Buch lesen: «Ж–2–20–32»
Autobiography is not a reflection but a created product.
Автобиография не отражает реальность, но и сама создает ее.
Поль де Ман
Man P. De Autobiography as Defacement
Modern Language Notes. 1979. Vol. 94, p. 920
Мы жили тогда на планете другой.
Георгий Иванов
1
Моим внукам
Мандолина лежала на буфете. Старинный буфет с резными деревянными, частично отвалившимися украшениями стоял у входной двери в нашу комнату. Я привык к этой мандолине так же, как к самому буфету, изразцовой голландской печке, никогда, на моей памяти, не топившейся, или роялю фирмы «Дидерикс», на котором вечерами играл папа. Что это за мандолина и почему она устроилась на буфете, я не знал да и не интересовался. Лежит и лежит. Мало ли что лежало в комнате. Потом оказалось, что на ней давно, задолго до войны, играла моя мама. Она даже выступала в оркестре мандолинистов. Мама была очень молоденькой, очень хорошенькой и тогда, наверное, не подозревала, что со временем станет моей мамой. Может быть, ей нравился дирижер, а может, он был в нее влюблен: в маму, как я сейчас думаю, рассматривая фотографию тех лет, нельзя было не влюбиться. Возможно, на репетиции она ходила, как на праздник. Интересно, как к этому относился мой папа. И был ли он тогда в ее жизни? Волновалась ли мама перед выступлениями, и где они давали концерты, и как она одевалась, и что играли… Я ничего не узнал и уже не узнаю. Тогда, когда мы жили в одной комнате и были с мамой неразлучны, я не спрашивал, а она об этом не рассказывала. Сейчас же ни у кого не спросишь. И никто никогда не узнает, что моя мама играла на мандолине и выступала в оркестре мандолинистов. Я даже не помню, куда делась эта мандолина. Помню лишь, лежала на буфете.
###
«Девятка» ходила в Озерки. «Четырнадцатый» ходил до Мечниковской больницы и там делал кольцо. А «девятка» делала кольцо на Поклонной горе. Мы спрыгивали с трамвая и бежали вниз, к озерам. На Поклонной горе стояла полуразрушенная церковь сараечного вида.
То, что «четырнадцатый» ходил к Мечниковской, это я знаю точно, потому что там родился. Не в трамвае, а в больнице. Тогда она называлась «Эвакогоспиталь 2222». Во дворе Эвакогоспиталя все время что-то копали пленные немцы. Однажды один из них дал мне кусок сахара или конфету. Было вкусно. Конец войны, трамвай в это время уже начал ходить. Отчетливо вижу, как два красных вагона огибают сосновый островок. Сосны высокие, разлапистые. Земля усыпана сосновыми иголками. Пахнет смолой, теплым песком, вереском.
А «Девятка» ходила в Озерки. Мы садились… нет, мы врывались в нее, отталкивая друг друга и радостно крича; мы штурмовали ее, хотя днем вагоны были полупустые (в то время люди днем без дела не слонялись), и ехали купаться. Трамвай долго плутал по городу, а мы, если ехали в вагоне, смотрели в окно и были счастливы. Само купанье помню плохо, но поездку – хорошо. Впрочем, ездил я мало, так как занимался музыкой и мне надо было идти либо на урок по специальности, либо на сольфеджио, либо на музыкальную литературу. Ещё на тренировки в бассейн, где я плавал стилем баттерфляй. Однако очень хотелось ехать купаться, даже не купаться, а ехать. Со всеми.
Как уже понятно, в вагоне ездили редко. Самым большим шиком считалась поездка на подножке или на «колбасе». Это было замечательно: висеть на подножке, откинувшись на длину вытянутой руки, которой держался за поручень, весенний или летний ветер трепал волосы, душа ликовала. Однако двери вагона не закрывались, и кондукторша с набором разновеликих и разноцветных катушек трамвайных билетов на груди могла сломать восторг, втаскивая нас в вагон. До «колбасы» же ей было не дотянуться. Но я там ни разу не ездил, не удавалось. Да и не рвался в силу природной трусоватости. Один мальчик из нашего класса – фамилию забыл, кличка была Хорь – сорвался и остался без ноги. Он был конопатый и злой. Со временем он освоился с костылем и ловко, быстро передвигался, участвуя даже в драках – дрался он остервенело. Его мама работала в нашей школе уборщицей.
