Buch lesen: «Феноменальные рассказы»
В ЛЮДЯХ
«…слияние труда физического с трудом умственным»
У Кузюкина был выдающийся ум и широко охватывающая эрудиция. Из себя он был неказистый: маленький, сутулый, неряшливый, но много говорил о чистоте. Какими-то путями он пробился в круг малоизвестных писателей и занял там низшую ступень, намереваясь начать неторопливое, мерное, неуклонное восхождение. Писал он много, весомо, как Дюма-отец, но партком требовал от него слияния с народом.
И вот однажды, истощив запас сюжетов, он вспомнил пункт Конституции, вынесенный в эпиграф к нашему рассказу. «Хорошо! – сказал он сам себе. – Пойду в люди!» В тот же вечер он торчал у каждой доски с объявлениями – искал работу, чтобы набраться свежих впечатлений в общении с народом.
И вот он на тарной базе.
И вот он подошел к груде беспорядочно сваленных ящиков, выбрал самый большой, поднатужился, напряг свои жидкие молочные мускулы и взвалил ящик на плечи. Его тотчас занесло в сторону, но, чувствуя, как подгибаются ноги и режет плечо, он двинулся вперед медленно и скорбно; как подвыпивший калека, он делал изумительные попытки выровнять походку и принять добрый вид человека, которому случалось носить ящики. Прохожие бабы сочувственно улыбались вслед.
– Эй, стой! Ты куда пошел-то? – окликнули они его. – Это «промышленный», его надо вон туда нести…
Кузюкин с трудом остановился, тяжело развернулся, как шкаф, и с гримасой боли, отчаяния, негодования и смирения побрел в дальний угол двора, лавируя среди разбросанных ящиков. Так вот он каков, физический труд! Взяв непосильную ношу, Кузюкин все же твердо решил донести ее. И нес, нес! Задерживая дыхание, стиснув зубы, подбадривая себя: «Ну, еще немного… еще чуть-чуть…» А и ящик-то был сравнительно легкий. Наконец он свалил его среди нагромождения таких же, шумно вздохнул, расправил занемогшую спину и мрачно заключил: «Нет, эта работа не по мне!»
По тарному двору стелился черный жирный дым со стороны асфальтового завода. Острая копоть царапала глаза, впивалась в кожу, оседала на губах, попадала под рубашку, смешиваясь с потом, скрипела на зубах; дышать в таких условиях было решительно невозможно; тысячи прочих гнусных неприятностей взвинчивали нервы Кузюкина. Ему хотелось лечь в «рыбный» ящик, напоминавший по форме гроб, и помереть, засыпанному асфальтной пылью. «Право же, как глупо устроен мир! – размышлял наш герой. – Разве это справедливо – таскать на спине «зефир бело-розовый» или «яблоки Бере», или «помидоры рязанские», ощущая их ужасную тяжесть и несъедобность? А как горько, досадно носиться по двору тарного цеха, обняв одной рукой откровенно деревянную, жесткую, колючую, занозистую «свинину украинскую», а другой поддерживая увесистый ящик, где некогда пребывали «пряники воронежские», которых тебе не видать, как своих ушей! А до чего скучны, тяжелы, продолговаты «макароны»! А народ здесь? Пока я их не знал, как я любил их! Они все были для меня ударники коммунистического труда. Теперь же я их ненавижу… Так что же ты ищешь здесь, пустой ты человек? Ведь единственное, что тебе надо усвоить, это то, что все в мире изменчиво, и то, что минуту назад удовлетворяло тебя, теперь разонравилось. И какие они все скоты! Да ну его к черту, этого народа, – у меня договор с издательством на пятнадцать тысяч рубликов!…»
Так закончилось пребывание писателя Кузюкина в людях.
В СОСЕДНЕМ ОТСЕКЕ, или ОБЪЕКТИВИРОВАННЫЕ СВОИ
I
Предостережение, что этот прием – пунктира – уже применяли и Леонид Андреев в драме «Жизнь человека», и Андрей Битов, не должно бы влиять на автора. Но влияет и почему-то тотчас возникло. Может быть, это предостережение оставить на совести тех – внешних – сил, которые не хотят, чтобы автор в этом рассказе что-либо исследовал? Может быть. Потому что я-то надеюсь, что рассказ по стилю и по объему – короче, – получится все же не как у этих двоих.
