Приключения сомнамбулы. Том 2

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

И чем же, всматриваясь в калейдоскоп, озаботится идеальный Валеркин роман? Дробностью, осколочностью нового мироощущения? – Мне Бухтин сегодня втолковывал, что зеркала будто бы отражать устали, будто ослепли, лишь потом когда-нибудь залпом выплеснут отражения, – сказал Соснин.

– Где видел Валерку? – у Таточки взлетели ресницы, блеснули глаза.

– Завтракали с ним в «Европейской».

– Армянский коньяк, астраханская икра, «Судак Орли», омлет… – шпарил Шанский, как если бы зачитывал выписанный Риммочкой счёт; успел всё пронюхать.

– Красиво жить не запретишь! – тряхнула причёской Людочка.

– Ослепшие зеркала? Ёмкий образ, – отозвался из угла московский теоретик. – Тут прозвучали прелюбопытные предположения относительно исторической – разрушительной – роли изображений. Возможно, вполне возможно, что статуи и фрески, украшавшие форумы и алтари, по совместительству служили тайными разрушителями-могильщиками античности, а наше время, породив тотальную разрушительную визуализацию, скрытно готовит похороны христианства. Всё возможно, храмовая фреска как стенобитное орудие, почему нет? Однако вопреки возрастающей напористости и пестроте, агрессивности визуальных образов, сущности сейчас, из-за инерционного хода механизма культуры, как ни удивительно, вовсе не отражаются-размножаются, мы пробавляемся информационными помехами, ими же довольствуются и зеркала-поглотители… – Головчинер, Бызов, Шанский, Соснин, Художник повернулись к московскому теоретику, он говорил спокойно, но нельзя было не ощутить давления его мысли, – да, зеркала подлинности ослепли и наново лишь тогда прозреют, когда им будет что отражать, чтобы, преобразовав всё, что было без разбору поглощено, затем преобразовывать сущностными, значимыми отражениями действительность, пусть и в том безрадостном направлении, о котором нам так поэтично поведал Толя; процесс закольцован, то, что станет достойно отражения, пока вызревает и вне нас, и в нас самих, то бишь в глубинах зеркала. В известном смысле, ведь и мы – зеркала, и мы на время ослепли. Это как детское чтение запоем, впрок – пока без видимой отдачи… или, если угодно – зеркала сознания до поры-времени неразборчиво поглощают знаки, словно космические чёрные дыры энергию, поглощают, чтобы позднее наделить их новыми смыслами.

– Куда более чем вы, прошу прощения, сведущий в астрофизике, не могу разделить уверенности в точности аналогии… при чём тут чёрные дыры?

– Ослепшие? Тогда они ничего не видят и не смогут ничего выплеснуть.

– Устами красавицы, конечно, глаголет истина, – на Милку ласково глянул Шанский, – однако мы доверились метафоре, потрясающей метафоре.

– Метафоре – чего?

– Сознания-накопителя, ждущего, зажмурившись или временно ослепнув, своего рокового часа.

– И что, прозрев, зеркала увидят?

– То, что свершится в нас и вокруг нас, – мы пока этого не способны вообразить.

– Мне страшно.

– Самое страшное впереди, – улыбнулся Шанский, – слышала, что зеркала – это ещё и двери, через которые входит смерть?

– Мне страшно, я каждый день смотрюсь в зеркало.

– Разбей и забудь печали, – посоветовал Бызов.

– Плохая примета, – вздохнула Людочка.

– Мне страшно, – снова сказала Милка.

– Помилуйте, что же тут, Эмилия Святославовна, страшного? – не понимал Головчинер, – сидим за столом, едим-пьём, картины, правда, вокруг нас необычные, так ведь Аристотель вовсе не предлагал художникам удваивать мир, перед нами искусство, но при всей его внешней агрессивности…

– А если искусство заместит реальность…

– Массовое искусство заместит непременно… пока – рвёт на части; обстреливает нас с экранов снарядами, разрывными пулями…

– Но мы-то живы-здоровы…

– Пойми, взрывается и разрывается само восприятие реальности…

– С вами, сверхсведущие во всех науках и искусствах господа хорошие, не соскучишься, одни зеркала, выходит, извергают второсортные, хотя агрессивно-подрывные отражения-помехи, другие, первосортные, ослепли, а прозреют ли… – выдернул изо рта трубку Бызов.