Я же ноги сохранил, но стал музыкантом. Эвтерпа, полагаю, от такого расклада не очень обогатилась.
###
«О, эти черные глаза…» Не знаю, почему этот романс, прославивший Юрия Мерфесси, так трогает. До слез. Возможно, потому, что – из другой жизни: «мы жили тогда на планете другой». Круглая серая тарелка радио в комнате пела, главным образом, «А кто его знает, чего он моргает» голосом хора Пятницкого. Ручка же патефона, которую доверяли крутить, когда были гости на Радищева, – это уже «О, эти черные глаза». Праздники. Репино, где мы снимали дачу: из дома отдыха доносились манящие звуки взрослой жизни, которая уже начинала волновать. Летний театр в Старых Гаграх: танцы, танцевать не решаюсь – не умею, чаще стою за оградой, но весь воздух пропитан ожиданием, запахом эвкалипта и магнолий, отдаленным шумом прибоя и – «Был день весенний, всё, расцветая, ликовало…».
«О, эти черные глаза…»
###
Как жили тогда? Мы – крикливо. Взрослые – шёпотом.
Галстук
Галстук был неотъемлемой частичкой бытия. Когда преподавал, солидность не опознавалась без галстука, затем читал бесконечные лекции – тем более; наконец, стал начальником – это без галстука совсем невозможно. Плюс, правду говоря, галстуки мне нравились. Был когда-то влюблен в один галстук. Он обнимал упитанную шею молодого финна, и я все уговаривал Аллу попросить (по-фински) этот галстук продать. Но она постеснялась (мы же не нищие). Да он и не продал бы. Галстук был длинный, широкий, в крупную яркую косую полоску. Где-то год 72-й – 73-й…
Ко всему прочему, наличие нескольких галстуков и рубашек камуфлировало недостаток, а точнее, отсутствие костюмов и оживляло пейзаж. Так что помимо винно-водочных и книжно-нотных магазинов я заглядывал и в галантерею, где давали галстуки, правда, советские. Затем грянул Горбачев и проклюнулась заграница, где на уличных развалах можно было насытиться этими удавками, радуя скучающих продавцов темнокожего вида.
Короче говоря, когда началась эмиграция, я был при галстуках. Они гордо украшали мой гардероб. Однако эмигрировал я не за галстуками. Месяц – другой оформляли документы, рассылали резюме (то есть «историю болезни» и рекомендации), пытались пристроиться к английскому языку (процесс затянулся до сего дня), познавали быт. Потом стали приходить редкие ответы из колледжей и университетов, где любезно сообщалось, что они крайне нуждаются в моих услугах. Но не сейчас. И не завтра. По мере… Параллельно открыл свой бизнес: Art of Music Agency. Регистрация (за 15 баксов) прошла с громадным домашним успехом, но денег на первых порах не принесла. Скорее, наоборот. Быстро спустились на землю.
Помогли наши старые друзья – Марик и Наташа, – земля им пухом. Нашли «блат». Позвонил некоему Хасану. Он терпеливо и доброжелательно выслушал мою биографию, поинтересовался образовательным уровнем и профессиональным опытом, сказал: «Хороший ты человек. Но не этот профиль. Слишком… Но… раз Наташа просит, помогу, дорогой». Через пару дней я поехал в «Бертуччи». Надел новую рубашку, повязал лучший галстук и поехал. Принял меня Том – главный менеджер. С нескрываемым удивлением прочитал мое резюме, список научных трудов, рекомендации Ю. Темирканова, Н. Перельмана, ректора Петербургской консерватории, директора Longy School of Music, других видных деятелей, фамилии которых он явно узнавал впервые. Затем попросил показать водительские права и сказать номер Social Security (дающего право работы в США). Проверил. «Когда можешь выйти на работу?» – «Завтра!» – «Welcome!»
