этого говорю: рад, что мы здесь вместе. Он отшучивается. Я отшучиваюсь в ответ.

Тем не менее я все же останавливаюсь немного постоять на том самом месте и вспоминаю, как в тот вечер едва не выкрикнул: «noch einmal», обращаясь к ветру на пустых заснеженных улицах Кембриджа, вспоминаю ту немку и ее счастливчика мужа, как он каждый вечер возвращается с работы. Вот здесь, в двадцать пять лет, я придумал жизнь, которую надеялся прожить. А сейчас, в пятьдесят, на миг вернулся к этой жизни, существовавшей лишь в моем воображении.

Прожил ли я ее? Прожил ли я предначертанную мне жизнь? Которая из них важнее, которая мне лучше помнится: та, которую я придумал, или та, которая воплотилась в реальность? Или я уже сейчас, до срока, забываю их обе, жизнь одну за другой забирает назад те вещи, которые я надеялся сохранить навсегда, одну за другой переворачивает карты рубашкой вверх, чтобы сдать другому его талью?

Ла-Буйадис, июнь 2001 года

Домик, в котором мы гостим неподалеку от Экс-ан-Прованса, окружен зарослями лаванды, которые зыблются и волнуются всякий раз, как над полями пролетает ветер. Завтра последний наш день в Провансе, мы уже перестирали всю одежду и развесили сушиться на солнце. Я знаю, что в следующий раз эту рубашку надену уже на Манхэттене. Знаю и то, что запах солнечного света и лаванды, укрывшийся в складках, вернет меня обратно в этот лучезарный провансальский день.

Десять утра, я стою в саду рядом с плетеной корзиной, куда сложено выстиранное белье. Жена пока не знает, что я решил развесить белье самостоятельно. Пусть ей будет сюрприз. И я уже сварил кофе.

И вот я вешаю полотенце за полотенцем, трусы мальчишек, их бесконечные футболки, носки, подкрашенные красноватой глиной из Руссийона – надеюсь, что она никогда не отстирается. Мне нравится запах. Нравится распределять рубашки по веревке, оставляя между ними не больше сантиметра. Нужно еще следить за прищепками, расходовать их экономно, чтобы на все хватило. Знаю заранее: жена найдет, что покритиковать в моем методе. Мысль эта меня забавляет. Мне нравится эта работа, отупляющий ритм, на фоне которого все остальное выглядит таким простым и обыденным. И пусть бы оно продолжалось вечно. Начинаю понимать, почему люди так долго развешивают белье на просушку. Мне нравится запах пористой древесины прищепок, сложенных в глиняный горшок. Нравится запах глины. Нравится слушать перестук капель, падающих с наших больших полотенец на гальку, мне на ноги. Нравится стоять босиком, нравятся простыни, которые далеко не сразу повесишь ровно, и на каждую нужно по три прищепки, по две на концах и одна для полноты картины в середке. Я оборачиваюсь и, прежде чем взять в руки очередную рубашку, провожу пальцами по стеблю лаванды. Как здесь просто дотронуться до лаванды. Подумать, как много и долго я переживал, а вот ведь она, и она мне дарована, как золото было даровано инкам, которые, не задумываясь, отдавали его чужакам. Здесь желать уже нечего. Quod cupio mecum est. Что нужно, у меня уже есть.

