Kostenlos

Мои домочадцы

Text
Als gelesen kennzeichnen
Мои домочадцы
Audio
Мои домочадцы
Hörbuch
Wird gelesen Анна Пустота
0,93
Mehr erfahren
Audio
Мои домочадцы
Hörbuch
Wird gelesen Владимир Большаков
0,93
Mehr erfahren
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

валасъноi сътыръшыня эфървмъ горъздкын

А пониже этой ужасной подписи бойко размахнулся и закрутил залихватскими завитушками: «Исправляющий должность помощника волостного писаря, посельный писарь Калистрат Барабанщиков».

Не успел еще я вникнуть в смысл «отношения» о каком-то неведомом мне Ксенофонтии и налюбоваться образцовым слогом административной бумаги, как вошел Семен.

– Ты что, Семен?

– Да я насчет бумаги тут…

– Какой бумаги?

– А вот из волостной-то привезли.

– Да разве ты Ксенофонт?

Семен слегка улыбнулся.

– Ксенофонт-то я, Ксенофонт…

– Вот чудак! С какой же ты стати Семеном-то зовешься?

Семен почесал затылок.

– Что ж, кабыть не все одно… Как ни назвал – все едино. Семен так Семен. Важности в этом мало.

Я развел руками, и с тех пор начал было называть Се-мена его настоящим именем, но так как оно чересчур хитро, то мало-помалу я и опять стал называть его по-прежнему, да и он на Семена откликался скорей, чем на Ксенофонта…

Семен не был привержен к церкви. Говел он в пять лет раз, у обедни бывал очень редко, попа уважал плохо, – одним словом, был в этом отношении как и все мы, грешные. Этим я хочу сказать, что нравственные его понятия, как бы на первый раз ни казались построенными на евангельском учении, которое он, как человек неграмотный, мог слышать только из уст дьяконских, – в сущности сложились совершенно независимо от церкви. Почва была в собственной личности его, мягкой и кроткой, верно дала жизнь путем бесчисленных и якобы убедительных примеров, из которых следовало, что необходимо одно — терпеть, ибо ничего не поделаешь… И вот из этого-то зерна, соединенного с такою-то почвою, и вырос диковинный и, кажется, чисто русский цветок – «смиренномудрие». Говорю, церковь тут была ни при чем. Впрочем, если хотите, она дала Семену терминологию: бог, грех, терпение и тому подобные словеса часто встречались на языке Семена.

Но пусть не подумают, что Семен, с равнодушием относясь к церкви, относился к ней и критически и вообще не был религиозным. О, это не было так. Он был религиозен, но его религиозные понятия как-то двоились. Одни были унаследованы им от среды и приняты на веру, как нечто несомненное и необходимое, но ничуть не интересное и даже как бы постороннее. Другие, смутные и неопределенные, почти бессознательно назревшие где-то там, в глубине души, но очень важные и, главное, – живые. Все формальное, наружное и, наконец, даже и важное, но воплощенное в обряды, – все это относилось к первым. Все таинственное, недосягаемое, но величественное и могучее принадлежало к другим. У него был бог, которого он не мог объять своею мыслью, к которому он даже не мог приблизиться, но, что несомненно, ощущал его в себе, а может быть, им одним лишь и жил. Я не стану уверять, что бог этот был строго православный бог, и, всего вероятнее, живи мы в стародавние времена, Семен отведал бы за него батогов, но несомненно, что бог этот походил на того скорбного бога, который «под ношей крестной исходил, благословляя, край долготерпения»{2}.

Я где-то уже сказал, что любил Семен быть наедине с самим собою. К этому добавлю – любил он почасту и подолгу засиживаться в каком-нибудь укромном уголку. Случалось мне иногда наблюдать за ним в такую пору: сидит как изваяние, без слова, без движения, но лицо осмысленно, и глаза, неподвижно устремленные вдаль, по-прежнему ясны. Это, впрочем, случалось с ним только весною и летом, и притом в хорошую погоду. После таких созерцаний он особенно был тих и кроток. Все лицо его проникалось тогда выражением какой-то нежной ласковости и светилось мягкою радостью. Такое выражение остается иногда на лице, когда долго слушаешь болтливый лепет милого ребенка и насмотришься на его наивно-веселое личико. Казалось, поля и небо, на которые с такою пристальною мечтательностью глядел Семен, заменяли ему этот невинный ребяческий лепет.

