Buch lesen: «Рулетка еврейского квартала»
Часть первая. ВЗЯЛСЯ ЗА ГУЖ…
Лондон, Сити, офис «Барклай-банка». 12 февраля 1999 года. Три часа пополудни.
– Итак, миссис Бертон, если я вас правильно понял, вы желаете перевести всю сумму ваших вкладов на открытый вами новый счет.
– Да, на имя Софьи Алексеевны Фонштейн, гражданки Российской Федерации. Доступ к счету только по предъявлении ее паспорта.
– Простите мое любопытство, но я должен задать вам вопрос, – моложавый, веснушчатый, застиранного вида клерк через силу улыбнулся и склонился к странной американке, будто желая придать интимность своим словам, – скажите, у вас все в порядке, миссис Бертон?
– В каком смысле? – в ответ так же натянуто улыбнулась миссис Бертон, самоуверенная дама лет тридцати, коротко стриженная и накрашенная с аристократической ненавязчивостью. – Вы имеете в виду, в своем ли я уме?
– О-о! В вашей дееспособности я нимало не сомневаюсь. Но бывают разные случаи. Например, шантаж, похищение или…
– Нет, нет, нет! – со смехом перебила клерка миссис Бертон. – Дело намного проще. Мадам Фонштейн всего-навсего моя сестра, застрявшая в смутной России, и я желаю, одним словом, вернуть ей долг.
– Это очень большой долг, – заметил веснушчатый клерк и перестал улыбаться. – Речь идет о сорока восьми с половиной миллионах английских фунтов. Как вы умудрились задолжать такую сумму, да еще в России?
– Знаете, в нынешней России немудрено задолжать и миллиард. Но здесь долг иного рода. Долг родственный, и я бы сказала, долг совести, – веско и печально ответила крапчатому служителю миссис Бертон. – Впрочем, никакого обмана тут нет. Деньги предназначены именно для моей сестры, и ни для кого иного. Когда вы увидите мою сестру в вашем банке, – а вы обязательно ее увидите, – то все поймете. Мы близнецы.
– А-а! – только и смог выдавить из себя молодой человек. Но по его лицу было видно – стражу банковских интересов заметно стало легче. – Наверное, миссис Бертон, вас и вашу сестру связывает многое, если вы решились пожертвовать ей весь ваш капитал.
– Ну, далеко не весь. Ваш банк, хоть и, безусловно, достоин уважения, все же не единственный в мире, где я держу свои деньги, – с апломбом произнесла миссис Бертон и вызывающе тряхнула короткими, крашенными в золотисто-розоватый цвет волосами.
– О-о, мадам, вы так богаты! – с нескрываемым восхищением откликнулся веснушчатый клерк, и его пальцы быстро-быстро забегали по компьютерной клавиатуре. – Ну, что ж, все в порядке… Подпишите здесь… И здесь… Большое спасибо.
– И вам спасибо. Я настоятельно рекомендую сестре ни в коем случае не изымать вклада из вашего замечательного учреждения… Всего хорошего.
Аэропорт Хитроу. Два часа спустя. Зал пассажиров первого и бизнес-классов компании «Британские авиалинии».
– Будьте любезны зарегистрировать в багаж вот эти два чемодана. Нет, нет, эту сумку я возьму с собой в салон… Да, да, мое меховое пальто лучше повесить отдельно на вешалку. Кремовый цвет такой маркий.
– Ваш рейс на Москву, миссис Бертон, вылетает через час с четвертью. Желаете отдохнуть? Чай, кофе, газету?
– Нет. Мне, пожалуйста, двойной джин с тоником. Обожаю двойной джин с тоником в это время суток, когда день только переходит в вечер. Отнесите во-он к тому столику. И проводите меня в уборную. Мне просто необходимо освежиться.
Москва. Аэропорт Шереметьево-2. Тот же день. Девятнадцать часов по местному времени. Зал прилета для «очень важных персон».
– И еще один вопрос, миссис… Инесс Бертон, – солидного вида пограничник в гражданском неуверенно изучал паспорт американки, английский его был безупречен, но произношение грешило твердым русским «р», – какова цель вашего визита в Москву?
– Исключительно деловая, – не задумываясь, ответила миссис Бертон и улыбнулась во все тридцать два роскошных, безукоризненных американских зуба.