Вчера мы ходили осматривать аббатство Сенанк. Я сфотографировал сыновей на фоне лавандового поля. На расстоянии лаванда кажется темной – этакий синяк на море зелени. Если подойти, каждое растение представляет собой обычный куст-переросток. Я научил сыновей растирать в пальцах цветки лаванды, не потревожив при этом пчел. Мы поговорили про монахов-цистерианцев, про изготовление красок, спиртных напитков и ароматических экстрактов, а еще о святом Бернарде Клервоском, о торговых путях Средневековья, которые существуют и по сей день и тянутся от этих крошечных аббатств по всему миру. Я ведь убежден, что моя любовь к лаванде началась именно здесь, с эссенции, собранной с кустов, растущих на этом самом поле. Я ведь убежден, что здесь она и завершается, в самом начале. И тем не менее при всех моих убеждениях все может начаться заново: отец, мать, девушка с духами на запястье, фрау Нох Айнмаль, ее мальчуган, мой мальчуган, я сам в детстве, вечерняя прогулка по снегу, дух в бутылке, Розеттский камень внутри каждого из нас, который ни человеку, ни любви, ни дружбе не отвалить в сторону, жизнь, о которой мы думаем каждый день, жизнь непрожитая, жизнь, прожитая наполовину, жизнь, которой нам очень хочется зажить, пока еще есть время, жизнь, которую хочется переписать, – была бы возможность, жизнь, которая останется ненаписанной, а может, ее и невозможно было написать, и жизнь, которую, как мы надеемся, другие проживут гораздо лучше нас, – все это, и в этом я убежден, спрядено в одну нить, в которую вплетена вещь очень простая – тяга к единению с миром, к поискам нечто вместо ничто, а если это нечто найдется, его нужно удерживать до последнего, будь это даже всего лишь стебель лаванды.

Сокровенность

Я наконец-то снова на виа Клелия. Впервые я оказался рядом, когда вернулся в Рим почти сорок лет назад, второй раз – пятнадцать лет спустя, потом еще раз через три года. Но по ряду причин – связанных скорее с моим нежеланием сюда возвращаться – каждый раз либо дело было ночью, когда не видно ни зги, либо я не решился попросить таксиста свернуть направо и немного постоять, чтобы я успел взглянуть на наш старый дом. С виа Аппия-Нуова, многолюдной простонародной магистрали, я виа Клелия видел лишь в отдалении. После третьего раза бросил попытки. Если я и приезжаю в Рим, то никуда не выбираюсь за пределы центра.

 

Однако летом позапрошлого года я вместе с женой и сыновьями сел на метро, и мы вышли на Фурио-Камильо, в двух кварталах к северу от виа Клелия – именно так, как я себе это и представлял. Два квартала – достаточное расстояние, чтобы свыкнуться с новым опытом, рассортировать впечатления, открыть шлюзы памяти, один за другим, – без усилий, опаски, церемоний. И те же два квартала нужны, чтобы возвести все необходимые преграды между мной и этой улочкой – прибежищем низов среднего класса: ее неопрятное сварливое приветствие, когда четыре с лишним десятка лет назад мы, беженцы, высадились в Италии, я так и не смог забыть.

Я собирался зайти на виа Клелия там, где она пересекается с виа Аппиа-Нуова, и не спеша поздороваться с улицами, названия которых в основном взяты из Вергилия: виа Энея, виа Камилия, виа Эуриало, виа Турно, – и перенести далекое эхо имперского величия на этот обшарпанный квартальчик. Я собирался по пути навестить все неприметные достопримечательности: печатню (все еще на месте), утлую бакалею-пиццайоло, парочку угловых баров, мастерскую водопроводчика (закрылась), цирюльню на другой стороне улицы (закрылась тоже), табачную лавку, крошечный бордель – никто не решался заглядывать в дверной проем, когда две неряшливые старушенции оставляли дверь приоткрытой, то место, где хрупкого сложения уличный певец стоял каждый день после полудня и ревел бронхиальные арии, опознать которые было непросто, – а когда он прекращал гнусавить, слышно было лишь, как монетки дождем сыплются на мостовую.

Прямо над этим местом находился дом.

