Buch lesen: «На закате долголетия»
«Тебя называю по имени-отчеству,
Святая как век деревенька моя.»
Гундарев В.
В память о моей сибирской деревне.
Осенью Сураново опустело. Но произошло это не так, как хотелось бы Мирону Суранову и его жене Матрёне, а томительно и неотвратимо.
…Весна пришла дружная. К маю сошёл снег, дороги подсохли, и к Мирону с Матрёной, как ласточка по весне, приехала старая Груня. Привезла немудрящих гостинцев: комковой сахар, конфеток подушечки, мешок муки и накопившуюся за два месяца пенсию, которую ей доверяли на почте по заявлению пенсионеров Сурановых. И письмо.
Письмо было от Анны. Старик, надев старые тяжёлые очки в роговой оправе, распечатал его и стал читать.
"Спасибо вам, мои дорогие! За всё спасибо! Сейчас мы живём все вместе. Дети учатся. Я работаю на заводе подсобной работницей. Скоро сдам экзамены на формовщицу. Живём пока на квартире, Гриша ваш помог подыскать, недорогую. Спасибо ему… Он передаёт вам привет. Наверно, сойдётся с Марусей, детей жалеет. И правильно сделает…"
Мирон читал, не торопясь, как будто плохо разбирал торопливый почерк. Таня писала о городе, откровенно удивляясь тому, что её окружало, и чего нового появилось теперь в их жизни. Всё это старику доставляло большое удовольствие и тайную радость. И он не мог иначе скрыть своего состояния, как в неторопливом чтении. Но под конец послания вновь пошли слова благодарности, старик нахмурился и, зачитав в двух словах:
"До свидания. Целуем вас, Аня, Колька, Танюшка", – положил листочек на стол.
– Да, – вымолвила Матрёна, тронутая тёплым письмом. – Может быть, у них теперь всё образуется. – Поднялась, намереваясь прибрать со стола.
– Так счас у всех всё образуется, – сказала гостья. – Феофан-то сгинул, земля ему пухом, а может снег, – перекрестилась и вздохнула. – Эх-хе, пожил, покуролесил и помер незнамо как.
– Как помер?
Груня пожала щуплыми плечиками.
– А кто ж ево знат? Поговаривают, будто в Тёпленском логу чьи-то порты нашли, может евонные. – Посмотрела на них молчаливых и смущённо пояснила. – Исчез-то он ещё в крещение. Попервости будто искали, счас, видно, отступились.
Матрёна всхлипнула и чуть слышно проговорила:
– Может он к нам ишёл, на ребяток поглядеть… – и вдруг ойкнула, почувствовала, как какая-то жилочка под сердцем как будто бы надорвалась. Пронзила тонкая боль, но от неё помутилось в голове. Старуха негромко простонала и начала оседать.
– Мотя, Мотя, што с тобой? – вскочил Мирон, подхватывая жену.
– О, Господи! – всполошилась и Груня, проворно выскакивая из-за стола. Засуетилась, не зная, что делать, чем помочь.
Старик усадил Матрёну на лавку возле стола, и сипло крикнул:
– Воды подай!
Старуха метнулась к кадке, хлопнула ковшом о воду.
– Живей, Грунюшка!
Та, насколько ещё была способна, юрко крутнулась и, расплёскивая воду на подол длинной тёмной юбки и на пол, бежала к ним.
Мирон поднёс ковш к посиневшим губам жены, и вода потекла по щёкам, подбородку, не попадая в рот.
– Пей, пей…
Матрёна приоткрыла помутневшие глаза, хотела что-то вымолвить, но вода затекла ей в рот, в горло, и она взглотнула. Ей показалось, что боль в груди как будто бы приугасла. Взглотнула ещё раз и с трудом отвела голову от ковша. Судорожно вздохнула. Мирон отнял ковш.
– Ну как, Мотя, полегчало?
Матрена ответила лишь глазами, медленно прикрыв их. Потом негромко сказала:
– Прилечь бы.
– Груня, пособи.
Они осторожно подняли больную, и повели в горницу. Там Груня быстро сдёрнула с кровати одеяло. Матрёна с помощью мужа прилегла, с мелкими перерывами глубоко вздохнула, и только тут слабо улыбнулась; дескать, ничего, пройдёт… У старика тоже вырвался вздох облегчения. Он погладил жену по волосам, соглашаясь с ней и обадривая её. Лицо побледнело, будто больное сердце в тяжёлую минуту приливает к нему не кровь, а сыворотку, отчего под глазами чётче выделились бледно-синие круги, тёмные морщинки-лучики от многолетнего загара и ещё нос. Он обострился, и на кончике выступило молочное пятнышко. Это явление, как признак беды, больно отозвалось в сердце старика. Мирон на какое-то мгновение задохнулся, в глазах вспыхнули чёрные круги и растворились в свете дня.