Так вот: отрок 17 лет, окутанный облаком грез и предвкушений, Георгий Живов имеет в своем распоряжении электропроигрыватель и стопу пластинок. Распахнув окно в летний палисад, в котором мокрые после дождя кусты смородины слабо благоухают, ставит одну за другой пластинки и так кайфует почти каждый вечер. Палисад отвернулся от улицы и выходит, как ни странно, в огород, а в огороде ничего замечательного, кроме картошки, которая тоже мокрая и цветет. Дождевая туча еще стоит над головой, но дождь уже перестал. Движения по улице Логатова в этот час почти никакого: тихая грунтовая дорога с канавами вдоль нее по обеим сторонам, крапива вдоль заборов и мостки, по которым редко когда услышишь стук каблуков прохожего. Тишина после дождя такая, что даже слабый звук пластинки слышен четко, громко. Георгий Живов, хотя его окно выходит в огород, молод и понимает, что ведь по улице может пройти красивая девушка, какая-нибудь, и она услышит звуки музыки и любовные призывы. Пусть не его, а певцов, но все равно: главное ведь не любовь, а грезы по ней, ее ожидание. И вот он ставит пластинки одну за одной. Французские шансонье, Моцарт, Высоцкий, Окуджава, ансамбль «Орэра», Майя Кристалинская, ансамбль «Песняры» – здесь есть из чего выбрать, но на третий день кайфа он слушает уже только одну – черную, большую, как диск Сатурна, пластинку болгарской певицы Лили Ивановой. У нее знатный голосина, грудной, проникновенный, обымающий, и даже когда она визжит, не срывается до фальцета. «Серцето бие, бие, бие это бува», – напевает он приблизительно, потому что болгарским не владеет. Георгий Живов – русский; он такой глупый молодой русский человек, что даже еще не понимает, что его имя и фамилия звучат на сто процентов по-болгарски. Этот факт им еще не осознается – из-за недостаточного житейского опыта; но даже если пренебречь подсознанием, его выбор любимицы – Лили Ивановой, а не Муслима Магомаева, например, у которого голос-то не хуже, все равно еще не объясним. А между тем это почти такой же выбор, по которому хорошо натасканная свинья тотчас найдет трюфель и пренебрежет, скажем, веселкой или молодым мухомором.
II
Спустя семь лет Георгий Живов сидит в Петергофе в студенческом общежитии, потому что поступил учиться на исторический факультет Ленинградского университета. Бессознательные порывы в нем не только не смягчились, а даже усилились, став опасными для него самого. Он, правда, уже женат, но еще не осознал этого. Жену он оставил в Логатове, потому что ему лень переводиться на заочное отделение, а вдвоем в Ленинграде на студенческую стипендию не прожить. Можно даже сказать, что он запутался. Молодые самцы бывают бессознательно любопытны, но, случается, как бы не в себе: без самоотчета о своих поступках. У некоторых безответственность сохраняется до глубокой старости; одни называют ее оптимизмом, другие кивают на свой сангвинический темперамент, третьи говорят во всех случаях жизни: «не бери в голову!» По разнарядке одного психолога тех лет, но уже из Московского университета, это гедонистическое переживание: «внешне легкий и внутренне простой жизненный мир». Он из тех айсбергов, которые над поверхностью океана вообще не возвышаются, – и тем опаснее при столкновении.
Он лежит и слушает (вы будете смеяться) оперу Моцарта «Волшебная флейта». Здесь у него нет тех пластинок, что были в Логатове, и Моцарт не тот: там были сонаты. И проигрыватель чужой: он позаимствовал его у знакомых студенток-болгарок на том же этаже. Они нахваливали ему песнопения Кукузела, но он сказал:
– Классику хочется послушать.
И они дали ему «Героическую симфонию» Бетховена и эти пластинки Моцарта; он унес пластинки к себе, и вот сидит слушает.