Продвигаясь по виа Клелия с женой и сыновьями, указывая им на разные подробности, которые я так досконально изучил за те три года, которые мы прожили здесь с родителями в ожидании американских виз, я поймал себя на мысли: хорошо бы, чтобы никого из тех, кого я знал в те дни, нынче уже не было в живых, а если они и живы, пусть меня не опознают. Не хотелось давать разъяснения, отвечать на вопросы, обниматься, прикасаться, подходить близко. Я всегда стыдился виа Клелия, стыдился ее славных обитателей, того, что когда-то жил среди них, стыжусь я и своих нынешних чувств, стыдился – об этом я сказал сыновьям – того, что вечно вводил в заблуждение одноклассников по частной школе, говорил, что живу «неподалеку» от зажиточной Аппиа-Антика, а не в самом сердце простецкой Аппиа-Нуова. Стыд никуда не делся; стыд так не поступает, он здесь, на каждом углу улицы. Стыд, представляющий собой нежелание быть теми, кем мы, по собственному убеждению, вряд ли и являемся, может превратиться в самое глубинное наше свойство, даже более глубинное, чем то, кем мы являемся, как будто под именем нашим погребены рифы и затонувшие города, где кишат некие создания, наименовать которых нам не приходит в голову, ибо они пришли в мир намного раньше нас. На самом деле, когда мы двинулись к другому концу виа Клелия, мне хотелось одного – поскорее с этим покончить: «Вот мы и посмотрели виа Клелия», – сказал бы я тогда, но при этом я твердо знал, что мне страшно хочется ощутить внезапную вспышку памяти, которая оправдает этот визит.

Раздираемый между желанием, чтобы все это закончилось навек и бесповоротно, и желанием хоть что-то почувствовать, я заговорил с сыновьями о нашем визите в нарочито беспечном тоне. Вообразите себе – три года прожить в этой трущобе. В жаркие летние дни тут еще и воняет. Вот на этом углу я однажды увидел мертвого пса – он попал под машину, оба уха были в крови. А здесь, сидя по-турецки на тротуаре у трамвайной остановки, каждый день попрошайничала молодая цыганка, дерзко выставив голое смуглое колено из-под цветастой юбки – дикая, бесстрашная, бесстыжая. В воскресный полдень виа Клелия превращалась в морг. Жара летом стояла невыносимая. Осенью, вернувшись из школы на восемьдесят пятом автобусе, я шел потом выполнять мамины поручения – всегда выскакивал из дому бегом, чтобы успеть до закрытия магазинов, а в ранних сумерках смотрел, как расходятся по домам молоденькие продавщицы и неизменно думал про «Аравию» Джойса. Барышня из крошечной бакалеи в конце улицы, продавщицы из крошечного местного универсама, барышня из мясной лавки, хозяин которой всегда отпускал в кредит к концу месяца, когда делалось туго с деньгами.

Была еще девушка, которая каждый день приходила на уколы витамина Б12. В годы Второй мировой войны мама пошла на фронт медсестрой и теперь радовалась возможности эту девушку поколоть – хоть какое-то занятие. Потом мы с девушкой сидели и болтали на кухне до самого ужина. Позже она исчезала в лестничном пролете. Пина. Дочь хозяйки дома. Я никогда не испытывал к Пине ни малейшего влечения, но по доброте душевной скрывал отсутствие чувств с моей стороны за покровом деланой робости и неопытности. Разумеется, робость и неопытность были вовсе не делаными, но я беззастенчиво переигрывал, изображая скрытую заинтересованность и якобы сокрытую под ней дерзновенность: я, мол, способен на всякие непотребства, только дай сигнал. Я изображал честный застенчивый взгляд, чтобы тщательнее спрятать свое свирепое смущение.

С барышней из универсама все было строго наоборот. Мне не хватало смелости встретиться с ней взглядом, приходилось всякий раз изображать высокомерие человека, который когда-то бы на нее, может, и потаращился, а вот нынче не станет.

Свою застенчивость я ненавидел. Пытался ее скрывать, но скрывать было нечем. Сама попытка ее спрятать заставляла стыдливо покраснеть и смутиться сильнее прежнего. Я постепенно возненавидел свои глаза, рост, акцент. Чтобы заговорить с незнакомцем, или с барышней из продуктового магазина, или с кем-то еще, нужно было полностью отключиться от внешнего мира, взвесить свои слова, расчислить свои слова, изобразить искусственный романаччо, чтобы спрятать мой иностранный акцент, а чтобы избежать грамматических ошибок в итальянском, приходилось разбирать каждое предложение на части еще до того, как оно зазвучит, причем из-за этого я совершал ошибки еще грубее – так писателю случается изменить ход фразы в процессе ее написания, но потом он забывает убрать следы того, куда она вела изначально, – и в результате начинает говорить сразу на несколько голосов. Я притворялся перед всеми – перед теми, от кого ничего не хотел, перед теми, от которых хотел всего, что дадут: пусть только помогут мне попросить. Притворными были мысли, страхи, сущность, даже та сущность, которая вроде бы и не была моей.