– И при этом зеркала – двери для смерти, так?

– Так, – кивнул Шанский.

– Да, зеркала условно двух типов, это как экстровертность и интровертность, – объяснял теоретик, – разве картина при её утрированно-динамичной композиции, – протянул руку с окурком к холсту на мольберте, – не интровертна? Чем не ослепшее зеркало? Пока картина обращена не к нам, а в свою магическую тёмную глубину, когда ещё выплеснутся актуальные, творимые там, в глубине, содержания. – Илюшка, я… я тоже ослепшее зеркало? – зашептала Милка, – смотрю по сторонам и ничего не вижу, ничего не понимаю, ничего… не понимаю, что с нами будет? Я сумасшедшая? – Ты-то нормальная, – шептал Соснин, словно утешал испуганного ребёнка, – хотя слушаешь монологические диалоги безумцев, не рассчитанные на понимание.

– Интровертность и экстровертность взаимно обратимы? Свойства зеркал откликаются на изменчивые запросы и свойства времени?

– Я же сказал, процесс закольцован, – теоретик невозмутимо доставал из пачки новую сигарету.

– Вспомните, у Магритта некто смотрит в зеркало, а видит вместо лица затылок. Тоже образ слепого зеркала?

– В известном смысле, – закурив, кивнул теоретик, – ибо зеркало уводит вглубь, не возвращает взгляд, в известном смысле, зеркало сейчас – глаз, смотрящий в себя.

– Зоркость этих времён, – предостерёг Головчинер, – это зоркость к вещам тупика.

– Что должно случиться, чтобы зеркала прозрели, вернули взгляды?

– Сдвиг, резкий разрушительно-преобразующий сдвиг.

– Чего сдвиг?

– Всего… сдвиг в основах миропорядка.

– Откуда энергия для сдвига возьмётся?

– Сами зеркала-накопители, переполняясь и прозревая, выплеснут! И иллюзорность обернётся коварной незнакомой реальностью – из-за амальгамы выплеснется бесшабашно-жестокий знаковый мир, накроет нас с головами. Мы и в этой картине увидим то, что сейчас от наших глаз скрыто… Художник улыбался.

– Сами зеркала… Собака не знает, что процесс закольцован, поэтому не умеет себя укусить за хвост?

– Снова глаголешь истину, – протянув руку через стол, потрепал Милку по щеке Шанский.

– А пока мы… – начал было Гоша, но смолк.

– Пока мы на транзитном участке… одни заскучали, других мутит.

– Мрак, ох и мрак кромешный на транзитном участке между рождением и смертью. Бызов не верил в сдвиг и прозрение интровертного зеркала, не желал мириться с вторжением дробной нечисти из экстровертного зазеркалья, а Шанский дурачился. – Бедный мимесис, ласковый и тёплый, нежно-пушистый, порождённый высшим единством и чувством цельности, как спасти тебя от бездушных воителей семиосиса? Бызов, не замечая, что повторяет предсказания Шанского, всё громче кричал, руками махал. – Мельчает, дробясь на частности, мысль, нет великих философов, великих умов, способных открыть и обосновать всеобщий, призванный успокоить растерянный мир закон, однако худосочная база разномыслия ради разномыслия упрямо подводится под напористое знаковое безумие, и растёт на ней кипа якобы высоколобых, но лишь усиливающих идейный ералаш книг, – Бызов, как если бы он уже всецело поверил Шанскому, восставал против леденящего хаотичного нашествия означающих, которое, опасно меняя культурный климат, обескровливало и самую жизнь.

– Что станется с искусством в обескровленной жизни, где ему в ней найдётся место? – Гошка то ли издевался, то ли всерьёз заражался возбуждением-волнением Бызова.

– Как где? В зазоре между означаемыми и означающими!