На другое утро, уже в свежей рубашке и при другом галстуке, я двинулся на свою первую службу в Америке. «Бертуччи» – это всеамериканская сеть популярных пиццерий, где пиццу делают в печах не на газе, как во всех остальных, а на дровах. Эти дрова я впоследствии неоднократно вносил со двора в помещение и аккуратно складывал. Но основная моя работа была связана не с дровами или коробочками, которые я добросовестно собирал в свободное время, а с доставкой заказанных пицц по адресу. Официально платили копейки (около пяти долларов в час), основной заработок – типы, то есть «чаевые». Поначалу я стыдливо отводил взор от рук заказчика, но потом пообвык и впивался глазами в ладошки клиента…
Каждый день, идя в должность к «Бертуччи» (со временем появились и другие виды деятельности), я надевал чистую рубашку, менял галстуки. По наступлении холодов гардероб пополнила почти новая кожаная куртка, подаренная Мариком, о которой в России в те времена и мечтать было немыслимо. С курткой понятно: другой у меня не было. Галстук же я повязывал не только по причине неразделенной любви к нему и привычки, как было сказано. Моим «старикам», то есть маме, теще и тестю – они все тогда были ещё живы – я не говорил, где служу. Они были счастливы, что я, наконец, нашел себе работу, с волнением интересовались, что это за место. Я уходил от ответа. Ира помогала: не приставайте к нему, он боится сглазить, место, мол, больно хорошее… Они смотрели, как я прилаживаю новый галстук под цвет рубашки и многозначительно, радостно переглядывались…
Видит Бог, я не стыдился своей работы. За все на свете надо платить. За возможность жить там, где хочешь, и не участвовать, пусть пассивно, в том, в чем участвовать «невподдым», за эту возможность не грех пожертвовать многим, если не всем, в своей жизни.
Здесь хочу пояснить, что эмиграция только тогда оправданна (хотя и трудна, порой горька), когда уезжаешь не КУДА, а ОТКУД А. Кто покидает страну, считая, что ТАМ – в США, Германии, Франции, Израиле и т. д. – будет хорошо («там рай»), тот обречен на разочарование и крах надежд. Рая нет нигде. И нигде мы – эмигранты – не нужны. Даже материальное благополучие не камуфлирует определенного дискомфорта или скрытого отчаяния. Ностальгия по оставленной «культурной жизни», кругу общения, привычной среде обитания и пр. стимулирует подчас мысли о реэмиграции. Ничего подобного не испытывают те, кто, как я, уезжали, чтобы УЕХАТЬ. Все трудности непрогнозируемой новой жизни, тень порой нищеты, тяжесть физического разрыва (а иногда и духовного) с друзьями, потеря привычного самоощущения – все это компенсируется сознанием выполненного решения, правоты выбора. «Миловал Господь меня! Не пришлось мне жить при советской власти», – с радостной улыбкой говорил старец – из «тихоновцев», – просидевший при большевиках более 40 лет (с маленькими перерывами). (А. Синявский. «Сны на Православную Пасху»). Не сравнимы и личности – этого мощного старца и моя ничтожная персона, – и условия советского концлагеря и благополучной Америки. Но и меня миловал Господь: ни дня не жил при нынешнем… И ещё. Не надо обольщаться, что кто-то из нас нужен Америке (или любой другой стране). Нет, эта условная Америка нужна нам. Понимание этого ставит все на свои места. Когда стало ясно – к 1996 году, куда идет страна и общество (что подтвердилось через четыре года), исчезли остатки сомнений, и я уехал. Не в США, а из России. Не важно, куда, хоть в республику Чад. (Оказалась Америка, что, естественно, предпочтительнее). И никогда, ни при какой погоде не вернулся бы и не вернулся. Даже тогда, когда осваивал профессию деливери и мыл полы, хотя имел несколько чрезвычайно выгодных и престижных предложений работы в России (не теряя новое подданство), причем предложений от власть в то время имевших.