Помню, вечерами по средам мне полагалось ходить за покупками и сдавать бутылки в продуктовый магазинчик в конце виа Клелия. Барышня, отвечавшая за расстановку товара по полкам, подходила к прилавку и помогала мне. Я пугался всякий раз, когда смотрел, как она стремительно опорожняет мешок, – мне казалось, что время утекает быстрее, чем мне бы хотелось. Ее, похоже, нервировал мой взгляд, потому что, уставившись на меня, она всякий раз сметала с лица улыбку. Взгляд у нее был мрачный, вздорный – взгляд человека, который пытается удержаться от грубости. Другим мужчинам они расточала улыбки и пошловатые шутки. На меня угрюмо пялилась.

На станцию метро Фурио-Камильо мы приехали в десять утра. В этот час в конце июля я обычно сидел в своей комнате наверху, чаще всего за книгой. Случалось, что мы, пока не так жарко, ходили на пляж. Но к последней неделе месяца деньги заканчивались, и мы оставались дома – слушали радио, откладывали на кино в будни, когда билеты в обшарпанном пустом заштатном кинотеатре за углом стоили дешевле, чем по воскресеньям. Кинотеатров было два. Один исчез, другой, ныне сильно расфуфыренный, стоит на виа Муцио-Сцевола, названной в часть древнеримского героя, который, узнав, что убил не того человека, сжег себе правую руку. В этом кинотеатре однажды вечером незнакомый мужчина положил ладонь мне на запястье. Я спросил, что с ним такое, он торопливо пересел на другое место. В те дни, сказал я сыновьям, в уборную в кинотеатре лучше было не ходить.

Еще один квартал, и вот, всего-то пять минут прошло – а визит окончен. Оно всегда так, когда я возвращаюсь на старые места. То ли здания мельчают со временем, то ли время, потребное для того, чтобы посетить их снова, сжимается до неполных пяти минут. Мы прошли улицу из конца в конец. Больше ничего не оставалось, кроме как пройти снова, обратным путем. Я чувствовал: жена и сыновья ждут моего решения, что мы делаем дальше, – и они рады, что с визитом покончено. Когда мы шли по улице обратно, я все-таки простоял еще несколько секунд перед тем самым домом, не только чтобы проникнуться важностью момента и не говорить потом, что я поспешил и все испортил, но еще и потому, что по-прежнему надеялся: вот сейчас нечто нераскрытое выскочит, потянет меня за рукав, воскликнет, как случается воскликнуть людям, явившимся к тебе на порог после долгих лет разлуки: «А ты меня помнишь?» Но ничего не произошло. Как и всегда бывает со мной в такие моменты, душа будто бы онемела.

Процесс письма о таком событии – задним числом, как вот я все это записал в конце того дня, – способен избыть эту немоту. Я был уверен, что в процессе письма исчезнут те вещи, которых не существовало на момент моего визита, или они существовали, но я их видел не вполне, мне требовались время и бумага, чтобы в них разобраться, – так, чтобы в записанном виде они ретроспективным образом придали моему визиту должную значимость, ту, которую часть моей души надеялась обрести на виа Клелия. В процессе письма мне, возможно, удастся узнать эту улицу сокровеннее, чем в те времена, когда я на ней жил. В процессе письма я ничего не изменю и не преувеличу: речь идет просто о раскопках, перестановках, плетении повествования, спокойных воспоминаниях в тот момент, когда обыденная жизнь кивает тебе с довольным видом и идет дальше. В процессе письма там, где жизнь поставила вещи, возникают фигуры: вещи остаются в прошлом, фигуры – с нами. Даже сам по себе опыт немоты, будучи перенесенным на бумагу, приобретает сдержанную и невозмутимую грацию, меланхолическую каденцию, в которой есть и сокровенность, и трепет – в сравнении с изначальной пустопорожностью.