– Зазор этот трудно себе представить, он подвижный и многомерный, – улыбался московский теоретик, – мы ведь безбожно схематизировали картину мира, якобы состоящую из двух принципиальных элементов – материального мира, мира вещей и людей, который мы называем реальностью, и мира зеркал, отражающих всё материальное, всё вещественно-телесное, с разного рода содержательными искажениями.

– Попросту говоря, материального мира и – мира наук, искусств? Так?

– Попросту и, стало быть, грубо говоря, действительно так. Но динамичная неопределённость такого разделения в том, что существует ещё и особый, третий, мир эфемерностей, непрерывно и неуловимо влияющий на отражательные свойства и запросы второго, и, следовательно, на наше восприятие первого, то бишь на восприятие самой реальности: это мир всего неосуществлённого – не доказанных теорем, не написанных романов, картин, симфоний. Там, в том, заоблачно-ноосферном, опознанном наукой, но пока структурно не представленном мире собраны желания и возможности… это мир потенциальных идей и форм, к нему тянутся мысли и творческие фантазии.

– Так сколько вы миров насчитали? – глянул Головчинер, тронул пальцем ямку на подбородке.

Теоретик кратко повторил свои рассуждения.

– Всё равно сложно, чересчур сложно.

– Я, Милочка, как мог, упрощал. На самом деле мир эфемерностей и его влияние на нас гораздо сложнее, загадочнее.

– Струенье невещественного света, – громко зашептал, кривя губу, Головчинер; похоже, исчерпал околонаучные вопросы, соображения и доводы, репетировал седьмой, может быть, одиннадцатый тост.

– Ничего не поняла, ничего, – призналась Таточка.

За луну или за солнце? – проснулся внутренний голос, – Соснин ускользнул в дворовое пространство картины, – за горбатого японца?

– Что же прикажете делать, опустившись из эфемерностей на грешную землю? Что практически нам нужно теперь, чтобы защитить… – терял терпение Гоша.

– Если бы знать, – вскинул ручищи к потолку Бызов.

– Я знаю, – сказал Шанский с лукавой миной, – нужны новые формы, а собрание эфемерностей, коли его худо-бедно удалось обнаружить, коли мы подключились к его богатствам, в поисках их, новых форм, поможет! И продолжил серьёзно. – Что, собственно, ошарашивающе-неожиданного мы только что услышали? То, что сам поиск ускорился? Ну да, ну да. Человек – феноменальное животное, оно порождает символы, чтобы строить из них культуру, затем, со сменой эпохи, само же их, те символы, пожирает, порождает новые, – напоминал зоо-философские азы Шанский, – семиосис непобедим, ибо с ускорением времени человек-разумный одержим уже непрестанным одолением нехватки значений, даже биологическая революция, которую наш злобный профессор готовит в вонючих вольерах Старого Петергофа, не отменит феноменальную видовую ориентацию.

 

– Аминь, – развёл ручищами Бызов, – никакая революция не спасёт, у плодовитого алчного животного несварение.

с признаками второго дыхания

– Мир раскалывается, дробится…

– Даже образа распадаются на иконки…

– Клише тиражируются с клише, лес, речку уже ценят за сходство с открытками, кинокадрами…

– Грядёт век репродукций, которые затмят оригиналы.

– Опять взрывы информации? – вякнула Людочка.

– Дезинформации! – бухнул Бызов, – бомбы сами закладываем. И сами же цепенеем, как кролик перед удавом, пока культура растлевается фикциями, искусство, кликушествуя, агонизирует.

– У страха глаза велики, тем паче, у страха стандартизированного – на фоне знакового мельтешения будто бы грядёт и самовластие роботов, монстров из пробирок, колб, другой лабораторной посуды. Что ж, проворнее, чем когда-то джинн из бутылки, из сказок нового времени вылезает жестокий герой-гомункулос. Но ужаса не внушает, скорее успокаивает, ибо у страхов массовой культуры функция транквилизатора, поймите, именно зритель-кролик заглатывает удава, проглотив, млеет – жизнь не так плоха… для здорового обывателя ценности современной жизни формируются колеблющимися отражениями клише, наспех вычитанных в метро, увиденных на телеэкране. Те же натуры, что поболезненнее, потоньше, жаждут припадать к дистиллированным духовным источникам, хотя чуют, конечно, что рыпаться бесполезно, в вымечтанно-придуманную эпоху не впрыгнуть, залогом вынужденного прозябания таких редких натур в текущей кипучей буче, – каламбурил Шанский, – остаётся залог страдательный.