Более того, уже тогда я стал понимать, что судьба улыбнулась мне: я начал своё иное существование с самого низа, постепенно поднимаясь и врастая в новые, абсолютно непривычные условия бытия, в чужой мир, делая его своим. Иначе говоря, я съел свой пуд г…на, без этого эмиграция не эмиграция, а «утраченные иллюзии». Но объяснять это «старикам» было невозможно. Они бы и не поняли, не захотели понять. Эмиграция для них и без того была тяжким испытанием, которому они подверглись, уступая моему неукротимому натиску. «И зачем была нужна эта эмиграция» – рефрен вечерних бесед за ужином. Узнай они о моих буднях в «Бертуччи»… Не дай Боже! В Ленинграде, затем Петербурге их сын (зять) то по радио выступит, то по ящику его покажут, то в газете интервью, да ещё и с фотографией. На фотографии он – то есть я – в расстегнутом итальянском кашемировом пальто синего цвета (если пальто застегнуть, оно гадливо перекашивалось и горбатилось, делая его обладателя похожим на несчастного героя Гюго). Это произведение было куплено в открывшемся «коммерческом» магазине на Майорова по подозрительно сходной цене; правда, магазин вскоре закрылся. Генеральный директор «Ленконцерта» («Петербург-концерта») в расстегнутом итальянском пальто, да ещё музыковед, педагог и пр. и пр. – развозит пиццу, складывает дрова, моет столы и окна (это я делал в другом ресторане, куда устроился также по «рекомендации») – всего этого им было бы не пережить… Короче говоря, каждое утро я повязывал очередной галстук и с важным, озабоченным видом отправлялся в «присутствие».
Через два – три месяца, приходя постепенно в себя, осознавая, что все происходящее не есть сон, стал замечать, что мои коллеги – надо сказать, люди замечательные, доброжелательные и порядочные, я их с благодарностью вспоминаю, – все они имели фирменные красные кепочки с надписью «Бертуччи» и такие же свитера или майки. У меня этого добра не было. Я призадумался и огорчился. Не дали, значит, уволят. Хотя я уже начал работать в Boston College (Boston College – один из наиболее авторитетных католических – иезуитских – университетов мира) и в Boston Ballet’e, и в Solomon Schechter School, и мое агентство проснулось и стало кормить, – терять заработок деливери казалось делом неосмотрительным – жизнь в другом мире только начиналась… Среди сотрудников был один русский парень лет двадцати пяти – Андрей. Он развозил пиццу, а его жена Таня работала официанткой (года через полтора после «Бертуччи» они уже процветали на высокооплачиваемых позициях программистов, купили шикарный дом, то есть свой пуд известного продукта съели и начали жить). Вот к Андрею я и обратился, трепеща, с вопросом: «Почему?!» – «Саша, вас уволить?! Господь с вами! Том говорит, что вы – наша гордость. Когда вы явились наниматься на работу, он охренел. Пришел, говорит, джентльмен в галстуке, кожаной куртке. Том не хотел вас брать. Больно солидный, говорит. А когда вы стали каждый день в галстуке являться, дрова собирать и горячий продукт развозить, он заценил. И форменную робу не дает потому, что клиенты счастливы. Думают, что сам хозяин фирмы или, в крайнем случае, главный менеджер им пиццу со «Спрайтом» привез. Вы – лучшая реклама нашему «Бертуччи» Это впервые в истории «Бертуччи» – деливери в галстуке… Одно у Тома опасение, что вам типы не дают или дают мало: клиентам неудобно давать “трешки” такому важному господину». И я понял, что Андрей и Том правы. Осмотревшись ещё внимательнее, обнаружил, что никто из моих коллег, будь то труженики харчевен или профессора университетов, звезды балетного мира или менеджеры, музыканты или их поклонники – никто в мирной, то есть повседневной жизни галстуки не носит. Только продавцы автомобилей, клерки самого низшего уровня и грустные служители похоронных бюро.
В тот же вечер я снял свой галстук, аккуратно поместил среди столь же прекрасных его соплеменников (вот такую коллекцию мне бы лет десять – тридцать назад!) и больше никогда не надевал. (Типы увеличились, хотя и незначительно). Лучшие образцы галстуков раздарил, что-то висит – на всякий, скорее всего, печальный случай.