Он такой простофиля, что – когда приспичило послушать классику и он вспомнил, что у Велички Стояновой есть кое-что для услаждения слуха посерьезнее поднадоевшей эстрады, – ему даже не пришло в голову приплести и похвалить в разговоре их, болгарскую, певицу Лили Иванову. А ведь был повод, и какой. А девушек, Величку и Таню, в свою очередь интригует, болгарин он или нет; этот вопрос интригует их давно, между собой они его обсуждали, но вновь вспыхнуло это обсуждение после того, как он унес у них проигрыватель и пластинки.
– Да говорю тебе: он болгарин, – сказала Таня, тонкая и смуглая красавица с косой, с тем неповторимым разрезом глаз и смуглотой, которые происходят у них там, в Болгарии, от смешения турецкой и славянской крови.
– Он не понимает по-болгарски. Я нарочно наблюдала за ним, когда мы при нем ссорились: не понимает, ни слова!
– Ну, значит обрусел. Какое у него отчество?
– Павлов. В зачетке стоит: Павлов.
– Ну вот: Георгий Павлов Живов. Надо спросить, когда он опять придет, откуда у него такое имя.
– С такой внешностью лучше бы его звали Урхо Калеви Кекконен, – засмеялась Величка, и обе уткнулись в книжки, потому что были большие зубрилки, а предстоял коллоквиум по истории Древней Руси.
Муть в голове и в сердце у Георгия Живова такова, что только музыкой и спасаться. Он лежит на кровати, заложив обе руки за голову, и грустит под музыку; верхний свет в комнате потушен, горит только настольная лампа с красным абажуром, так что в ней почти интим при свечах. Товарища по комнате нет: он слинял к своим ленинградским родственникам и там заночует. Будь он сколько-нибудь ушлым, опытным человеком, он бы понял, что его так томит, что прошибает почти до слез под моцартовские арии: он без жены, а плоть требует своего; неутоленное влечение бурлит в нем и клокочет, как магма в недрах вулкана. Он бы, может, выпил, но нет денег; еды в комнате завались (в основном, от заработков старшего товарища, который сейчас гостит у родственников): яблоки, груши, полкастрюли азу с тушеной капустой и суп с говядиной; есть даже кофе и лишняя пачка сигарет «Галуаз», а денег нет ни копья, за вычетом тех, что отложены. И стипендия будет нескоро. По всему по этому Георгий Живов находит музыку Моцарта слишком уж гармоничной; он лежит-слушает, легкие звуки заполняют комнату и поверхностно раздражают душу, не проникая в глубину. Он злится, злится, злится на Моцарта, потом решительно останавливает мембрану, снимает пластинку и ставит симфонию Бетховена.
Вот! Вот это другое дело. И надо бы еще погромче, еще хаотичнее: «Полет валькирий» или Шёнберга. Потому что все это такая преснятина, все эти мазурки, эти адажио. Товарищ говорил, что у немцев только музыка и хороша, а литература и живопись – вздор, одно умничанье. Георгий Живов очень доволен, что комната загромождена громкими звуками, того и гляди прибегут жаловаться соседи. Он ловит кайф, он в состоянии, созвучном его душевной смуте.