– А я о чём? – утирал пот Бызов, – отражения мелькают-пугают, суть затуманивается, искажается.

– В отличие от тебя, я не обличаю. Лучше разгадывать культурные импульсы, несущие, возможно, позитивный заряд, чем облыжно костить…

– Шиш разгадаешь! Дьявольщина раскрывается постфактум… правда, анализируя инструменты, методики, воображаешь и саму операцию, так-так, сначала анестезия, сначала умертвить мышьяком, потом выдернуть нерв из зуба… позитивный заряд! – разве не ясно, что телевидение изобрели именно тогда, когда человечеству прописали на небесах делать лоботомию?

– Человечество и культуру с искусством незачем огульно охаивать! – придавил слюнявый окурок Гошка, кольнул Бызова анекдотцем о подозрительном Дон-Жуане, которому у любой дамы в длинной юбке мерещились кривые или волосатые ноги.

– Почему или? – Шанский замычал с полным ртом, пожал плечами, – почему не и кривые, и волосатые?

Милка прыснула. Протестуя, вскочила, под рукоплескания бархатный подол поддела, гордо по бедро заголилась.

Однако Бызов держал навязчиво-серьёзную ноту, продолжал пугать вредоносным торжеством подобий, ежесекундно подменяющих-умертвляющих первородность, вгоняющих в плоские схемы самого Бога, – рокотал, жарко-неутомимый, исторгал раскаты грома, – когда бесплотная рать знаков, символов исподтишка расшатывает, кренит, крушит жизненные опоры, – заклинал Бызов, – является мессия, падает Рим, а отсчёт времени начинают с чистых, без пометок, календарей.

– Вот и формула ненавистного тебе сдвига? – дожевал Шанский, – мы-то надеялись, что ты во благо естествознания штаны просиживаешь в лаборатории, пытаешь мышей и кроликов… когда философствовать успеваешь?

– Исключительно за шлифовкой линз, – осклабился Бызов, снял очки, дохнул на стёкла, принялся протирать бежевым, с волнистыми краями, замшевым лоскутком; лишившись стеклянного забрала крупное лицо его оказалось неожиданно беззащитным… – Если сонмом ложных отражений-представлений мы готовы вытеснять сущее, то – чем чёрт не шутит – подлинный мир нам не очень-то нужен? – Бызов мощным торсом молотобойца пододвинулся, привалился к Соснину, который, загипнотизированный мерцавшим колоритом картины, вяло ковырял вилкой в тарелке: сумрачный двор вроде бы заливала мертвенным пепельно-голубым струеньем луна, но гряду стен, подпиравшую бледное прозрачное небо, красило закатное солнце.

обольстительное давление

Есть ли подлинный мир? – очнулся Соснин.

– Сигнал научно-техническому вторжению иллюзии дало изобретение фотографии, затем волшебную силу обрёл луч, пропитанный слезами, кровью, флюидами счастья. И хотя рассеивающая оптика заливает динамичным изображением большие экраны, растворяя луч в цветной светоносной плоскости, на каждом кинозрителе сфокусировано давление призрачного потока… документальные фильмы я уже смотрю как художественные, – увлечённо сообщал Шанский.

– Струенье невещественного света, – повторил задумчиво Головчинер.

– Эстрадники всё чаще притворяются, что поют, говорят, только рты разевают под фонограмму, – пожаловалась Милка.