Вероятно благодаря этому частому и любовному общению с природой, Семен лучше всякого барометра угадывал изменения в погоде. Форма и расположение облаков, звезды и месяц, цвет неба при закате и восходе солнца, шум ветра и полет птицы – все служило ему для предсказания. Если прибавить к этому его уменье «заговаривать» кровь, «отчитывать» червей, «нашептывать» нитку, то весьма понятным будет то уважение, которым пользовался Семен в околотке и благодаря которому все величали его «Иванычем», а не Семеном и не Ксенофонтом.

Была одна страсть, у Семена: любил он слушать песни; и не новые, большею частью и по содержанию и по напеву нелепые, а хорошие, старинные песни. Раз на базаре пропоил он последний полтинник какому-то забулдыге, который песня за песней пропел ему и «Степь моздокскую», и «Поле-полюшко турецкое», и «Не белы-то снежки в поле забелелися», и «Сторонушку», и много других славных старинных песен.

Однажды был у меня приятель, великолепно читавший Кольцова. Только мы принялись было с ним за чтение, вошел с каким-то вопросом Семен и, получивши ответ, вышел. Прошел час, другой… Вдруг я услышал шорох в соседней комнате. Посмотрел – вижу, Семен стоит неподвижно среди комнаты и с глубочайшим вниманием слушает…

– Больно хороши песни, – сказал он мне с обычным выражением ласковости и долго повторял после: – Вот – песни!

По соответствию ли с собственным своим положением, или по чему-либо другому – более всего ему понравилась «Измена суженой», и уж гораздо после – в другом месте и в другое время, я слышал, как он пел своим гнусливым и скрипучим голосом:

 
Пала грусть тоска тяжелая
На кручинную головушку…
Мучит душу мука смертная,
Вон из тела душа просится…
 

Выдалось как-то летом мочливое время. Целую неделю шел дождь. Наконец выступило солнце и разогнало тучи по краям неба. Стало тепло. Освеженные поля и деревья весело заблестели на солнце. Тонкий пар тянулся от земли к небу. Влажный воздух насыщен был ароматом трав и запахом приятной затхлости.

Был вечер. Я ходил по гумну и, увидав Семена, остановился. Он сидел на высокой канаве и, облокотившись на колени, задумчиво глядел вдаль. Прямо перед ним лежал пустырь, поросший бурьяном и полынью, дальше зеленелись и бурели поля, а за полями закатывалось солнце. Пар прозрачной и тонкой пеленою стоял над горизонтом. Солнечные лучи, пронизывая этот пар, окрашивали его в золотисто-зеленый цвет. В этом фантастическом, зеленоватом море, дрожавшем, подобно мареву, толпились и млели розовые, голубые и багровые облака. Они то плыли как лебеди, тихо и плавно, насквозь проникнутые горячим золотом, то громоздились, подобно крепостным башням, то хмурились и синели, то расползались и таяли, как тает снег под весенними лучами… Наконец одно облако превратилось в густую тучу и синим треугольником заслонило солнце. Лучи расползлись из-за тучи и беловатым снопом ударились в бледно-голубую высь, целым морем багрянца брызнули на млеющие в закате облака, а вокруг синей тучи зажгли ярко-огненную кайму, извилистой струею отделившую бледное и чистое небо от выпуклой и густой синевы. Нежнейшие оттенки зеленого, янтарно-розового и мягко-голубого цвета широкими, незаметно сливающимися полосами повисли над закатом. Даль, подернутая легкими волнами испарений, искрилась и трепетала.