– Ваша виза действительна в течение месяца, – вежливо напомнил пограничник.
– Я знаю. Но вряд ли пробуду в вашей стране столь долгий срок, – и миссис Бертон небрежным жестом взяла отмеченный штампом паспорт. – Я заказывала автомобиль?
– Да, да. Наш служащий вас проводит, – пограничник кивнул в сторону молодой девицы в короткой форменной юбке.
– Это излишне. Я не имею обыкновения теряться. И еще хочу посмотреть, как выглядит русский аэропорт. А вы лучше погрузите мой багаж.
– Как угодно. Черный «линкольн» будет ожидать вас у левого выхода, – привыкший ко многому пограничник пожал плечами. А когда миссис Бертон отошла прочь, многозначительно покрутил пальцем у виска. У богатых, как говорится, свои причуды.
Миссис Бертон между тем уверенным шагом миновала общий зал и, ни у кого не спрашивая дорогу, скрылась в дамском туалете. В кабинке она сняла свое тщательно оберегаемое от грязи кремовое пальто с подкладкой из меха норки и, более не заботясь о его чистоте, кинула на унитазный бачок. Один рукав пальто угодил прямо в переполненную корзину с использованной туалетной бумагой и гигиеническими изгаженными прокладками, но миссис Бертон это обстоятельство ни в какой мере не расстроило. Напротив, она вполголоса, жизнерадостно и весело напевала песню о трех белых конях из кинофильма «Чародеи» и, кажется, плевать хотела на свое драгоценное норковое одеяние.
А после миссис Инесс Бертон повела себя и вовсе странно. Мерно и в клочья разорвала собственный американский паспорт, спустила куски бумаги частями в унитаз. После опустошила небольшую матерчатую сумку, вывалив на крышку унитаза непрезентабельную спортивную куртку, вытертые джинсы и кроссовки. И наскоро переоделась. Волосы забрала под яркую косынку, повязав ее на манер банданы. Потом уложила обратно в сумку модельные сапоги от «Гуччи», последний писк моды, с боем добытый в «Саксе», дорожный костюм и шаль. Сумку миссис Бертон равнодушно засунула под бачок унитаза. Потом пересыпала содержимое другой, дамской кожаной сумочки «Шанель», тоже цвета «беж» с золотой отделкой, в полиэтиленовый пакет с рекламой кока-колы. Косметику миссис Бертон запихнула как попало, а бумаги сложила с завидной аккуратностью. Некоторую упитанную сумму в наличных долларах положила в потайной карман сине-серой куртки. После ненужная уже бежевая «Шанель» отправилась в компанию к пальто. А миссис Бертон стала наводить макияж, столь яркий и нелепый, что он за версту сразил бы своей безвкусицей и продавщицу южнорусского сельпо. Зато лицо миссис Бертон под этой клоунской маской стало вовсе неузнаваемым.
А миссис Бертон, перекрестившись, опустилась на колени и заглянула снизу в соседнюю кабинку. Убедившись, что та пуста, как летняя баня зимой, миссис Бертон довольно ловко протиснулась низом в незанятый туалет и как ни в чем не бывало открыла дверцу и вышла вон.
Не дойдя до правого выхода, миссис Бертон на чистейшем русском языке обратилась к дежурным частникам-таксистам:
– Эй, братцы, кто до ВДНХ подбросит?
– У тебя деньги-то есть, чучело? – с усмешкой отозвался один из водил.
– Ага, но только в баксах, – белозубо улыбнулось чучело, недавно еще именовавшееся миссис Бертон.
– Ну-ка, покажь! – потребовал таксист.
– Вот, – и миссис Бертон вытащила из карманов смятую кучку банкнот. – Баксов сто наберется, если считать с фунтами.
– Не фальшивые? – на всякий случай спросил водила.
– Не-а, я же только прилетела, – как бы в оправдание сказала миссис Бертон.
– Прилетела она! А багаж где? – недоверчиво спросил дотошный таксист.
– Какой багаж! В чем есть еле-еле ноги унесла. Говорил, что замуж, а сам в домработницу превратил, жмот поганый!.. Отвезите, дяденька, ну, пожалуйста! – И миссис Бертон приготовилась натурально заплакать.