– Славно! – подпрыгнул Шанский, – в зад укололи или какая-то душевная пружина разжалась? – певичка неприлично тычет в рот микрофон, симулируя вокальную самоотдачу и беззащитные реакции слушателей. И развязные губасто-щекастые трубачи, конвульсивный пианист, бравый усач-ударник усердствуют, что есть мочи, а всё – туфта, немой этюд, навязанный фонограммой. Но куда двусмысленнее роль дирижёра – он уже не задаёт темп, тональность, его темпераментом, мимикой, порханием рук управляют звуки, давно записанные на плёнку. А полный зал хлопает, ревёт от восторга. О, это ключевая культурологическая метафора времени! – отражения манипулируют предметами, копии – оригиналами, эхо – звуками. О-о-о, новые технологии ускоряют экспансию «обратной реальности» – иллюзорность давит, повелевает, жизнь, потупившись, отступает и уступает. Человек слаб, польстился на аудио-визуальные обманы, кажется, что и гибель-то свою он уже встретит рассеянно, пропустив мимо засорённых-заласканных глаз-ушей в череде подделок. А конец-то ждёт подлинный!

– Ну-у, теперь и искусство-ед испугался, – полез за кисетом Бызов.

время против подлинности

– Подлинно лишь то, что случилось со мною сейчас и здесь, то, что единовременно, спонтанно испытали ум и органы чувств. Миг – и подлинность начинает улетучиваться… ну а через годы, тем паче, через века…

– Не гоже валить на время, разве не подлинностью дышат, спустя почти два тысячелетия, строки Святого Писания? – врезался Гошка.

– О, всякий жиденький роман и тот силится внушить, что тянет на шифрограмму, – не согласился Шанский, – что же до «Пятикнижия», то бишь Торы, пересказанной с упрощениями Святым Писанием, то её читают по горизонтали, слева направо и справа налево, по вертикали, чуть ли не по диагонали. Раввины насчитывают много уровней понимания – сюжет, аллегории и толкования, мистические смыслы букв, цифр, их совпадений и перекличек, наконец, встречи с тайною один на один, с тайною для себя.

– Цифры проясняют мистический смысл одних букв, зато другие буквы при этом тайной окутываются, нам в контакте с каббалистами удалось… – Головчинер изготовился снимать покровы.

– Я не о бездонности иудаизма, я о Новом Завете, – прервал продвинутого математика, не собираясь сдаваться, Гошка.

– О-о, Пётр всё видел, но из-за косноязычия не умел рассказать, Павел не видел, но обладал образным мышлением и даром речи, – сладко потянулся Шанский, – потом – условно, с иврита, ибо языков и диалектов тьма – долго и многовариантно переводили на греческий, теряя смыслы, с греческого – через старославянский – на русский.

– Но камни-то настоящие, камни весомей слов! – горячился Гошка.

– О-о-о, когда Елена, императрица-мать, впавшая в истовое христианство, отправилась за тридевять земель искать крест с кровавыми следами распятия, повелела метить храмами опорные точки легенды, трактовавшей Христовый подвиг, три века минуло с момента голгофской муки и воскресения. Слова посеяли заблуждения, которые цвели дурманяще, пышно, да и топография Святой Земли изменялась, хотя при взгляде из современности древние камни легализуют и усиливают легенду обратным статусом. И не только камни, согбенные, иссечённые глубокими морщинами, будто чудом выжившие окаменелости, оливы Гефсиманского сада свидетельствуют – убедительней некуда! – о подлинности некогда укрытого их сенью предательства. Шанский выразительно пожевал язык. – Такова судьба культуроёмкого, дающего мощный энергетический импульс события, которое изначально намечает лишь один из вариантов развития, выбранный случаем из пучка возможностей. Зато потом игра случая облачается лукавым временем в тогу исторической неизбежности: последующие события – большие, малые – пусть и служат злобе своего дня, но, рождаясь в якобы обусловленном этой неизбежностью мире, как кажется, упрямо её доказывают. Да ещё память – индивидуальная, коллективная. Своевольничая в толще времени, память искренними свидетельствами оправдывает любую ложь.

– А искусство? – Гошка, раздражаясь, взлохматил шевелюру.

– Понять – значит создать. Реальность, подлинность всякий раз создаются заново в душевном усилии… реально, подлинно самоё усилие, но не его содержание, непрерывно изменяющееся временем. Искусство же возникло как самозванное великолепное надувательство, плафон Сикстинской капеллы не позволяет усомниться в том, что Адама сотворил Микеланджело.