– Мотюшка, ты што же это?.. – хотел было добавить: "Не помирать ли собралась?" – но осёкся, испугавшись этой, возможно, вещей мысли.
– Ничего, – шептала старуха, – ничего. Скоро пройдёт. Подступило чей-то… Пройдёт.
– Да-да, пройдёт, – соглашался Мирон, не зная, кого больше успокаивает, себя или жену.
– Феофан… Непутёвый же-а, – по щекам жены прокатились слезинки.
– Чему уж быть…
– Он… Он не со злом шёл, я знаю. Он к деткам, к Танюшке.
– Успокойся, Мотя, успокойся. Полежи малость.
Она прикрыла влажные веки, мол, хорошо, полежу.
Старик встал, но не так, как это делал вчера, сегодня утром, согбенно, словно вместо позвоночника встала окаменевшая кость. Лопатки сквозь рубаху выперли, плечи подались вперёд. Лицо, борода как будто бы побурели. Как лунь. Когда он выпрямился, Груня отшатнулась – напугал старый. Мирон обвёл гостью невидящим взглядом и, пришаркивая хромой ногой пуще обычного, вышел в кухню.
Старуха присела на краешек кровати больной.
– Напугала я вас?.. – едва услышала протяжный голос, который показался ей неживым, далёким. – Груня, погляди на божничке… там-ка валядол…
Старуха поднялась и вышла на кухню.
Мирон, стоя на лавке, перебирал на полочке божнички конверты, свечки, таблетки, отставив в сторону тёмный господний образ. Вид старика был по-прежнему хмурый, и сосредоточенный, как у человека, тупо погружённого во что-то чрезвычайно серьёзное, захватившее его разум. И без того испуганная, тут старуха вовсе потеряла самообладание, но чтобы не взвыть, сдёрнула с головы платок, уткнулась в него лицом.
Её напугал не сам приступ, подкосивший Матрёну и не убитый горем старик. Нет, напугало предчувствие. В течение последнего года ей привелось бывать дважды на похоронах. Вначале в дальней деревне, в Светлой, что ближе к разъезду Сураново. Деревня быстро распалась, как истаяла. Евдоха умерла на печи и пролежала на ней неизвестно сколько, и высохла, как табачный листок. Одни кости да кожа остались… Потом уже здесь под боком, в Тёплой. Аннушка в стылом доме замёрзла. Она же, Груня, её и нашла. В деревнях умирали последние жители, крестьяне. Одинокие, всеми забытые. И сейчас старуха как будто бы уловила этот роковой момент. Он наступал и на деревню Сураново. Ей стало не по себе.
– Штой-то ты? – спросил Мирон, осторожно опускаясь с лавки.
– Да чё? Я ничё. Упрела, – ответила она, утираясь платком.
Старик хмуро прошёл мимо, неся в руках металлический цилиндрик с валидолом.
Груня пробыла ещё три дня. Измаялась, исстрадалась, глядя на своих друзей. Готовила еду. Доила корову, кормила кур. (Другой живности у стариков не было: борова Мирон заколол и отвёз в Томск ещё зимой, вместе с ребятишками, когда увозил их от Феофана, – подальше от его пьяных чудачеств. В Томске-то им жить надо было на что-то; там же, какой-то ворюга бессовестный той же ночью увёл из-под окон Григорьевой квартиры лошадку, так что обратно старику пришлось добираться на перекладных: из Томска поездом до разъезда Сураново, от разъезда до своего Сураново упросил отвезти старого знакомого, не шагать же пятнадцать вёрст на стоптанных и покалеченных.)
Мирон больше сидел у постели жены. Иногда выходил во двор, закручивал самокрутку, курил. Задавал сено корове и Груниной лошадке.
В доме было тихо. Приёмник, что подарил Григорий родителям, молчал, завешенный скатертью. Да и батареи к нему уже давно сели. Печь, занимавшая почти треть кухни, и стены будто бы потемнели. Потолок осел, полати опустились. Все предметы обострились, неуклюже выпирали углами, отпугивали. Даже воздух в доме, казалось, пропитался отмирающей жизнью. А во дворе по ночам жалобно взвывал Волчок.