Говорят, что двадцатый век реально начался не 1 января 1900 года (или 1901), а 28 июля 1914 года после выстрела Гаврилы Принципа. Так и моя эмиграция началась не 26 июня 1996 года, а в тот вечер, когда я повесил в шкаф темно-синий галстук в редкую тонкую белую полоску.
###
Миша Сухарский – прекрасный музыкант и чудный человек, хорошо знакомый ещё по Ленинграду, – как-то уже в Штатах спросил: «Слушай, а Павел Александрович Яблонский не твой ли родственник?» – «Это мой папа». – «Слушай, так он же нам читал. До того, как стать музыкантом, я закончил Техноложку. Павел Александрович читал “Процессы и аппараты химической промышленности”». – «Точно». – Миша засветился радостной улыбкой: «Как мы его любили! Он был наш любимый профессор. – (Папа профессором не был, а был доцентом.) – Всегда был приветлив. С юмором. И читал блистательно. Все было понятно и увлекательно. На его лекциях всегда было полно. (Папа, действительно, имел уникальное дарование самые сложные вещи объяснять ясно и просто.) Но больше всего нас поражало его умение чертить на доске двумя руками одновременно абсолютно ровные окружности. Читает, пишет формулы, опять читает. Потом быстро повернется к доске и моментально двумя руками – две нужные ему окружности. После лекций мы несколько раз циркулем проверяли. Точно!»
###
Навестили Наума Коржавина. Он в Nursing Home. В этом доме престарелых он с женой – Любой. Они оба недееспособны. Он – уже пожизненно. Она перенесла операцию: открыли и зашили. <…> После операции раны у Любы загноились, и ее опять забрали в госпиталь. Он остался один. Абсолютно беспомощный, слепой, потерянный. Люба его поводырь, она ему читает – он без книги жить не может, не привык. Она его кормит, одевает. Она его собеседник и друг, она… Она для него – всё. И он для нее. Постоянно звонит ей в госпиталь, всё надеется, что она «сегодня» вернется. Разговаривает, как юный влюбленный. Трогательно до слез. Она вернется, правда, не сегодня; их отпустят домой…<…>
Сидели, говорили. «Смерть Стасика (Ст. Рассадина. – АЖ) выбила у меня опору в жизни». – Не первую и не последнюю. – «Боря Балтер называл его малолеткой! Младше меня на 10 лет. А ушел раньше…»… «Булат нас познакомил. Я забежал в журнал “Молодая гвардия”, там Окуджава на переводах сидел. Вышли в коридор, там стоит такой губастый, вихрастый. Вся жизнь с ним». И Балтера нет, и Окуджавы нет, вот и Рассадина нет.
Голова ясная, память отличная, характер неукротимый.
Вспомнили общую знакомую – Тамару Питкевич. Ира боялась и не хотела эмигрировать. Поделилась с Тамарой Владиславовной. Питкевич успокоила: «Не бойся, деточка. Там будет хорошо. Там Коржавин». Коржавин услышал это по-своему и перебил: «Мне здесь никогда не было хорошо!»
###
Поразительный, но органичный врожденный синтез нашего культурного кода: гипертрофированная жажда (и способность) к подражанию и патологическая уверенность в своей исключительности и оригинальности.
###
Школьный двор – не парадный со стороны «Спартака», – а «черный», то есть тот, куда школа окнами выходит на жилые дома, являлся нашим домом, штаб-квартирой, сборным пунктом, – всем. Я бывал там почти ежедневно, особенно в школьные годы, но помню, почему-то, конец августа. Сумрачный свет, низкое серое небо, синеватый воздух, гулкие звуки, запах сырости и поленниц дров. Дрова со временем убрали, но запах остался. В этот двор влетал через проходную парадную со стороны Кирочной. Во дворе жили в одном подъезде Коля Путиловский с мамой, в другом – с короткого, перпендикулярного школе торца – Петя Шапорин на втором этаже, а на четвертом – Гарик Барсуков. Колю можно было позвать со двора. Через минуту он вылетал, но чаще из окна выглядывала Беба Александровна – удивительно доброжелательный, эрудированный, интеллигентный человек, ещё петербургского замеса, – всегда сначала здоровалась со всеми, называя каждого по имени, а потом говорила: «Коля на улице». Значит, у «Спартака». Пете кричать было бесполезно, окна его комнаты выходили на Петра Лаврова. Легче было взлететь на второй этаж. Иногда открывала Катя – единственная соседка, но чаще ее дома не было, так что можно было развернуться и начать фиесту, не выходя на улицу. До Гарика рукой подать, так что все было путем. Позже у ребят появились телефоны, и я предварительно звонил из автомата, который размещался в парадном подъезде дома Мурузи со стороны Литейного. Соединившись с друзьями из школьного двора, шли к Гульке. Сначала просто так, позже – через магазин. Больше никогда такого радостного и беззаботного времени не было.