дутая антитеза

– Итак, есть ли подлинный подлунный мир? – переспросил Соснин, – не надоело в открытую дверь ломиться? Подлинность, реальность, действительность, – что это? Не более, чем утратившие смысловые ядра слова-паразиты. Подлинность – отменена. Кем, как – не знаю. Знаю только, что в моём детстве подлинность была, ибо я её ощущал, а сейчас её – по крайней мере для меня – нет. Подлинное с иллюзорным сделались нераздельны, как и зеркала с рожами. Допустим, в зачаточном сознании на голой земле встрепенулось её робкое, голой земли, отражение. Затем что-то на земле вырастало, строилось, отражения менявшегося мира множились, обосабливались, накладывались, зеркала вразнобой пускались отражать, что попало, включая себя самих, то бишь, череду отражений; складывалось коллективное, если хотите, общественное сознание, субстанция, слов нет, эфемерная, её не потрогать, однако субстанция сия – неусыпный генератор косвенности, подлинны лишь сиюминутные индивидуальные ощущения – тепло, холодно, больно, но ощущения притупляются, забываются. Ясно, сознание заигралось, уверовало в собственное отражающее и преобразующее всесилие, а данный в ощущения, как думалось, непреложный мир, деформированный и разорванный нашими представлениями о нём, выродился в конгломерат игровых продуктов сознания, стоит ли скорбеть о мнимой утрате?

– Наконец-то! Я ждал этого вопроса и, признаюсь покорно, с ругательной настырностью его провоцировал, – Бызов победоносно пронзил дымы застолья сиянием линз, – как особь с толикой интеллигентности я тоже привычно барахтаюсь в иллюзорностях с избранными доблестными согражданами плечом к плечу: извелась подлинность в игре ума, ну и шут с ней. Мне ведь натуральность, как идеал, как утрачиваемая ценность, понадобилась исключительно для антитезы, самоё наличие коей истончает мысль, плетущую софистические кружева под видом поиска истины. Можно ли искать истину, отменив её в начале поиска?

Шанский захохотал, закачался на стуле; надул щёки, сдавив ладонями, шумно выпустил воздух.

– Чего же ты хочешь? – глянул на Бызова Художник, нарезавший сыр.

– Ясности хочу, окончательной ясности! Пора признать – мы заложники самодовольной и самодостаточной знаково-отражательной парадигмы! Друзья мои, разве все мы не сошлись в главном? Покуда семиосис отвоёвывает у мимесиса высокие сферы искусства, знаки, размножаясь, вторгаясь, деформируют самые прочные наши представления о жизни и саму жизнь, мутируют в нарастающе-агрессивные знаки знаков, заменяющие смыслы их поверхностным проблеском. Поверьте, не мне ли сказать об этом? – для самой жизни вовсе не безобидны замещения её отражениями – жизнь иссякает. И не в том наша беда, что стареем. Я биолог и чую, поверьте, чую, как из клеток жизненные соки изощрённо выдавливаются вроде бы эфемерным, но мертвящим прессом цивилизации. И нарастает давление по милости безответственно-торопливых мазил, болтунов, прочих подручных дьявола, – погрозил кулачищем Шанскому, – неужто кто-то ещё не ощущает давлений невнятицы, угнетённости ею, не побаивается деградации своего сознания под напором словесно-визуальной избыточности? Разве мир-театр не вырождается в тотальный театр марионеток?

 

– Твои окончательные инвективы эмоциональны, им-то и не хватает ясности! – Гошка опять хотел защитить искусство, но поперхнулся, закашлялся.

– Хватит мозги пудрить, – избыточность, когда ничего нет?! У нашего биолога галлюцинации, – хихикнула Таточка из облака дыма, – в телевизоре серятина и та с помехами, запугали умопомрачительным блеском, мельканиями, где они?

– Замелькает ещё, – улыбнулся теоретик, – пока мы обсуждаем мрачные предчувствия, и не забывайте, Таточка, глаза действительно велики у страхов.