Но предположения Груни не подтвердились, Матрёна не умерла, хотя и не поднималась с постели. И Мирон шевелился по дому, согреваемый огоньком её жизни.
Григорий, вызванный Груней по просьбе отца с почты по междугородному телефону, прожил в Сураново почти неделю. Свёл в Березовку корову, покупателя помогла найти она же, Груня. Готовя родителей к отъезду, зарезал и кур.
Приезжал из Пашково и Виктор Семёнович, старый знакомец, бывший киномеханик на конной кинопередвижки. Балагур и бабник, с которым Мирон Прокопьевич когда-то с греха сбился. Но, однако, уважал того за его военное прошлое.
Отшучивался бывало:
– Да разве ж я виноват? Война виновата. Поугробила мужиков, а мне за них теперь отдувайся. Я ещё на фронте себе слово дал: если останусь живым, то всеми силами способствовать буду восстановлению мужского населения, чтобы следующее поколение женщин не испытывало в них недостатка.
И ему, как председателю, пришлось воспитывать последствия его боевых действий. Тут и брани хватало и греха. А куда деваться? На том и подружились. Последний раз, встретившись в Пашково, когда старик забирал детей у Феофана, Витька-кинщик – теперь уже председатель сельхоз кооперации, Виктор Семёнович, – в разговоре подшучивал:
– Кстати, и тебе спасибо.
– Это за что? Я тебе помощником не был.
– Был. Да ещё каким. Бабы-то мне кое-что по этому поводу докладывали. Молодец ты всё-таки. Помогал им…
– Ага. Он блудил, а я растил.
– А тебе-то какая разница была? Чей бы бычок не прыгал, а телятка твоя.
– Будь тогда другое время, я б тебя направил туда, где ты поморозил бы своё боевое орудие.
– Вот то-то и оно, что время было хлопотное.
На мотоцикле "Урал" Виктор Семёнович привозил и врача за двадцать пять верст.
Врач, осмотрев больную, строго-настрого приказал: больную не трогать! Нужен полный покой, иначе ей Томска не видать.
Узнав причину, из-за которой занемогла тётка Матрёна, Виктор Семёнович как-то недобро усмехнулся, как будто кончине Феофана можно было только порадоваться.
Матрёна горестно сказала ему на это:
– Вить, он ведь наш…
Виктор покачал головой и ничего не ответил.
Вместе с Виктором Семёновичем и врачом уехал и Григорий, пообещав вернуться вскорости.
Приезжал он ещё раз пять. Намаялся, сердешный, не позавидуешь. И отпуск истратил, и отгулы, и уж в долги влез, а про выходные и говорить нечего. Один выходной отработает за долги, а на другой, с новым отгулом – через разъезд Сураново на собственных набеганных – в родное Сураново за пятнадцать вёрст. Вот так и маялся, не видя выхода из сложившегося положения и в то же время боясь его исхода.
Однажды привёл Кольку, Анна прислала на случай помощи, или ещё чего. Мирон, через Груню, попросил Виктора Семёновича привезти парнишке велосипед. Пусть катается, а при нужде и до Берёзовки доскочит, скличет людей.
За лето в Сураново людей побывало много: пахота, посевная, уборочная. Но уж в избу стариков без нужды не входили. Жили в заброшенных домах деревни. Трактора и комбайны ставили подальше, у амбаров, чтобы треском пускателей и лишним шумом не обеспокоить стариков.
Колька любил технику, почти целыми днями пропадал возле неё. Но больше его увлекали поля своими необъятными просторами. Бывало, прибежит на обед, наскоро перехватит что-нибудь и вновь в поля, к тракторам, к комбайнам. Мирон поглядывал на него со стороны и одобрительно подкахыкивал: не умер в мальчике крестьянин, живёт в нём душа хлебороба.
Как-то вечером, сидя с ним на завалинке, спросил:
– Сураново часто вспоминаешь?
Колька ответил не сразу. О чём-то подумал, почесал затылок и сказал:
– Иногда. Только будто как во сне. Как в сказке. Наверно потому, что в ней маленьким жил.
Старик улыбнулся:
– А это так и должно быть. Детство и есть сказка, только живая. И хорошо, если ты по ней прошёл не обиженным, не обманутым, не искалеченным.
– А тебя когда покалечили, в детстве?
– Нет на фронте, в гражданскую.
– А ты, дедунь, помнишь своё детство?