Где-то в конце 70-х, изредка бывая в этом районе, иногда встречал Бебу Александровну. Она, практически уже ослепшая, обычно медленно брела по Кирочной в булочную или к своей сестре. Первым побуждением бывало пройти мимо, так как делалось стыдно, что я ещё жив, что бегу куда-то. Однако… Подходил, она узнавала не сразу. «A-а, Саша, это ты?» Чувствовалось, что рада. «Как поживаешь?» – Что ответить?! Потом, оживляясь, говорила о Коле так, как будто он живой, «на улицу вышел». Она ещё долго жила после Коли, пыталась общаться с его сыном Сережей – своим обожаемым внуком, смыслом её жизни, жизни никому не нужной – ни ей, ни другим. Получалось ли, не знаю. Многого не знаю.
###
С Севкой глупо получилось. Застрял у метро в поисках приличных цветов. Приличных не нашел, но опоздал. Когда, наконец, подъехал к военному госпиталю, который около Суворовского, медленно отъезжал какой-то автобус. Не догадался помахать рукой, остановить. Морг был уже закрыт, так что, оказалось, автобус был с Севкой. Так его и похоронили без меня. Тоже – конец 70-х. До сих пор не могу себе простить.
«Севкой» – это мы так его прозвали. Вообще-то он был Олег Сивочуб. Из друзей школьного призыва он – самый преданный, беззаветно преданный. Когда меня исключали с «волчьим билетом» из школы, на собрании, где клеймили, встал и попросил дать ему меня на поруки. Дали (вздохнув, наверное, с облегчением: удачно получилось, избавились от геморроя). Позже, когда я женился, был моим свидетелем (это первый брак – с Аллой). Брак был счастливый, не зря он свидетельствовал. А то, что развелись, не его вина. «…То ничья вина».
Каждый год звонил и поздравлял меня с днем рождения. Ни разу не забыл. Все собирались встретиться. Не собрались. Я же давал себе слово, что поздравлю его 4 апреля. Забывал почти всегда.
###
Раньше думал, если начал бы жить заново, все было бы иначе: сколько глупостей не сделал, сколько возможностей не упустил, главное, не совершил бы тех мелких и крупных подлостей и предательств, о которых вспоминать больно. То, что после добровольного ухода из жизни Коли Путиловского ни разу не зашел к Бебе Александровне, которая так гордилась дружбой своего непутевого, как она считала, сына со мной – студентом консерватории, затем преподавателем и пр., – это было подлостью с моей стороны по отношению к ней и предательством по отношению к Коле. И свою задницу мог бы поднять раньше, чтобы успеть на похороны самого близкого друга детства; это я предал самого себя. Главное же то, что всё, о чем вспоминаю со стыдом и раскаянием, совершались не по злому умыслу, а по невниманию, житейской суетливости, зашоренности на своих личных мелких и ничтожных заботах и проблемах, о которых нынче и не вспомнить.
Нет, ничего не изменилось бы. Сейчас понимаю, проживи я жизнь снова, всё было бы так, как и при первой попытке.
Да и не даст никто второй.
###
Предосудительная тяга к спиртному обнаружилась рано.