За свои 23 года Живов мало что видел, мало что понял, а если женился, то из потребностей полового инстинкта, скоропалительно; молодые собаки по первости тоже способны так жениться. А тут вдруг университет, множество разношерстного народу и иностранцы. Ясно, что к иностранцам он проявляет особый интерес. Его интересует, что они – испанцы, поляки и болгары – между собой говорят по-своему, а в общении с ним легко переходят на русский. Похоже даже, что он немного завидует им, внимателен до низкопоклонства, изучает поведение чужого этноса в российском социуме. Причем не он один: все так и лучатся доброжелательностью к болгарам, все так и пристают к ним, чтобы напоили ракией и рассказали в подпитии о болгарских диссидентах. Живов сам не раз сиживал и у этих девушек, и у других, и его ничуть не смущало (как человека недостаточно воспитанного), что они действуют в своей комнате, как бы его не замечая (или это он неприлично долго засиживался?). Тут срабатывает не всемирная отзывчивость русского к чужой культуре, а щенячья привязанность к иностранцам. И то, что даже братья болгары, не говоря уж об испанцах, образуют клан, позволяют резкие высказывания об образе жизни, менталитете и государственной политике русских, очень его занимает: вот, оказывается, какие живут свободные цивилизованные народы. О себе, русском, о своей родине России и развитом социализме Живов и сам невысокого мнения, так что насмешки болгар над иными особенностями русского быта ему понятны: вот, оказывается, какие мы пентюхи. Он сейчас лежит и думает, не какой он титан, этот Бетховен, а какие они симпатичные, эти болгарки, какие у них всегда тосты, тартинки, фисташки, оливки к мясным блюдам, плетеные салфетки, циновки возле кроватей, яркие глянцевые болгарские и английские книги и альбомы по искусству, фломастеры, кассеты с записями. Эти странные женщины-курилки и кофеманки даже ведут, с немногими предосторожностями, прямую подрывную работу, потому что именно через них, а не через испанцев, поступают в студенческую среду книги русских писателей эмигрантов и страшный распутник Фрейд. И это тоже в них занимательно – что они ведут эту наказуемую деятельность, за которую их вполне могут отчислить из университета. Так что Георгий Живов лежит и размышляет, прикроет его староста, если он смотается на выходные в Логатов к жене, или сэкономить отложенные деньги и провести время с девушками?
И еще одна – при том – особенность есть у болгарских девушек, которую Живов за полгода совместного обучения приметил, но не может еще определить. Когда сидят они в мужской компании среди своих черноволосых и смуглых болгар, да и с русскими студентами, – надо видеть, как они смотрят на мужчин, с каким восхищением. Как подданные на царя, как вассалы на сюзерена, как наложницы на султана. Пусть он прожил всего двадцать лет с небольшим, но никогда он у русских женщин в компании с мужчинами не наблюдал таких взоров. Тонкая смуглянка Таня, уж на что бойкая, умница, способная болтать бесперебойно и живо, как станковый пулемет с холма, и та держится с Властимиром и Йорданко как покорная раба, которая сознает, что мужское слово весомее, чем ее. Может быть, еще и поэтому Георгий Живов любит бывать у болгарок? Ведь вот из русской комнаты его бы давным-давно и грубо выперли, случись у девушек нужда переодеться или обсудить женские проблемы; болгарки же обтекают его, как если бы он был племенной божок, хранитель очага, так что ему и на ум не пришло бы, что он их сковывает. «Наверное, это у них после османского владычества», – лениво думает сейчас Георгий Живов, лежа на кровати, но понимает, что этим особенность болгарской женственности нисколько не умаляется и не охватывается. Мало того: благодаря этой особенности, он чувствует себя у них своим, принятым.
От последующего события в дальнейших воспоминаниях Георгия Живова осталась некая муть, непроясненность, – может быть, потому, что та же муть, деревянная бесчувственность при выраженной активности, были присущи и ему самому в те дни.
Ближе к ночи в его комнату постучала и вошла Величка.
– Ой, слушай, я совсем забыл… – спохватился Живов, собираясь выдергивать штепсель из розетки и отдавать проигрыватель.
– Да ладно тебе, Георгий, слушай на здоровье. Я еще принесла пластинки, Чайковский и Дебюсси. Ты Дебюсси никогда не слышал?
– Нет. По-моему, это что-то изысканное, французское? Amoureux, entre nous soit dit? – пошутил Живов.
Величка засмеялась: юмор замечания заключался в том, что на курсе во французской группе были лишь они двое, Георгий и Величка, и преподавательница, чтобы не тратить на них двоих драгоценные часы, как-то раз – тоже в шутку – предложила им ежедневно с четверть часа общаться по-французски между собой («Я вас с занятий буду отпускать, а в конце года поставлю зачет, ça va?» – спросила она).