– Ладно, не реви. Эх, бедолага! – посочувствовал ей водила. – Пошли, что ли? От ВДНХ тебе куда?
– На Бориса Галушкина. Знаете? – заискивающе поинтересовалась миссис Бертон.
– А то! – гордо заверил ее таксист. – У меня там рядом золовка живет.
И миссис Бертон мелкой рысцой затрусила рядом с широкоплечим дядькой-таксистом, с королевским достоинством вышагивающим по вестибюлю родного аэровокзала к выходу.
Надо ли говорить, что лимузин с шофером и багаж с бирками в этот вечер никакую миссис Бертон в Шереметьево не дождались. Милиция, конечно, нашла вскорости и пальто, и сумки, и шаль. Все, за исключением самой миссис Бертон. Пропавшую американку тут же объявили в розыск, но совершенно безуспешно. Показывали ее фото и таксистам. Но те в один голос отвечали, что такой шикарной бабы и в глаза не видели, а если бы увидели, то уж наверняка бы запомнили. Через полгода поиски заглохли сами собой. Тем более что из-за океана никто о судьбе пропавшей миссис не поинтересовался и претензий не предъявлял. А спустя еще некоторое время пограничники в службе аэропорта уже и сомневались, была ли миссис Бертон вообще, или это им только привиделось.
Москва. Высотный дом на улице Бориса Галушкина. Пятый этаж. В это же время.
Соня стояла у окна. В кухне. И безнадежным взглядом смотрела на укутанный грязным снегом двор. Димка наконец заснул у нее на руках, боли в животике, слава богу, прекратились. Держать Димку было тяжело. Хоть и не очень упитанный, трехлетний сынишка весил немало, и руки у Сони скоро затекли до судорог. Тогда она осторожно, бесшумно скользя по крытому линолеумом полу, прошла в единственную комнату их квартиры и с бережной аккуратностью положила ребенка в деревянную решетчатую кроватку. Димка не проснулся, только сморщил носик. Соня на всякий случай пристроила рядом на подушке плюшевого коричневого чебурашку, любимую игрушку сына.
Не то чтобы Соня была идеальной матерью – по правде говоря, матерью Димки она ощущала себя в малой степени. Но внешние поступки ее, именно как идеальной матери, являли собой обязательную часть полученного воспитания, как и непререкаемое в их семье, предписанное вековой традицией поведение. Дань этой традиции отдавалась Соней так тщательно и так привычно, что она давно уже не нуждалась в зрителях со стороны. И поведенческие предписания ее, как матери Димки, не нарушались Соней даже наедине с собой в абсолютно пустой квартире. Когда она склонялась над сыном, лицо ее замирало в торжественной маске любовного упоения. А самое слабое движение Димки вызывало выражение беспокойства. Что при этом чувствовалось Соней в глубине души, оставалось лично ее делом.
Уложив ребенка, Соня вернулась на кухню. И снова стала у окна. Спешить ей было некуда, делать особенно было нечего. Ужин стоял в холодильнике еще со вчерашнего дня – куриный суп с вермишелью и котлеты с гречкой, их нужно лишь подогреть в последний момент. В квартире стерильная чистота. Да и много ли хлопот с уборкой в тридцатиметровой однокомнатной малогабаритке? На работу Соня не ходила уже четыре года, но иногда еще читала профильную литературу, хотя и не видела в том большого смысла. А ведь закончила пединститут имени Крупской и согласно диплому могла преподавать романо-германскую филологию, то есть учить детишек французскому, немецкому или английскому языкам. Но Соня никогда и ничему никого в жизни не учила. И дипломом воспользовалась лишь однажды. В те стародавние и неправдоподобные два года, когда она работала переводчиком в русском отделении журнала «Лайф». И получала по тем временам сумасшедшие деньги, целых пятьсот долларов в месяц.