Напиши про немоту – и немота превратится в нечто. Взломай плоские поверхности, откопай их тени, займись сотворением мифов.

Может, в процессе письма – а в конце того дня я все это записал – мы находим слова, чтобы вытолкнуть себя из немоты в жизнь, – или в процессе письма мы получаем суррогатное наслаждение, чтобы еще с большей немотой откликнуться на полученный опыт?

Три года в Риме – а я ни разу даже не прикоснулся к этой улице. Это у меня в натуре – пореже к чему-то прикасаться, задевать этот город разве что по чистой случайности. Так я три года смотрел, как молодая цыганка сидит на куске гофрированного картона у трамвайной остановки, и ни разу не попытался пробить брешь в ее запечатанном непроницаемом угрюмом взгляде. А если случалось говорить про нее друзьям в школе, я, чтобы скрыть волнение и вожделение, обзывал ее «чумазой».

Испытал ли я разочарование? Это ж сродни преступлению – не натолкнуться ни на единую еще трепыхающуюся примету прошлого. Неужели немота означает, что все воспоминания о ненависти к этой улице канули в никуда? Может, прошлое просто отмирает в нашей душе – вернулся, но ничего не вспомнил?

Испытал ли я облегчение? Время не обрело романтического флера. Нет там прошлого, чтобы его откопать, да никогда и не было. Я мог бы с таким же успехом не жить там вообще никогда.

Я чувствовал себя как человек, пытающийся наступить на собственную тень, или как читатель, который подростком забыл подчеркнуть важный абзац в книге, а теперь, несколько десятков лет спустя, не в состоянии воскресить юного читателя, которым когда-то был.

С другой стороны, на обратном пути с западного конца, может, тенью был как раз я, а не улица, не мои книги, не тот, кем я был когда-то.

На секунду, пока я стоял и смотрел на крошечный закругленный балкончик, я ощутил потребность кликнуть самого себя к окну – у итальянцев ведь принято выкрикивать твое имя снизу, с тротуара, и просить тебя подойти к окошку. Впрочем, я не просто выкликал себя. Я пытался себе вообразить, чем я мог заниматься там, за окном, много лет назад. Июль перевалил за середину, ни пляжа, ни друзей, я, по сути, заперт в своей комнате с книгой, постоянно скрываюсь от внешнего мира за закрытыми ставнями, отчаянно возводя с помощью книг воображаемый барьер между собой и виа Клелия.

Что угодно, только не виа Клелия.

В той комнате на виа Клелия я сумел создать собственный мир, ни с чем внешним не соотносившийся. Создать свои книги, свой город, себя. Только-то и нужно было, что позволить романам, которые я читал, распространить свою ауру на эту улицу, накрыть иллюзорной пленкой эту улицу – пленкой, которую смывало вниз по виа Клелия, будто пласт дождевой воды, и этот нетребовательный, непритязательный, приземленный район простонародного Рима будто озаряло таинственное сияние. В дождливые дни, когда ранним вечером опустевшая улица начинала блестеть, я пусть и сидел совсем один в своей комнате наверху – но я был совсем один в «негромко гудящем мерцающем городе» Д. Х. Лоуренса, городе куда лучше нашего. Меркнущий зимний свет переносил меня прямиком на безлюдные набережные Достоевского в петербургскую белую ночь. А солнечным утром, когда с рынка в квартале от нас со всей своей грубости доносились громкие вопли, я оказывался в тоскливо-дождливом Париже Бодлера, и, поскольку повсюду вокруг были отзвуки бодлеровского Парижа, внезапно вульгарный романаччо, который я полюбил, лишь уехав из Рима, приобретал земную галльскую посконность и делался почти выносимым, звонким, аутентичным. В самом начале утра, открывая окна, я внезапно оказывался в Англии Вордсворта, где «купола, театры, храмы спят… блистая в воздухе бездымном» под «синим пригородным небом» «Битлз». А когда я наконец отложил в сторону «Леопарда» Лампедузы и мне стали повсюду мерещиться пожилые сицилианские патриции, один потеряннее другого в новом ощеренном мире, какого ни одному из них даже и не представить, а уж тем более не обжить, мне стало ясно, что я не один. Все, что осталось от этих сицилийцев, – это их топорное высокомерие, их древний обветшалый дворец со многим множеством комнат и шаткими балкончиками, которые оглядывались через плечо истории вспять, на завоевание Сицилии норманнами. Можно шагнуть на виа Клелия и оказаться в крошечном парке, где чахлые деревья и пожухлая трава говорили мне о том, что я вступил в покинутые охотничьи угодья Фридриха II Гогенштауфена.