Дядя Шура, папин старший брат, был почитаемым профессором. По его «Теоретической механике» учились студенты большинства технических вузов страны. Среди бывших учеников числились такие тузы советского истэблишмента, как А. Косыгин, В. Толстиков – ленинградский диктатор-наместник, или Б. Бещев – министр путей сообщения. Однако при всем при том, жил он в коммуналке, правда, имел два комнаты. В той же коммуналке жили папины сестры – тетя Ляля с дядей Володей (Владимиром Антоновичем) Панасюком и тетя Маруся с дядей Вовиком (Владимиром Сергеевичем) Драгичевич-Никшиц. У них было по одной комнате. Помимо одной комнаты в огромной квартире (до большевицкого переворота это была квартира знаменитой певицы Анастасии Вяльцевой), у тети Ляли была одна дочь – Гуля. А у тети Маруси – три: Мура, Лида и Оля. Вот с Лидочкой я дружил, а точнее – бесился. Когда мы шли в гости к дяде Шуре, мама брала с собой две запасных рубашки. Сначала мы с Лидочкой носились, крича и топоча, по коридору отгороженной части коммуналки, где жили дядя Шура с семьей и тетя Ляля, прятались за сундуками, ширмами, всевозможными выступами, в шкафах, под столами и так далее. Затем мама меня окончательно переодевала, и мы садились за стол. Тетя Мара – жена дяди Шуры – зачитывала поздравительные телеграммы (это – в дни рождения дяди Шуры). Особенно ценились телеграммы от Косыгина. «Дорогой Александр Александрович, сердечно поздравляю» и так далее, десять слов. Но от Косыгина. Нам с Лидочкой Косыгин был по барабану, хотя этого выражения мы тогда не знали. Потом все вкусно кушали, тетя Марочка была феноменальным кулинаром (говорят, все украинки чудно стряпают, не знаю, у всех не потчевался, но тетя Мара была недосягаема, впрочем, как и во всем, что она делала). Взрослые выпивали мало, рюмку-другую, кто вина, кто водки. И не до конца… Перед сладким все уходили в другую комнату и предавались беседам. Дядя Шура был превосходным рассказчиком, имел отличную память, да и знал много всяких московских новостей, так как часто бывал в столице и общался с сильными мира того. Мы же с Лидочкой оставались в столовой… Поначалу главной фишкой было сделать все незаметно. Партизаны, так сказать. Сделав это незаметно, можно было и воспользоваться результатами труда. Эти результаты веселили, вызывали приливы энергии, активизировали изобретательность и интенсивность игр, короче говоря, слитые в одну рюмку остатки водки и вина из рюмок всех присутствующих, довольно быстро превратились из сопутствующего элемента игры в самоцель.
Пить же в нынешнем смысле начал ближе к старшим классам. Начал и только нынче заканчиваю. И пить, и жить.
###
Согласно Бунину, Л. Толстой говорил: «Теперь успех в литературе достигается только глупостью и наглостью».
Если бы только в литературе.
###
Когда-то был уверен, что многие номера телефонов не смогу забыть. У нас в квартире телефон был только у Киселевых. Мы им по собственной инициативе никогда не пользовались. Иногда нам стучали в стенку, и мы все на мгновенье замирали в нехороших предчувствиях: раз стучат – значит, нам звонят. А звонить Киселевым просто так никто не будет; что такое МГБ или НКВД, я не знал, но родители и друзья, испуганно поглядывая в сторону комнат Киселевых, произносили эти прекрасные загадочные слова. Раз звонят, значит, что-то случилось нехорошее. Увы, как правило, предчувствия оправдывались.
Поэтому я, как и все соседи, ходил звонить в телефонные будки на улице. Наменяешь пятнадцатикопеечных монет (позже – двухкопеечных), и беседуй. С другом или с девушкой. Думал, никогда не забуду номера их телефонов.
Ничего из прошлой жизни не помню. Помню Ж-2-20-32. Это номер телефона у Киселевых. Они раньше всех получили отдельную квартиру, и телефон вынесли в коридор, поставив прямо у нашей комнаты. Вот по этому телефону я и названивал маме с папой, сообщая о том, что приду поздно или вообще не приду. Мама вслушивалась в интонации моего голоса: очень пьян или ещё держусь на ногах.