Но теперь она мать Димки – и все, на этом точка. Ее желания никто не спрашивал. Не то чтобы Лева, ее муж, был таким уж страшным домашним тираном. Если говорить начистоту, никаким тираном он сроду себя не являл, а вот домашним был, и даже очень. И, конечно, традиция. Раз уж мужу добавляет жизненной уверенности тот факт, что жена его исключительно сидит дома на хозяйстве, то так тому и быть. А Лева мог воображать себя кормильцем и защитником семьи только подле зависимой от него домашней женщины, и никак иначе. Ему органически было необходимо в собственном существовании в роли отца и мужа иметь в качестве фона беспомощную в материальном смысле жену, как и постоянно выслушивать себе похвалы за самоотверженные труды и заботы о благе близких. На взгляд же Сони, муж ее был совершеннейшая тряпка. Утешало лишь то обстоятельство, что эта тряпка, похоже, действительно ее любила. Чего ни в коем случае нельзя было сказать о Соне. Если она когда-либо и задавала себе вопрос, зачем, собственно, она вышла замуж за Льва Романовича Фонштейна и родила от него сына, то ответ находился только один. Так было нужно, потому что такова традиция. Девушка из приличной еврейской семьи должна выйти замуж за мальчика из семьи, по возможности, еще лучшей. А у Сони по еврейской линии не все выходило чисто. Она была полукровкой, то есть по матери она являлась полноценной еврейской девушкой с возможностью израильского гражданства. А вот по отцу! Да, в этом смысле предельно русский, как Иван Сусанин, инженер-эксплуатационщик Одесского порта Алексей Валентинович Рудашев явно подкачал. И за давнюю материнскую вольность теперь расплачивалась она, Соня. Бабушка встала на дыбы и категорически приказала выходить замуж, не раздумывая. Больше такая партия может и не подвернуться. Грешные папа и мама Сони, зная за собой вину, промолчали. И Соня вышла замуж за Леву Фонштейна. Ослушаться бабушку она не посмела.
И вот, пожалуйста, великолепный жених превратился в тяжкую обузу, хронического, как запойный алкоголик, неудачника, которому, чтобы не сойти в этой жизни с ума, требовались неизменные аплодисменты со стороны Сони. А за что было аплодировать? Да, диплом медицинского института, да, хирург-ортопед. И вот уже пять лет не знает, как выглядят больные, и никого не лечит. Само собой, Лева хотел многого. Но раз уж блестящий хирург из него не получался, а посредственным Левина семья не желала его видеть, то оставалось одно. Идти в коммерцию. Куда же еще идти еврею, если все остальные пути в жизни блистательного будущего не сулят? И Лева пошел. Коммерсант из него состоялся еще худший, чем ортопед. Пять лет пытался Лева доказать себе и всем Фонштейнам обратное, но безуспешно. Теперь время было упущено, медицинская специальность позабыта и в хорошую клинику его не взяли бы ни за какие коврижки. Ни в Москве, ни за рубежом. Идти же в обычные районные хирурги Леве не позволяла гордость, да и платили там копейки. Правда, на нынешней работе Лева получал немногим больше. Служил он в торговой фирме «Гиппократ» менеджером на проценте и должен был продавать немецкие протезы различных конечностей. Другие его коллеги-менеджеры зашибали на этом неплохие деньги, протезы были нужны, особенно в стране, ведущей постоянные боевые действия. Но Леве не везло, вернее, так он сам пытался найти оправдание своим малым доходам. А правда заключалась в том, что Лева попросту не годился для этой работы. Он не умел крутиться, не умел унижаться и просить, не умел толкать соседа локтем. Если бы не постоянная финансовая помощь из Одессы от русского Сониного отца, молодые Фонштейны ни за что бы не свели концы с концами.
Вот и сегодня, спустя каких-нибудь полчаса, Лева откроет дверь своим ключом, войдет нарочито веселый, с тоскливыми собачьими глазами, поцелует Соню, спросит про Димку и заискивающе-оптимистично произнесет опостылевшую уже фразу:
– Чем наша мамочка будет кормить папочку?
Как будто в их доме выбор был велик. Все мало-мальски приличные продукты шли в пользу Димки. А как же! Все лучшее в первую очередь ребенку. Жаль только, что Сониного детства это не касалось. Ее баловать не полагалось, и бабушка строго за этим следила. Будь она проклята – мерзкая, жестокая ханжа! Будь она проклята в своей Америке!
И вот теперь Соня ест опостылевшую курицу, варит, парит и жарит курятину, крутит котлеты из синих пупырчатых кладбищенских кур. И, кажется, будет есть этих кур до конца своих дней. И всякий раз, накрывая на стол с радостной улыбкой, призванной обозначать бог весть какую дурость, она люто ненавидела и Леву, и этот дом, и собственную судьбу. В такие минуты Соне определенно казалось, что самым значимым событием в ее жизни будет ее же собственная смерть!