– Постиндустриальное общество является большой системой, – взял солидный тон Шанский.

– Согласно теории информации большие системы жадно пожирают визуальные и шумовые помехи, – подхватил Соснин.

– До полного несварения! – пресёк наукообразие Бызов и сделал ручищей с растопыренной пятернёю «стоп», – задыхаемся в отрыжке искусства, вязнем в словах… долой… – Бызов менял угол атаки.

долой логоцентризм?
(слова, слова, слова)

– Громко сказано! Однако это линялый лозунг, вербальная утопия даже в стране читателей проигрывает утопии визуальной, – улыбнулся московский теоретик.

– А мы многословно обличаем логоцентризм, – вяло кивнул Соснин.

– Расплевались с сестрой таланта, – засмеялся Шанский.

– Говорящие – не знают, знающие – молчат! – поделился римской мудростью Головчинер.

– Пустословие гробит дело, телекартинки с голубыми огоньками так, развлекаловка, – скривился Гошка.

– Всё смешалось, – Бызов укоризненно глянул на Соснина, как если бы тот был виновником опасных пертурбаций, – подавленные мозговые полушария, боюсь, обменялись частично функциями, различия между ними стираются, и словесные, и пространственные, визуальные, образы одинаково становятся агрессивными и… пустыми.

– Вещее слово – священная корова отечественной традиции, когда делание дела затруднено, пуще того, запрещено, слово воспаряет! Хотя слово, назначенное Лукичом агитатором-организатором, впало в слабоумие, как генсек, – паясничая, Шанский отвесил челюсть, зашамкал, – инерционно слову верит-служит лишь наше, последнее до-телевизионное поколение; мы не пялились на светящийся экран из кроваток, кормились стишками, сказками, потом вперёд ногами в нахрапистую визуальную эру поехали, вроде как поезд дёрнулся, а нас назад повело, элементарная инерция – головы отстали от ног. Теперь-то приноравливаемся, несёмся, несёмся сквозь мелькания невесть куда.

– Вот и мутит, тошнит, я пусть и русский, быструю езду ненавижу, тем более, что известно куда несёмся, – Бызов расстёгивал воротник рубашки.

Московский теоретик лишь головой покачивал.

вопрос, за который ухватился Бызов, чтобы указать человечеству его место

Соснин согревался, алкоголь разливался по телу… после разыгранного Остапом Степановичем спектакля, успокаивали знакомые голоса. Как в сущности похожи были все их встречи, все заумные разговоры, споры! Со школы Бызов почти не менял застольного обличительного репертуара, гнул своё. И Валерка жил своей темой, сквозной… прозревал роман, нда-а, «Роман без конца», чем не объединительный заголовок для россыпи сочинённых давно статей? Как он пил, макал в соус ломтики запечённого судака, как счастливо щурился на солнце. И гуманист-Гоша намертво сросся со своей темой, а Толька свободно играл множеством разных тем, для пущего эффекта сшибал их, как спорщиков, лбами, но это-то игровое многотемье и служило главной для него темой. Медленно ворочались мысли, сколько раз наново начнут проворачиваться, реставрируя сказанное сейчас ли, раньше… есть ли у Художника главная тема, можно ли её сформулировать? – прислушиваясь, Соснин поглядывал на картину; свеженаписанная картина ничем, кроме техники письма, не походила на предыдущие, да, картина – обескураживающе-новая, а разговоры и препирательства – всё те же, всё о том же, о том же.

– Зачем же покорно несёмся к гибели, зачем живём? Чтобы вовремя вырыть себе могилу? – ощерилась взлохмаченная, как терьер, Людочка.