…Ж-2-20-32…
###
После выхода моей первой книги «Сны» я узнал, что не люблю родину. Так отзывались анонимно в Интернете, так говорили в глаза люди честные и уважаемые. Наиболее емко и точно о книге и ее авторе выразился некий Алексей С.: «Талантливая провокация. Россию презирает – и не скрывает. Умен, эрудирован. Белогвардеец в душе. Но всё личное – о семье, друзьях, профессии – трогает. Лиричен. Такие – самые опасные. Берет за душу и выворачивает – и все против России: против большевиков, против Сталина, против Путина. Особенно неприемлема глава о воссоединении церквей, Сергианстве и пр. Я бы такие книги запрещал».
Белогвардеец – это точно. Не только в душе, то есть скрытно, – явно. Запрещать – желательно бы… Но это было раньше. Сейчас не запрещают. Не замечают. Россию не презираю. Скорблю, что она такая. И люблю, как любят больного ребенка – более, нежели здорового.
Хотя… Что значит – любить Родину? Как можно любить или не любить то, что не знаешь? (Я же не экскаваторщик, который «Пастернака не читал, но…»!). Что любить? Страну? Территорию? – Так я 99,99 % ее никогда и не видел. Ленинград, Москва, ещё 4–5 крупных городов, десяток малых городов, пригороды… Даже говорить о моем родном городе трудно. Конечно, когда выхожу на Неву и вижу Стрелку Васильевского острова, сердце замирает. Нет такого чуда нигде в мире. Это даже не любовь, а какое-то сумасшествие влюбленности и предчувствие полета. Или Инженерный замок со стороны «Прадеда от правнука». Сейчас там прорыли каналы, что соответствует исторической правде – так было при Павле. Но не при мне. При мне была аллея, мерно покрываемая падающими светло-желтыми, ярко-оранжевыми, бурыми листьями. На скамейках сидели молодые мамы с колясками. Пожилые мужчины в макинтошах и шляпах склонялись над шахматными досками. Студентка «Мухинки» – перед мольбертом. Ия – одинокий, трезвый, влюбленный в этот оазис старого Петербурга. Времена были разные: жутковатые и выжидательные. Но здесь было покойно.
Дом Мурузи – да, родное гнездо, история мой жизни и заодно русской культуры.
Ещё любовь – Лаврушка. Или Петрушка. Сейчас – это Фурштатская. Для меня осталась улицей Петра Лаврова. Это – любовь до гроба.
Все остальное, хотя и знаю, любить не могу. Даже Веселый Поселок и проспект Большевиков, где мы с Ирой выстроили свой кооператив – первую в моей жизни отдельную квартиру – и где были первое время несказанно счастливы. Что же говорить про Ржевку – Пороховые или Охту, Большую или Малую…
То же с населением. Из 143 миллионов, 39 тысяч с хвостиком знаю сотню – другую. Люблю – десяток, может, уже меньше. Многим симпатизирую. Кого-то ненавижу. Всех остальных не знаю и особым желанием узнать не горю.
Что любить, кого, за что?
Что же есть Родина? – Может, тот особый способ восприятия мира, существования в нем, сконцентрированный в ее культуре, языке, системе мышления?.. Если это так, то я люблю Родину. Вернее, даже не люблю, а жить без нее не могу. Подобно воздуху. Не любят, но дышат. Без воздуха умирают. Так и с Родиной. В моем понимании. Но с этой моей Родиной я никогда не расставался. Она всегда со мной. Всегда во мне. Как память о том времени, когда я был счастлив. Как мои мама и папа – всегда во мне и со мной, хотя их давно уже нет. Как дети, внуки… Как мои родные, мои друзья, учителя. Все они – моя Родина, без которой я не существую.
###
Написал и вспомнил Романа Гуля, преамбулу к его мемуарной трилогии «Я унес Россию». «Какой-то якобинец (кажется, Дантон) <…> сказал о французских эмигрантах: “Родину нельзя унести на подошвах сапог”. Это было сказано верно. Но только о тех, у кого кроме подошв ничего нет. Многие французские эмигранты <…>, у кого была память сердца и души, сумели унести с собой Францию. И я унес Россию. Так же, как и многие мои соотечественники, у кого Россия жила в памяти души и сердца».