Она стояла и смотрела на укутанный грязным снегом двор. Такой загаженный снег может быть только на погосте, когда через него прошла немецкая зондеркоманда. Но что же прошло через ее жизнь? Какие части СС оставили на ней выжженное поле, на котором уже никто ничего не посеет, на котором уже кощунственно даже хоронить? Где та точка разрыва, что обратила жизнерадостную, здоровую девушку в жалкое подобие автомата, выполняющего бессмысленную программу? Соня, к несчастью, знала об этой точке все. И знание это только увеличивало ее мучения. Уж лучше бы ей выпало так же счастливо, как и ее Леве, винить во всем судьбу. Но судьба в ее случае осталась ни при чем. Соня была виновата сама и знала, в какой момент сдалась и позволила надеть на себя ярмо.
Одесса. Улица Чкалова. 1 мая 1984 года. Пятнадцать лет до описываемых событий.
Соня шла по двору счастливая как никогда. Потому что шла не одна. А с Гришей Крыленко, высоким, неуклюжим, вечно молчаливым парнем, которого в школе за угрюмо-отстраненное выражение лица прозвали Хмурое Утро. Но Соня-то знала, что прозвище это несправедливо. И что на самом деле Гриша славный и замечательный, только не любит выказывать свои эмоции на людях. И уж тем более неуклюжесть Гриши – лишь кажущееся его свойство. Потому что Гриша Крыленко, несмотря на свои пятнадцать лет, уже имеет первый разряд по вольной борьбе. Говорить с Гришей было, правда, особенно не о чем, но Соне это и не требовалось. Гриша, такой надежный и уютный, одним своим присутствием доставлял Соне удовольствие. Правда, с сегодняшней демонстрации он впервые провожал Соню до дома. А так, до этого дня, он просто смотрел на Соню, иногда подходил в классе и на перемене поближе и стоял молча, бросая в ее сторону красноречивые взгляды. А сегодня вот попросился ее проводить. Впрочем, идя рядом с Гришей, Соня остановила себя в поспешном суждении, что Гришино молчание происходит от застенчивости, а на самом деле с ним очень даже можно будет разговаривать о многих вещах, когда он освоится с ее присутствием.
Вообще-то Соню сегодня первый раз в жизни провожал парень. Нет, и до этого ей случалось ходить из школы в компании ребят, но с ней обязательно были и девочки-подружки. А теперь Соня шла рядом с Гришей Крыленко и чувствовала себя при этом почти взрослой. Соня была стройной, но и крепкой девушкой, не падкой на болезни, не низкой, не высокой, а скорее среднего роста. Рядом с Гришей она казалась даже маленькой. У Сони не наблюдалось и так называемой ярко выраженной «еврейской» внешности – сказывались спасительные здоровые гены ее отца, не ущемленные многократным внутрисемейным скрещиванием. Синеглазая шатенка, Соня могла бы считаться и красавицей, если бы не излишне полные щеки и губы, но и при этих несущественных недостатках она была хороша. И, главное, прямой, самую малость тяжеловатый нос ее не имел излишней длины, чем грешили все представители семейства Гингольдов, и даже ее мама не избежала этого весомого атрибута своей весьма привлекательной внешности. В общем, у Сони присутствовали все качества, необходимые для того, чтобы нравиться не только Грише Хмурое Утро, но и многим другим парням. Но в день Первомая Соне хватало и Гриши.
Тогда, в свои пятнадцать лет, юная Соня была навечно и бесповоротно уверена в том, что завтрашний день ожидает ее в счастливом приветствии, и все другие, грядущие дни ее жизни тоже непременно сулят ей счастье. Но день, когда она шла рядом с Гришей Крыленко по прозвищу Хмурое Утро, был последним днем, когда Соня еще думала так.