 

Что угодно, только не виа Клелия.

Почему же сейчас виа Клелия не кажется мне мертвой? Живой она не была никогда. Я терпеть ее не мог с самого первого дня – и из-за нее почти что возненавидел Рим.

И все же, будто чтобы наказать меня нынче за то, что много лет назад я скалькировал свои собственные образы на эти тротуары, виа Клелия возвращала мне их обратно – без единой прибавки. Вот тебе торгаши Бодлера, забирай; вот тебе шляпа Раскольникова – сам поносишь; вон там шинель Акакия – теперь твоя; а если посмотреть на Аппия-Нуова сквозь тусклые окошки Обломова, увидишь ветшающее поместье Лампедузы, а за ним город Д. Х. Лоуренса – бери, все твое. Стены мира я обставил книгами, теперь город возвращал их мне одну за другой, как возвращают неиспользованный инструмент, ненадетый галстук, деньги, которые не стоило брать взаймы, книгу, читать которую ты даже не собирался. Однажды после полуночи виа Клелия замело снегом из «Мертвых» Джойса – она приобрела лучезарность, какой не бывает за пределами книг, и этот снег мне вернули с краткой подписью: «Ты что, не знал, что на виа Клелия снегопадов не бывает?». Лондон Де Квинси, Флоренция Браунинга, Оран Камю, Нью-Йорк Уитмена год за годом дожидались, плесневея на депоненте. «А истина для тебя всегда была недостаточно хороша, что ли» – осведомлялась улица, и во всех ее чертах искрился сарказм.

Мне только и осталась, что иллюзорная пленка, тень тех трех лет, которые я здесь провел. Шагая из одного конца виа Клелия в другой с женою и сыновьями, я понял, что собрать для выбраковки я здесь смог лишь вымыслы, обманы, которыми вымостил эту улицу, чтобы сделать ее пригодной для житья. Мифотворчество и притворство, и тогда, и сейчас.

Лишь гораздо позднее тем вечером до меня дошло, что самые истинные и сокровенные мгновения нашей жизни, как самые истинные и сокровенные наши воспоминания, сотканы вот из таких эфемерных непрочных нитей. Вымыслов.

Виа Клелия стала моей улицей обманов. Некоторые обманы, как раздавленную жвачку, так долго топтали день ото дня, что их уже не отдерешь и не отчистишь. Взгляни на этот угол, лавочку, печатню – увидишь только Стендаля, Нерваля, Флобера. Под ними – ничего. Лишь память о трех годах ожидания американских виз.

В те дни у нас не было ни телевизора, ни денег, ни возможности забываться за покупками, ни друзей; почти не было родственников, а заводить разговор про карманные деньги не имело смысла. На неделю мама давала мне денег лишь на покупку одной книги в бумажной обложке. Я их и покупал три года подряд. Покупка книг стала способом бегства с виа Клелия – садишься в субботу на восемьдесят пятый автобус и проводишь остаток дня, копаясь в бесчисленных римских магазинчиках иностранной литературы. Перебираться из одного магазинчика в другой, не обращая никакого внимания на город, – именно так я существовал в Риме, познавал Рим, свой особый мир, который, несмотря на мое книжное отшельничество, для меня был не менее реальным, чем повседневный мир римлян или тот Рим, на который приезжали смотреть туристы. Моими достопримечательностями были книжные магазины, а между ними тянулась паутина узких мощеных переулков, отороченных охристыми стенами и мусором. Пьяццы с обелисками в центре, музеи, церкви, великие развалины – все это было для других.