У Велички Стояновой была очень нестандартная внешность. Она была плотная, толстенькая, прямо как надувная кукла, с широкими бедрами и странной поступью груженого слона, если смотреть из джунглей; внешне она чем-то напоминала те первобытные фигурки рожениц, в которых подчеркивается только зад и узкие плечики с неразвитой грудью. У нее было широкое лицо, но глаза, нос и губы мелкие, и это тоже производило странное впечатление: на лице оставалось много свободного места, а лоб, широкий, чистый, с зачесанными назад пепельными густыми волосами, своей шириной и основательностью походил на бычий: у молодых бычков меж рогов от плоского носа и широко расставленных глаз тоже впечатление мощи, упрямства и чистоты (так и хочется погладить). Голова была, пожалуй, даже великовата, если бы не роскошные – свои – пепельного цвета волосы, которые она часто укладывала на затылке. Когда она разговаривала или смеялась, на щеках появлялись очаровательные ямочки. Всей своей неуклюжей грацией она напоминала жницу с картины Венецианова (то есть старорусскую) или молодую корову, которую так и хочется хлестнуть прутом, чтобы она поторапливалась. Она была спокойнее, вальяжнее, чем Таня, и очень молода: всего шестнадцати лет. Георгий часто испытывал к ней товарищеские чувства, хотя и не мог преодолеть некий барьер.
– Кофе? – спросил он.
– А не поздно?
– А это не ваш. Я знаю, вы пьете молотый и завариваете, а это растворимый.
– Да? Где достал?
– Это Андрей. Он дежурит в одном коммерческом магазине, в котором продают всякий страшный дефицит. Садись, я поставлю чайник.
– Папа говорил, когда я уезжала, что в России сейчас голодно, но я не думала, что в такой степени. Ведь ничего же нет.
– Ничего, хоть шаром покати. А у нас есть ещё груши и даже мясной суп.
– Как ты сказал? Повтори выражение…
– Хоть шаром покати. Это говорят, когда пустые полки. Гладкая поверхность, понимаешь? – хорошо катится шар.
– А-а. А Андрей где?
– Уехал к родственникам. У него в Ленинграде родственник, важный человек, по-моему, директор треста.
– И не приедет?
– Ну, ты же видишь: последняя электричка уже пришла, а его нет.
И в эту минуту в дверь постучали, и вошел Василий Шнырев.
Студенческие общежития известны тем, что жизнь, особенно интимная (дружеская и любовная), в них после полуночи только начинается. Гостевания и неожиданные визиты возможны в самый поздний час и даже если один из товарищей уже спит. Поводы могут быть разными, но всегда неотложны.
– А я зашел к Андрею, – загнусил Василий Шнырев прямо от дверей. – Ой, и Величка здесь! Как поживаешь?
Муть из сердца у Георгия Живова с появлением Велички ушла, но в голове осталась; он стоял рядом с ней и держал ее за руку, но если вы думаете, что он осознавал это, то заблуждаетесь: он это сделал безотчетно. И хотя Шнырев видел, что они стоят рука об руку, ни Живов не испытывал раздражения на поздний визит Шнырева, ни Шнырев не собирался уходить, узнав, что Андрея нет и не будет. Это была некая комбинация, сочетание фигур, позиция в транс-мобилизации третьего этажа студенческого общежития в Петергофе под Ленинградом, частный консенсус и ночное рандеву. Не надо забывать, что верхний свет так и не был включен, полыхала лишь настольная лампа с красным абажуром, создавая интим, и на письменном столе стоял распахнутый проигрыватель. Притронувшись к Величке и как бы ее обаяв, Георгий Живов тут же вышел с чайником на кухню, потому что в комнате вскипятить его было не на чем: чайник был обычный, эмалированный. И Шнырев с Величкой остались временно одни.
Этот Шнырев был тот еще тип: маленький, сутуленький, уже немного плешивый, с тихими, робкими и заискивающими манерами и при этом большой резонер. Не было случая, чтобы он заговорил об абстракциях и туманностях, зато вот о том же чайнике, какие они бывают конструктивно, что делать, если отскочила эмаль, как удалить накипь, замотать теплоизоляцию и всякое такое, – об этом он мог толковать часами ровным голосом ханжи – богомольца. И сейчас он наверняка толковал Величке, какие у Андрея есть замечательные спортивные штаны на молнии и с пуговицами. Из-за этой его приставучести никогда нельзя было понять, куда он клонит и чего хочет: Шнырев увязал в деталях, производя иногда впечатление больного человека.