– Раньше вроде как и не вспоминал, теперь часто вспоминаю. Наверное, время много свободного. Не у дел стал. А может, и пора пришла о нём потосковать.
– Дедунь, а ты песни не разучился петь?
– Дак не знаю, давно уж не певал.
Пока Золотцевы жили в Сураново, мальчик не отходил от старика, Мирон время от времени, что-либо делая, напевал какие-нибудь песенки. Кольке это нравилось, и он тоже стал приобщаться к песням, память у него была цепкая, быстро схватывал тексты, да и музыкальный слух был неплохим. Бывало, певали, старый и малый.
– Так давай споём. В Пашково-то не с кем было. Отец постоянно пьяный, базлает, что непоподя, слушать противно. Мамке не до песен.
– Так давай. Какую? Начинай.
Мальчик сосредоточился и негромко запел:
Все васильки, васильки.
Сколько их выросло в поле…
Мирон брал вторым голосом:
Даже у самой реки
Мы собирали их с Олей.
Мальчик не вдавался в тонкости и трагический смысл песни, ему нравилось, что в ней звучали, как ему думалось, про детей. И песня лиричная, не торопкая.
Оля красивой была.
Оля воды не боялась…
Тут он даже с-под стоном брал:
Даже по целым ночам
С милым на лодке каталась.
Очень Матрена любит их слушать. Наверное, и сейчас лежит там и прислушивается. Потом скажет:
– У нашего Коленьки, голосок, как у херувимчика, – и всплакнёт.
Вот же ж как получается, свои внуки, так не пронимают, к душе не припекаются, а эти… И что б было Аньке за Григория пойти? Подкрался Феофан, паразит, сломал жизнь им всем, и детям. Нет, правильно он сделал, что свёз ребят от него, правильно. Холера его побери…
После песенки маленько передохнули. Коля сказал:
– Ты не умирай, дедунь. Я школу кончу, выучусь на агронома, к тебе приеду. Мы с тобой заново колхоз построим. И ты опять будешь председателем.
Старик поднял на него седое, посветлевшее как будто бы от Колькиных слов, лицо. Глаза заслезились, прокатилась по сердцу сладкая волна радости. Нежная родительская благодарность толкнулась в груди и вырвалась вздохом.
Мирон привлёк к себе мальчика.
– Спасибо, тебе, Николай Феофанович, на добром слове, – сказал он и поцеловал в соломенный вихор.
С того дня старик внутренне приободрился, в глазах появилась лукавинка. На всё смотрел долгим философским взглядом человека, приобретшего веру в будущее. Не умрёт земля родимая, не умрёт после его смерти…
Дни стояли тёплые, летние. Дожди выпадали вовремя и шли преимущественно по ночам, как по заказу. Должно быть, хороший урожай будет.
С утра над полями и лесами поднималась голубая испарина, из которой выныривало ясное и чистое, словно умытое, ласковое солнышко. Оно вставало из-за тайги, и первые лучи его упирались вначале в ровную и длинную вершину Пенчихиной горы. Гора больше походила на огромный длинный зарод сена, её словно бы кто-то сложил так или отсыпал, выверяя по уровню гребень и по нивелиру определённые углы откосов. Лучи, упав на вершину горы, растекались по склону, как помадка по испечённой пасхе. Стекали к подножию, к маленькому ручейку, освещая кусты тальника, малины, красной смородины и высокую плотную зелень трав; как вспышка блеснут в его лучах белые от дождей и ветра крыши скотного двора, столбы уцелевших строений ‒ остовы недостроенных двух коровников, теряющиеся в быльнике и высокой конопле.
Потом солнышко потечёт по деревне. Вначале осветит поскотину с раскрытыми настежь воротами из жердей, заброшенными на весь распах, давно поросшие крапивой, полыньёй, репейником; тут же засветятся три амбара на высоких чурках из лиственницы, которые служат им фундаментом. Чуть тронет луч света крыльцо последнего амбара, тут же просветлеет чёрная крыша из старого дранья заброшенного дома Полуборцевых. А там повеселеет высокий дом Тони Ворониной, а там Фофонцевых, Конгировых, тоже заброшенных и замшелых, и покатится солнышко по тихой вымершей деревне в-под гору к речке Тугояковке, и вот, в один миг, озарится другая часть Сураново – Нагорная. Так и пойдёт, так и растечётся оно по тайге, по полям и весям, освещая вымершие деревни на десятки, да что там десятки – уже на сотни и тысячи вёрст.
Der kostenlose Auszug ist beendet.