Шагая рядом с первым своим «всамделишним» парнем, Соня каждым кусочком собственной души ощущала весну и праздник, и лишь одна легкая тень мешала ей полностью наслаждаться действительностью. И все оттого, что бабушка, как обычно, приехала на эти краснокалендарные дни из Москвы. Вообще, бабушка наезжала в Одессу очень часто и не одна, а с дедушкой и Сониным дядей, маминым братом Кадиком, по паспорту Аркадием Гордеевичем. Но бабушка называла младшего сына только ласковым именем «Кадик» и каждый раз приторно щурила змеиные глаза. А к Сониной маме она обращалась холодно и просто – «Мила» и чаще всего поджимала узкие, сухие губы. А ведь у мамы было такое красивое имя – Милена, и называть ее бабушка могла и Милочкой, и Миленочкой, и Миленькой, как всегда называл любимую жену Сонин папа. Но у бабушки находилось для дочери только короткое и суровое «Мила», нарочно отчеканенное в каждой произносимой букве.
Иногда самой Соне казалось, что бабушка специально приезжает в Одессу и живет в их доме иногда и по месяцу исключительно для того, чтобы доставать ее, Соню. С годами это подозрение только укрепилось. Над мамой бабушка уже не имела видимой власти, у дочери был муж и собственный дом, и ни тот ни другой бабушке не нравились. Но идти на конфликт против двоих, которые суть одно, бабушка все же не рисковала. Она вообще никогда не рисковала, ее абсолютный эгоизм составлял ее вторую натуру. Но что-то необходимо было делать и с подспудным желанием мучить и унижать, потому бабушке приходилось выискивать себе новые жертвы. С дедушкой Гордеем тешить свои садистские наклонности получалось для бабушки опасным, а Кадика она давным-давно подмяла под себя, и он, послушный ей во всем, даже не понимал, что исполняет роль собаки Павлова. Маленькая Соня оказалась для бабушки самой подходящей кандидатурой. Но и Соня могла сопротивляться. Тогда еще могла. Но для этого ей нужно было сделать правильный выбор.
А дело заключалось в том, что Соня всю ту свою прежнюю жизнь как бы разрывалась между двумя мирами. С одной стороны стояли непробиваемой стеной ее еврейские родственники, которых она не любила, но весьма ощутимо побаивалась. С другой был папа Леша, весельчак и широкая душа, его многочисленные приятели, их жены и дети, и со всеми ними Соне хотелось дружить и общаться. Но папа, словно маленький мальчик, укравший конфету, сам тушевался в присутствии еврейской родни, смотревшей на него явно свысока. Мама же в противостояние старалась не вмешиваться и находилась как бы посередине, ей и без того было несладко. Бабушка кого угодно могла заставить почувствовать себя виноватым, а уж дочь, вышедшую замуж против ее воли, да еще за русского, и подавно. Теперь очередь получалась за Соней.
Бабушка и раньше всегда навязчиво диктовала Соне правила поведения, и в ее нотации родители отчего-то не вмешивались. Видимо, не хотели скандалов и истерик, бабушка запросто могла закатить и то и другое. Соня ела не так, ходила не так, вела себя вызывающе, одевалась неподходящим образом. Будь над ней полноценная бабушкина воля, Соня ходила бы в глухих темных платьях до пят, днями бы корпела над учебниками и нотами, а все остальное время выслушивала бы нравоучения о своем поведении. Любой поступок Сони, который бабушка не одобряла, тут же приписывался дурной наследственности, с явным намеком на некоего Алексея Валентиновича Рудашева, и требовал немедленного искоренения. Так, на время бабушкиного приезда с глаз долой прятались конфеты, джинсы и книги легкого чтения. Соне полагалось суровое воспитание. Утешало только то обстоятельство, что окаянная, плаксивая еврейская чума рано или поздно уезжала в свою Москву, и семья Рудашевых могла далее воспитывать ребенка на свой лад.
Первый запомнившийся Соне многозначительный конфликт случился, когда ей было двенадцать лет. В то лето в Одессу с гастролями приехал настоящий «никулинский» цирк с Цветного бульвара, и папа, имевший приятелей во всех значимых точках города, достал на представление аж пять билетов – один для Сони и еще четыре для детей своих друзей. Папа Леша, всегда зарабатывавший в порту более чем достаточно, и в виду не имел получить обратно деньги за купленные билеты. Он вообще любил делать щедрые подарки, и за это его самого любили многие. Соня с четырьмя другими детьми пошли на представление и были от него в совершеннейшем восторге. А на следующий день началось. Утром за завтраком бабушка сурово спросила ее:
– Соня, ты получила с детей деньги за билеты? С каждого – по два пятьдесят. Всего должно быть десять рублей.