Поставив чайник на газ, Живов прошелся еще в уборную – привести себя в порядок, а оттуда заглянул еще к одному своему другу, которого обнаружил спящим. Муть в голове не исчезала; на мигрень это не походило: казалось, что в мозгу лишний, сверхкомплектный или съемный, участок, который ноет, беспокоит, нудит. Но чайник для кофе был поставлен вовсе не поэтому, а чтобы задержать Величку, раз уж он решил не ездить завтра к жене, а поболтать с девушками. На похмелье это тоже не было похоже, но он шатался в коридоре, как подвыпивший, стучал в другие комнаты и словно бы тянул время, лишь бы не возвращаться к Величке. Это было как бы продолжением прежнего кайфа, только уже двигательным. Промелькивала тоже мысль, что надо бы выгнать из комнаты их обоих и сесть готовиться к семинару по истории КПСС.
Когда он вернулся, Шнырев сидел в подозрительной близости от Велички и своим скопческим голосом увлеченно рассказывал, какие у них в Саратове есть кроличьи фермы и какие там делают замечательные шапки; было прямое ощущение, что он соблазняет Величку, но не мужскими достоинствами, а хозяйственной сметкой: вот, мол, если поладим, я тебе достану такую шапку и мы поедем в Саратов. Хуже всего, что слушали его весьма внимательно, а колени собеседников соприкасались. У них было настолько все на мази, что Живов даже сперва подумал, что ошибся дверью, попал не к себе и следует деликатно оставить их вдвоем.
– Скушнарев, тебе не из чего пить кофе, – ляпнул Живов, хотя раздражения против Шнырева у него по-прежнему не было: он не допускал мысли, что этот плюгавец мог заинтересовать такую девушку, как Величка.
– А я схожу принесу, – ответил Шнырев с комической серьезностью, отметая грубый намек; вид у него при этом был такой свежий, точно он готов просидеть возле дамы всю ночь.
– Не верь ни одному его слову, – сказал Георгий Живов, когда за Шныревым закрылась дверь. – Мы прозвали его Скушнарев, он способен часами – вот так, ни о чем. Он до университета методистом работал в школе.
Живов сел на освободившийся после соперника стул, и теперь уже его колени соприкасались с коленями Велички. У сидящей болгарки, особенно в нижней части, из-за широких бедер или из-за зигзагообразного рисунка плотно натянутого узкого платья, был вид уютно свернувшейся кольцами анаконды. Георгий Живов достал из ящика стола пачку «Галуаз», выщелкнул сигарету, и они оба с удовольствием закурили и заговорили о Болгарии: какая там обстановка возле Родоп, есть ли радиация.
Вернувшийся вскоре Шнырев побил все рекорды, потому что просидел еще целый час. Из прежнего разговора Георгий Живов понял, что к Тане пришел любовник и поэтому Величке на пару часов просто некуда деться. Так что и он тоже сидел и занимал даму разговорами. К концу часа совершенно обалдевший от кофе и курения Живов уже чувствовал себя мелкими железными опилками, которые намертво пристали к телу Велички, особенно к ее нижней части. В самом положении плотно сжатых и таких крепких, что не ущипнуть, обнаженных бедер, в плотном покое этой змеиной позы было что-то завораживающее, так что Живов смотрел уже не в лицо, а куда-то около пупка и округлостей девичьего живота. Величка в своих шутках и интонациях была скорее грубовата, чем женственна, и остроумие ее, спровоцированное подковырками Шнырева, тоже было какое-то непонятное; но муть в голове студента Живова разрасталась уже на треть головы, и он понимал, что скоро начнет действовать спонтанно, ничего не соображая и себя не сдерживая. К концу часа даже ему стало ясно, что Шнырев сидит нарочно, дабы ему помешать, и будет сидеть, сколько захочет, пока не сжалится. И в этом заключалась еще одна мука, и тоже неотвязная, вроде ямочек на бледных щеках Велички. Они сидели, и Живов нравственно страдал, но не от усталости или сонливости, а от того, что в голову закралась – закралась, как навязанная, – явственно звучащая фраза «они вдвоем пасли одну телку», и оставалась там в разных модификациях. Сознавать комичность, нелепость положения и все-таки длить его было ужасно неловко.