Семен что-то произносил нараспев. Я подвинулся ближе. «Ах ты, поле мое, полюшко…» – пропел он и смолк. «Ах ты, поле мое, полюшко-раздолье!» – и опять что-то запел вполголоса и опять смолк, не спуская взгляда с зари и с поля. И долго еще до моего слуха доносилось: «полынь горькая травушка…», «поле-полеваньице…» Долго эти слова прерывались каким-то задумчивым молчанием, и, наконец, когда закат начал потухать и синеватые тени побежали по полям, загорелись звезды и потускнели дали, Семен уныло запел. То, что я расслышал и что разобрал из этого пения, передаю:

 
Ах ты, поле мое, полюшко, —
Раздолье…
А и кто ж тебя, полеваньице,
Забросил…
Полыном ли, горькой травушкой,
Засеял…
Что полынь ли, горькая травушка,
Уродилась —
А и все то поле-полеваньице
Покрыла…
Ах ты, доля моя, долюшка —
Гореванье…
Что и нет-то, нету у детинушки
Семейки,
А и нет-то, нет у молодца
Талану…
 

Был он крайне незлобив. Помню, по какому-то делу приехал ко мне тот самый приказчик, к которому сбежала жена Семена. Когда этот приказчик выходил из дома, лошадь подвел ему Семен. Приказчик насмешливо прищурился и произнес: «А, старый знакомый, здорово! – Свояки мы с ним», – пояснил он мне, нахально усмехаясь. Я с любопытством взглянул на Семена. Он слегка и, как показалось мне, снисходительно улыбнулся, снял шапку и самым благодушнейшим образом приветствовал приказчика. Мало того – когда тот сел, Семен заметил какую-то неисправность в сбруе, остановил приказчика, поправил неисправность и радушно произнес: «Ну, теперь с богом, Филипп Макарыч!» А когда Филипп Макарыч, жирно посмеиваясь и молодцевато передергивая поджарую кобылу свою, закричал ему: «Что ж, поклониться Марье-то?» – Семен ответил ему: «Отчего не поклониться, поклонись коли…» и сам засмеялся добродушным, ласковым смехом. «Слаба ведь она, баба-то! объяснил он мне по отъезде приказчика, – с нее и взять нечего: корм у него сладкий, спи вволю, вот она и позарилась… Известно – баба!»

 

Опишу еще одну особенность Семена. Был он страшно труслив и робок перед начальством и вообще перед всяким человеком с околышем на фуражке. Несколько раз брал я его кучером и вдоволь натерпелся с ним горя. Бывало, увидит он чуть еще не за версту красный, зеленый или иной околыш, а то так и просто белую летнюю фуражку, и спешит сворачивать с дороги на пашню, на болото, – куда пришлось… Несмотря на все мои старания, от этого страха перед околышем отучить его я не мог. Иногда рассудок ему как будто и говорил: «Э, не велика важность – околыш!» – а рука, помимо воли, дергала вожжи, направляя лошадей на кочки и рытвины, и суетливо схватывала с головы шапку, чтобы отдать честь какому-нибудь исправляющему должность помощника волостного писаря Калистрату Барабанщикову или младшему помощнику старшего архивариуса при уездной дворянской опеке, личному дворянину Иосафату Поползновенскому… Случилось как-то – был Семен на базаре для покупки двух поросят и имел неосторожность купить этих поросят у той торговки, у которой только что торговал их «помощник помощника исправляющего должность секретаря при мировом съезде» (ей-богу, есть такая должность!). «Помощник помощника» нрава был горячего, да к тому же, по близости своей к Фемиде{3}, мнил себя в безопасности, а потому и закатил бедному Семену две или три изрядные оплеушины. Боже мой! Сколько трудов и красноречия потратил я, убеждая Семена жаловаться мировому судье! Но Семен жаловаться не согласился. Одно упоминовение суда, полиции и других краеугольных учреждений наводило на него уныние, и трепет, и желание как можно скорей улизнуть в глубь и темноту своих милых амбаров, в поле или на канаву за гумном и всецело отдаться там отрадному чувству безопасности. Терпеть и бояться – в этих словах заключалась вся его жизнь, хотя прошу не забывать, что боялся он только «околыша» и всего того, что, по его мнению, неразрывно связано с этим околышем.

2«…бог этот походил на того скорбного бога, который «под ношей крестной исходил, благословляя, край, долготерпения». – Неточная цитата из третьей строфы стихотворения Ф. И. Тютчева «Эти бедные селенья» (напечатано в 1857 году): Удрученный ношей крестной,Всю тебя, земля родная,В рабском виде царь небесныйИсходил, благословляя.
3Фемида – в древнегреческой мифологии богиня правосудия. Изображалась с весами в руках – символом справедливости; глаза ее были закрыты в знак беспристрастия.