Соня чуть не подавилась говяжьей печенкой и пюре и, широко раскрыв глаза, уставилась на бабушку. Родители сидели тут же за столом и напряженно молчали.
– Софья, я тебя спрашиваю, ты получила деньги за билеты?
Соня испуганно и отрицательно замотала головой, печенку ей никак не удавалось прожевать, и рот ее был занят.
– Безобразие. О чем ты думала? Сегодня же собери с детей деньги за цирк, – бабушка так и сказала «деньги за цирк», и Соня запомнила это выражение на всю жизнь. – Не хватало нам еще благотворительности! А родители тоже хороши, надо было каждому ребенку дать деньги в конверте. Но что с них взять, если…
Дальше Соня уже не слушала, это была знакомая давнишняя песня о русской безалаберности и желании сесть на шею несчастным евреям. При чем тут получались евреи, Соня не понимала – ведь билеты купил ее русский папа на свои собственные русские деньги. А если друзья Сони желали сесть ей на шею, так Соня совсем ничего не имела против. Но бабушке нельзя было возражать. Никто и не возражал.
Конечно, ни с кого собирать «деньги за цирк» Соня не собиралась. Она решила, что назавтра бабушка обо всем забудет, и конфликт исчерпается сам собой. Но не тут то было. Каждое утро начиналось одинаково, с вопроса, вытребовала ли Соня со своих друзей деньги. И каждый день Соня придумывала новые отговорки и получала новый нагоняй, пока отцу все это не надоело, и однажды, придя с работы, он потихоньку сунул дочери в руку деньги – четыре раза по два пятьдесят и сказал только:
– На, отдай ей! – и сморщился, как от зубной боли.
Соня предъявила бабушке деньги, и та, слава богу, отстала. Соне изначально неведома была причина, почему бабушка прицепилась именно к ней, а не обратилась с этим вопросом к отцу. Видимо, в своем воображении она рисовала сладостные картины Сониного унижения по ее воле, когда девочке пришлось бы объясняться и выпрашивать нелепые «деньги за цирк». И так ли уж важны были эти деньги? По бабушкиным словам выходило, что важнее денег ничего на свете нет. Соне это казалось сомнительным утверждением.
А вот теперь, идя рядом с Гришей, юная Соня думала, что скоро удовольствие от прогулки закончится и у подъезда надо будет прощаться. О том, чтобы привести в гости Гришу, сына неподходящих родителей: спортивного тренера по плаванию и поварихи из столовой «Совфрахта», к тому же чистокровных украинцев, при бабушке не могло быть и речи. И Соня утешалась тем, что до ее подъезда еще целых пятьдесят метров. Однако прогулке и удовольствию выпало закончиться значительно раньше. По двору, ворча себе под нос, в обществе кошелки с пустым бидоном для кваса и пива, шла бабушка. Видимо, напрочь забыв, что сегодня для всех выходной день, старая дура отправилась на угол к бочке за молоком и теперь выражала недовольство всем на свете. И тут прямо перед собой бабушка узрела новый, свежайший повод для возмущения.
Нимало не заботясь о том, что ее могут услышать соседи и вообще весь двор, бабушка забилась в истерике. На «гоев» ей было наплевать, а «аиды», проживающие в доме, непременно одобрили бы, на бабушкин взгляд, ее поведение.
Соня и Гриша, будто пораженные внезапным столбняком, стояли перед орущей до появления пены бабушкой, а та поносила на все лады Соню и ничего не понимающего Гришу, и выкрики ее делались все более оскорбительными.
– Ах ты, дрянь такая! Мерзавка! Ахунэ! – кричала бабушка, а Соня уже знала, что слово «ахунэ» означает на идише проститутку. А потом на Гришу: – Пошел отсюда! Пошел отсюда! Грязный байстрюк! Пошел прочь!
Бабушка замахнулась на Гришу кошелкой с бидоном, и парень растеряно отступил назад. Тут Соня, чуть не плача от обиды и несправедливости, попыталась как-то успокоить разбушевавшуюся фурию:
– Но, бабушка! Мы же просто гуляли!