Когда, наконец, Шнырев с вызовом и смешочками поднялся, чтобы уходить, Величка тоже встрепенулась на стуле, но Живов взял ее плотный кулачок в свой и произнес жалобно, нисколько не стесняясь свидетеля:
– Останься еще…
– До встречи на лекциях, – произнес Шнырев на прощание с таким почти старческим смирением, что Живову захотелось разорвать его на куски. Величка осталась сидеть, только закинула ногу за ногу.
В существовании случаются минуты скомканного восприятия. Это не обморок, когда теряешь сознание; не оборотничество и подмена, когда как бы кто-то третий стоит между вами и даже ощутим; не заморочка с отводом глаз от объекта восприятия; не грезы наяву, когда объект восприятия кажется не тем, кем является на деле, а выдуман, соткан из фантазий. Но это не было и провалом в восприятии, когда между поступками вполне трезвого и суверенного человека как бы напрочь исчезает с десяток минут или даже час времени. То, что произошло с Георгием Живовым, было вызвано все-таки, вероятно, мутью в его голове. Она внезапно исчезла, возможно, сразу вслед за Шныревым, а может, через час после, – и Живов уже восчувствовался, осознал себя, начал давать отчет в своем существовании и поступках с момента, когда увидел себя стоящим рядом с Величкой и обнимающим ее (она тоже стояла).
– Запри, – только и шепнула она, и пока он ходил до двери и оттуда вернулся, то увидел, что она резко, по-мальчишески снимает платье через голову. Она нагнулась только расстелить постель, когда он уже опять обнимал ее и целовал в горячую ключицу. Прижавшись, Величка доставала ему до плеча, но вся была такая горячая, тугая, соблазнительная, что он даже и раздумывать не стал – упал с нею в кровать. У него там сразу появилось ощущение, что он выполняет сложные упражнения на горячем надувном матрасе, на множестве теплых и тугих воздушных шаров, которые под ним шевелятся и пружинят. Он с истомой и старательно целовал ее, но казалось странным, что, хотя она плотная и маленькая под ним, губы все равно до лица не достают, а ищут соблазнов на ее груди и плечах. Плечи оказались роскошные, неожиданно широкие, а лицо в розовой подсветке от настольной лампы – испуганным и опьянелым. Он не вполне себя в эти минуты понимал и сознавал, он даже посматривал на себя со стороны, отчего собственные движения казались не более уверенными и уклюжими, чем ползанье щенка в поисках материнских сосков. Он чувствовал себя слегка потерявшимся и недопустимо нашкодившим, но оторваться от этого прелестного молодого и горячего тела не мог бы ни за какие коврижки. Вместе с тем стесненные, укромные движения Велички, испуганные распахнутые глаза и взволнованный шепот по-болгарски (вроде бы она называла его «другарь», или «друже», или «миловен») – их обоюдные ласки, помимо того, что были неопытные, еще отдавали и чем-то детским, целомудренным. Он почти физически чувствовал, что он в эти минуты для нее если и не ее ребенок, то в любом случае лишь повеса мальчик. Которого она поощряет и призывает к мужеству и силе. Сил у него было много, беспорядочных, бестолковых, но странным казалось, что обнимала-то его, и очень крепко, она, и поощряла она; он был громоздкий хам, мужлан, тупица за непристойным, предосудительным занятием. Вместе с тем, если и свербила совесть, то не оттого, что он нарушает супружеские клятвы, а оттого, что, недомерок и недоумок, неожиданно обладает незнакомой, иностранной ценностью. Величка утешала, укрощала, прижимала и втягивала его грешное и неуклюжее тело, но вот уж в чем он не мог бы сейчас присягнуть, так это в том, что торжествует над нею, возобладал или покорил. Оба их тела были так пронизаны напряжением и избыточным желанием, что для его утоления не хватило бы и бесконечной ночи. Тем более что время опять точно ужалось, укоротилось, и как-то чрезмерно скоро от начала упражнений он выжал из себя и из нее короткий сладострастный стон.