Субботними утрами я выходил из автобуса на Сан-Сильвестро и бродил по центру в надежде заблудиться, потому что любимейшим моим занятием было неожиданно наткнуться на один из знакомых книжных магазинчиков. Я постепенно проникся любовью к старому городу: Кампо-Марцио, Кампо-деи-Фиори, пьяцца Ротонда. Мне нравилось приглушенное величие обветшалых зданий – внутри, я знал, там дворцовые покои. Они нравились мне в субботнее утро, в полдень, вечером выходных. Виа Дель Бабуино стала моим Фобур Сен-Жермен, виа Фраттина – Невским проспектом: улицы, где толпы заполняли тускло освещенные тротуары, способные за несколько секунд украситься ожерельями газовых фонарей рубежа веков, мерцающих в зачарованных сумерках.

Мне даже нравились люди, которые внезапно появлялись из зданий семнадцатого века, – они вели экстравагантно-крикливую мифологическую жизнь, и в ней любовь, фильмы, скоростные автомобили уносили вас в места, о которых восемьдесят пятый автобус не ведал совсем ничего. Мне нравилось немного послоняться в центре после закрытия книжных магазинов, когда улицы начинали пустеть, побродить по этой волшебной части города, где узкие мощеные улочки и маломощные фонари, казалось, знали заранее, задолго до меня, куда меня так тянет направить свои шаги. Я начинал понимать, что, помимо виа Клелия и книг, за которыми я приехал, существует нечто еще, что не дает мне прямо сейчас отправиться назад к дому, и что раз уж книги выдали мне алиби, которое вполне устраивает и моих родителей, и меня самого, то мое пребывание в старом Риме обретает теперь иной смысл. Я постепенно полюбил этот Рим, притом что Рим этот находился скорее во мне, чем в самом Риме, потому что в этом самом Риме, который я полюбил, меня самого было больше, чем собственно Рима, и я ни на миг не мог быть уверен в том, является ли моя любовь искренней, или ее породили мои тайные устремления, брошенные в первый же старый переулок, встретившийся на моем пути.

Десятилетия ушли на то, чтобы понять, что этот странный теневой мир моего собственного изобретения одновременно принадлежал и всем остальным. Кто бы мог подумать… Я прятал свой стыдливый, сотканный из подросткового одиночества Рим от всех, а нужно было лишь поделиться хоть одной картинкой, и тогда все, молодые и старые, сразу бы поняли… Эмерсон: «Уверовать, что то, что истинно и сокровенно для тебя, истинно и для всех, – признак гениальности. Озвучь свое скрытое убеждение – и в нем откроется универсальный смысл».

На самом деле я видел не собственно Рим, я видел пленку, которой, как фильтром, накрыл старый город, и в результате научился его любить, пленку, поисками которой я занимался всякий раз, отправляясь в книжный магазин и возвращаясь поздно вечером, чтобы прогуляться по моему Невскому проспекту в поисках смутных улыбок и сближений в городе, которого, как я подозревал, на тротуарах не существует вовсе. Именно эту пленку мне теперь никак не снять со множества книг, которые я тогда прочитал, эта пленка время от времени трепещет, из-за нее Рим остается моим, хотя я давно его утратил. Может, именно эту пленку я выискиваю всякий раз, когда возвращаюсь в Рим – не Рим. Нам редко доводится увидеть, прочитать, полюбить вещи в их истинном виде, да, собственно, нам и вовсе неведомо, какое впечатление мы получим от них, истинных. Важно знать: то, что мы видим, когда видим, отличается от того, что находится перед нами. Мы видим пленку, пленка вдыхает сущность в безжизненные предметы, и этой пленкой нас тянет делиться друг с другом. Мы ищем и ценим именно то сияние, которое отбросили на каждую вещь, а не саму вещь – конверт, не письмо, обертку, не подарок.

3Госпожа Еще Раз (нем.).