– Я тебе больше не бабушка! Шалава! Гуляла она! В подворотне сдохнешь! – зашлась в крике старая карга.
И тут произошло страшное и непоправимое. Бабушка подняла толстую, дряблую, дебелую руку и потной ладонью с размаху ударила Соню по лицу. До этого дня Соню никто и никогда не трогал даже пальцем, и девушка на миг остолбенела, не зная, что ей делать и как понимать произошедшее.
Это и был тот самый переломный момент, который и предрешил всю дальнейшую Сонину жизнь. Перед ней лежали два пути. Она могла послать свою ненавистную бабулю подальше и пойти на скандал, высказать все, что она думает о бабушке, о ее евреях и родственниках, и определить себя, так сказать, на русскую сторону баррикад. И добиться того, чтобы старая стерва ее убоялась, поставила на внучке крест и отстала бы навсегда. И Соня могла пойти по другой дорожке, согласиться со своей виной и признать справедливость бабушкиных истерических воплей, снести оплеуху и тем самым оказаться в пожизненном еврейском рабстве у лицемерной и злобной ханжи. В тот миг все было в Сониной власти. И она избрала второй путь. От внезапного страха жестокой борьбы, возможно, и от неопытности, но Соня сдалась. И, низко опустив от стыда голову, позволила бабушке утащить себя за руку домой. Гриша тоже ушел, ни слова не сказав на прощание. И более уже никогда к Соне в школе не приближался. И никто не приближался. Видимо, история стала всеобщим достоянием.
А дома бабушка продолжила исполнение своих бешеных арий. Родители, дедушка и дядя Кадик слушали ее не перебивая – и что Соня отбилась от рук, и что она позорит семью, и что, если не взять ее в ежовые рукавицы, непременно принесет в подоле, и что если отец с матерью не в состоянии как следует смотреть за дочерью, то она, бабушка, примет эту нелегкую обязанность на себя. Все молчали, молчала и Соня. И бабушка порешила, что забирает внучку на следующий учебный год в Москву, подальше от всяких разных и так далее… Никто с ней не спорил, никто даже не осмелился возразить. И Соне оставалось только принять свою новую участь.
Москва. Улица Бориса Галушкина. Пятый этаж. 12 февраля 1999 года. 19:30 по московскому времени.
Соня с усилием отделила себя от тягостных воспоминаний. Снова стала смотреть в окно на укутанный грязным снегом двор. Она ждала знакомого поворота ключа в замке входной двери, и ждала со свинцовой безнадежностью каторжника, приговоренного к своим цепям без суда. Жизнь как бесконечное наказание, завтра, похожее на вчера, ненужное и тошнотворное, одинаковое даже в обязательной разнообразности повторения. Боже, да что же я тебе сделала! Старалась не грешить и соблюдала твои законы, исполняла все, что требовалось и зависело от меня самой. Так почему, почему же? Ты скажешь, что я сама виновата, и ты будешь прав. Надо было в тот роковой день и час постоять за себя и не позволить калечить собственную судьбу. Остаться в Одессе с папой и мамой и объяснить, что ни на ком из них нет вины. И выйти замуж за Гришу Хмурое Утро. Говорят, он давно бросил свою вольную борьбу, отслужил в армии, поступил на юридический. А потом надел форму офицера таможенной службы. И теперь у него собственная фирма по «растаможке» иномарок. Жена и сын, которые каждое лето отдыхают за границей и никогда не едят «синих» кур. Вот так… Но дай, господи, и мне второй шанс, иначе твоей Соне никогда не вырваться, помоги и подсоби, упокой в своей руке или протяни хотя бы мизинец! Нет больше сил жить в этом проклятом еврейском мире, принадлежать к детям Сиона и чувствовать невозможность с ними сосуществовать. Вариться с этом котле бесконечной еврейской свары, с временным перемирием на чьих-нибудь похоронах. Я здесь чужая, и я все здесь ненавижу до желания смерти. Ненавижу эти манерные пересуды, чванливость и запуганность, разбавленную исподтишка проглядывающей наглостью. Ведь отдельного еврея в природе не бывает – он или растворен в массе, или вне ее, как вождь, либо как враг. Но евреи кроют последними словами и вождей, и врагов равно одинаково.