– Милый, милый, не спеши, – говорила она уже по-русски, но настолько запоздало, настолько невпопад с ним, что он лишь слабо улыбнулся на ее просьбу. И опять в ней, когда она приподнялась и села на кровати, появилось знакомое – привычное и копотливое – что ему вроде бы случалось наблюдать: от матери, от кого-то, кто его мудрее и старше. Он вроде бы не должен был этого делать, но сделал. И теперь в создавшемся положении что-то неправильно, непривычно. Она же иностранка, она не знает, как себя вести в чуждой обстановке; может быть, у нее чрезмерно щедрое предложение, а он этим воспользовался; может быть, она не знает себе цены; может, ей еще и нельзя, потому что нет шестнадцати лет.
Он был очень сконфужен за себя и за нее. Она стояла, коренастая и широкобедрая, повернувшись к нему боком, и он неуверенно обнял ее за голые крепкие ягодицы и ткнулся головой в живот – в то место, к которому так сегодня влекло. Он был какой-то весь маленький, несовершенный, не способный полно, четко, ясно и прямо высказать себя, свою неизъяснимую муть.
III
– Oh, mais oui! Qui est absente aujourd’hui? Velitchka, ditez-moi, s’il vous plait.
Преподавательница французского языка, хитрая, рыжая, экспансивная, ясно видела, что отсутствовать некому, потому что оба ее птенчика налицо, но ей надо было развивать у них навыки разговорной речи.
– Tout est prêt? – неуверенно спрашивала Величка, потому что сомневалась, надо употреблять «tout» или «tous».
– Non, non, non! – яростно жестикулируя, возражала рыжая русская француженка. – «Tout est pret» это «все готово». А как будет «все на месте», Георгий?
Георгию вся ситуация была совсем непонятна. Хотя он провел с Величкой всего одну ночь, целовались они так, что нежная кожа вокруг ее рта и до сих пор была раздражена его щетиной, а на одной скуле, на той, которой она прикасалась к подушке, образовались мелкие прыщики. Хитрая француженка щурилась, смеялась и задавала быстрые экспансивные вопросы, и по глазам было видно, что она догадывается об их любовной связи; но так как расспрашивала и шутила она всегда по-французски, Георгий Живов не все понимал. Он понимал только, что эта странная, сосредоточенная и вместе отрешенная, болгарская девушка, для каких в России есть термин «распустеха» или даже «раскоряка», совсем ему чужда, стесняет и не нуждается в знаках его внимания. Он смотрел на нее, как рыба в иллюминатор, и ничего в ней не понимал. И от того чувствовал себя еще большим тупицей и глупцом. И все время мучился совестью, потому что к жене в Логатов его тоже не слишком тянуло, хотя староста готов был отметить его присутствие на лекциях. Он запутался. Он совсем запутался. И во французском языке тоже ни фига не пендрил, и таких дураков, как он, во Францию не зовут. Он не чувствовал себя даже польщенным, что он студент университета и близкий друг иностранки. Он ее по-детски стеснялся и, когда в перерыве занятий уходили под лестницу курить, не знал, о чем с ней говорить. И она, вероятно, тоже, потому что если близко стоял болгарин или другой хороший знакомый русский, она тотчас к нему приставала, и они начинали болтать и смеяться. Вся ее широкая мордашка с мелкими светло-серыми глазками и ямочками так и жаждала симпатии и похвалы, но смеялась Величка так хрипло и курила так много, что Георгий Живов не мог этого одобрить. Говорить им было не о чем, потому что их связывало что-то другое: не симпатия, не влечение, не взаимное любование – что-то другое. Что-то, о чем молчат. Болгарский же язык и их быструю болтовню он даже не тщился понимать: он был еще заумнее французского. Может быть, уже в эти месяцы начала студенческой жизни ему следовало понять, что он не станет полиглотом и не поедет за границу, потому что и в своем-то внутреннем мире ориентируется плохо. Муть, муть стояла в голове; он мог только липнуть, а отнюдь не решать и действовать; какой-то был в нем довесок, из-за которого он становился безнадежно бестолковым, невежественным и суевером, как смерд двенадцатого века.