– Зачем? – Бызов театрально вытянул руку с трубкой, струившейся пахучим дымком, – как выстроена биосистема «человек» я ещё пытаюсь понять, но от вопроса «зачем» – увольте! У эволюции вряд ли есть цели, постижимые разумом, есть лишь иерархия средств. И человек не цель эволюции, не вершина её, но функция; на мой взгляд, главное творение Бога – ДНК, ну а любой человек, пусть и человек с большой буквы, всего-то комплексный биоинструмент, подневольный оператор принимающих и передающих импульсов. Мозг? – о, над ограниченностью функций мозга Бызов всласть поизмывался ещё в статусе естествоиспытателя-вундеркинда, теперь, профессору биологии, сам Бог велел! – мозг, источник нашей видовой гордости, лишь кое-как, с неизбежными искажениями и потерями, вызванными помехами путаных повседневных импульсов, обрабатывает, перерабатывает и ретранслирует чистые содержания ноосферы, те, которые условными высшими силами зачем-то проецируются на индивидуальные тела. Мы – толстые и тонкие, высокие и низкие – ходячие плотские футляры процессоров, адаптирующих вечные небесные содержания к злобе дня, хотя нам не дано уразуметь кем-чем диктуется выбор и содержаний, и тел. По телевизору показывают кино, но фильм-то не телевизором снят, телевизор только показывает, понимаете? Ха-ха-ха, обиделись за свои мозги? Зачем всё-таки проецируются вопреки помехам? Зачем высшим силам кошмары и деградации в человечьих сообществах, работающих на них? Опять! На вопрос «зачем» не отвечаю, я пас. Что же до агрессии коллективных фобий, мотивов завороженных смертью толп, то это головная боль других, куда более зыбких, чем биология, психо-социологических дисциплин… – Бызов был великолепен! Головчинер молчал, заслушался, хотя и скроил гримасу, Шанский, похоже, откладывал возражения, жевал язык, московский теоретик задумчиво покачивал головой. – Добавлю, – предупреждал прокурорским тоном Бызов, – человек получил от эволюции с перебором. Божественную ли промашку, умысел надо благодарить – понятия не имею. Однако сверхразвитая психика, высшая нервная деятельность, собственно, и создали упрямое редкостное животное, обрекли его порождать и пожирать символы, что грозит утратой биологического равновесия и, боюсь, самоуничтожением.

Что будет? Пофантазируем.

Возможно, человек, по инерционному недомыслию всё ещё называемый человеком-разумным, утратит способности критически мыслить и благополучно выродится в безличное существо, упиваясь цветными снами. Так-то, братья и сёстры! Если исподволь подавлять природную агрессивность, выравнивать перепады раздирающих душу настроений-устремлений, как генетическим, так и информационным, социально-средовым воздействием, прекрасный мир имеет шанс наступить и без стерильных массовых инкубаторов. Но не исключён взрыв биологического фундаментализма – природа возьмёт своё, механизм иллюзорной реальности будет сломан: неолуддиты порубят топорами кабельные сети, спутниковые антенны, компьютеры, новые трубадуры, кутаясь в звериные шкуры, прорычат-восславят приход долгожданной пещерной эры.

фабула важнее морали? (напоминание)

– Так, свобода воли изначально отменена? И понапрасну покорял-менял историю обыденный эпизод с мученической казнью бродячего проповедника? – заклокотал Гошка, – сколько здоровой символики извлекло время из простенького сюжета, противоречивыми толкованиями преображённого в Книгу Жизни! – клокоча, Гошка привычно похлопывал по набитым всякой всячиной накладным карманам джинсовой курточки, – что же, оборвётся восхождение, всё рухнет под напором словоблудия, страшных или сладких электронных картинок при попустительстве каких-то обезличенных высших сил? Рухнет вкупе с христианской моралью? Чепуха!

– Э-э-э, моралью только басня теперь сильна, – басил Бызов.

– Клио – аморальная дамочка, для неё нет ничего святого, – добавлял Шанский.

– Поэзия, вообще, выше нравственности, – подсказывал Головчинер.

– Из… семени выросло могучее дерево, – не унимался Гошка, – разветвилось, дало такой урожай плодов, что…

– Ствол едва держит тяжесть, – докончил Бызов под общий хохот.

– И что усвоило благодарное человечество в назидательном эпизоде? Любовь к ближнему? Жертвенность? Разве что привычку умывать руки! – зачастил Шанский, – поначалу мораль затмевалась фабулой Писания, потом окутал её фимиам кадильниц.