Звездолёт, открытый всем ветрам (сборник)

Text
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Ящеролов Рекс

Тема, которую я хочу затронуть в моей сегодняшней речи, – Биовульф.

Славен был Биовульф – единственный в своём роде, могучий избавитель улиц от ящеров-вредителей. Закройте глаза и попытайтесь представить его: стерегущий добычу, подобный смерти, исполненный доблести – вот он ведёт свой вирусный ночмобиль по скользким от дождя закоулицам, и несущий разрушение чёрный котелок крепко сидит на его голове. Вот он, выполняет задание столичной панели уличных работ по административно-муниципальному району В.

Ибо город претерпевал нашествие великого множества динозавров: тысячелетние рептилии наводнили улицы подобно драконам, сорвавшимся с этакого нечестиво-горластого рыцарского герба. Сонно переставляли лапы разгневанные чудовища, вырванные из уютного доисторического забытья, и сонмы их подымались – омерзительные, древние – на поверхность из канализационных туннелей.

Брянчащие, губящие, алчно-разящие.

И вот теперь: сигнал в третьем глазу Биовульфа, идут инструкции средней доле мозга. На клумбах данных раскрылись лепестки инфогераней, расцвели глубинные нейросхемы: линки блинкуют, пиксели осыпают пыльцу, стратегические диаграммы тянут кверху стебли.

Сообщают ему всё, что нужно.

Он повернул в южном направлении – едет вдоль Задней улицы, и закосевший от смерти ночмобиль вшмыгивает меж колёс кокаиново-белые разделительные линии; устремляется к канализационно-перерабатывающему предприятию, административно-муниципальный район В.

Строение это имело в центре своём тысячелетний разлом времени. Проход этот (восемь метров в ширину и шестьдесят три миллиона лет в длину) направлял тунеллепотоки вонючеградских ниагар в рептилиевую доисторию. Выплеснуть нечистоты в давным-давно позабытое прошлое, такова была идея – и хорошая идея! Но затем она всем аукнулась.

Сильно аукнулась, принесши обратно поток зубастых монстров мелового периода – чудищ, кровавым зовом мщения восставших из древности.

Итак, подъезжая к окраинам города, ночмобиль Биовульфа присел враскорячку перед канализационно-перерабатывающим предприятием, готическим наваждением утёсов в тёплой дымке дерьма, унитазным громыханием испражнений матерящихся материков.

Биовульф вжал в пол жёсткую, как подмётка, педаль газа.

Вперёд, за ворота, в створожившийся мрак. Вперёд, в своём удалом ночмобиле, где кабина – один гигантский вирус гриппа, в десять миллиардов раз увеличенный в лаборатории. Внутри него устроился наш герой, точно комплемент ДНК в потоке оздоровительной плазмы, точно боб в нуклеопротеиновом стручке – кристаллообразном, многоугольном, неуязвимом. Он Биовульфу и доспех, и арсенал, и упоение в бою: скорее расстался бы наш герой со своею кожей, чем вышел бы из ночмобиля. (А если вспомнить обо всех его шрамах и кишащих червями ранах, о входах для кабелей, о кишечных отсосах и мозговых стоках в пятнах агонии, то в смысле кожи Биовульфу особо и нечем было похвастаться – человек по духу, но по виду менее человек, чем освежёванный зародыш паукрысы, героически бултыхающийся в лимонно-жёлтых выделениях собственных желёз и смутно улыбающийся своей убийственной улыбкой.)

Вот человек, влюблённый в своё дело – он был рад перебороть свой страх, рассекая мрак. Он ехал по зданию, всё вперёд, устремляясь к святая святых. Характерные проблески времени отражались в уголках глаз – утечка из пролома, который всё ближе… Тени прошлого проносились в величественной тьме.

Долго ли, коротко ли, но вот подметил он следы растительности вокруг: вздымающиеся купы мезозойских семенных папоротников, саговники, величественные гинкго, отягощённые фосфоресцирующими плодами; праздничное сияние цветов освещало путь Биовульфа, а устланный мхом коридор неуклонно змеился вниз, в облианенной джунглиевой девственно-лесности.

И в подлеске бродили и рыкали динозавры.

Не чешуйчатые топотуны из фантазий палеонтологов – эти чудища имели вид достославный: филигранные стегозавры с финифтяными рогами, пастельные аллозавры со шкурами варёного шёлка, яркокожие самоцветные бронтозавры. Он увидел птеродактилей в кожаном опереньи и грациозных диплодоков в леви-страусовой эмали. Он увидел брахиозавров в сапфирах, бронзе, дымчатом кварце – неспешно двигались они, как сны в летнюю ночь сквозь райские кущи.

Биовульф убил их всех. Вжжикнул-вжжакнул из вжикомёта, пустил клочки самоцветных мозгов по закоулочкам и поехал себе дальше.

Всё дальше и дальше… мимо хронометрических аберраций, мимо склеившихся воедино, околтунившихся узлов времени, от которых обезумел бы герой менее доблестный (и даже наш Биовульф начал задавать себе вопрос – а что, если и он тоже всего лишь пережиток, неуклюжий гибрид прошлого и настоящего?)

Но решительно отбросил он эти мысли. И устремился дальше.

Повернув за угол, застал он трогательную картину: парочка серебристых игуанодонов над драгоценным ониксовым гнездом яиц Фаберже. Момент рождения невыразимой нежности, так что возрадовалось бы само сердце…

Но Биовульф, не отягчённый сердцем и прочей анатомией, поразил и чудище, и его чудиху, не пожалел и яиц (взрывались скорлупки тончайшего фарфора и открывали глазу птенчиков, подобных в своей невинности разбитым серебряным образáм).

И вперёд устремился он, всё глубже в систему канализации, исполненную гниения и оглашаемую динозаврими воплями. Время начало скользить, и оскальзываться и расщепляться – всё ближе разлом. В искривлённом, опутанном лианами беспределье рвались и метались тени времени.

Всё вперёд ехал Биовульф сквозь опьянённые девственные леса, и они расширялись, раздавались страстно и одурманенно; агатовые цветы мурлыкали надушенными горлышками в сени хрустальных елей, а ели отбрасывали радуги на стрекоз из цветного стекла, а стрекозы пели песни над подёрнутыми рябью ручьями, из которых пили стада изукрашенных самоцветами трицератопов.

Один залп из дергунчика – и Биовульф их всех порешил.

И приблизился к святая святых здания…

Где гудел-зудел пролом во времени. Вихрящаяся воронка, как бы сложноцветный коктейль, где в отсветах рентгеновских лучей проявился скелет Биовульфа. Плоть, точно стекло, и отсвечивающие зеленью кости ноги нажали на педаль газа.

И вперёд устремился он, в этот водоворот вечности, закручивая руль влево, в отлетевшее вчера. В прошедшие дни, затем в былые года, всё быстрее и быстрее сквозь отгнившие десятилетия, вдаль через века, сквозь синеватое мелькание тысячелетий, всё быстрей и быстрей…

И наконец неутомимые шины ночмобиля швыркнули, шаркнули, обрели почву на земле прошлого – и устрашающий Биовульф вырвался из заднего прохода времени.

Он стоял в палатах из дышащей, живущей зелени.

Растительный Версаль в ярких переплетениях листа и ветви, покрытые живыми фресками потолки, где в просветах – хрупкие вьющиеся бордюры; беседкообразные залы, зацелованные музами, чьи крыши покоились на развилках дерев; залы, увешанные древесными грибами-канделябрами, биющимися светозарной синевой.

И председал в нём император, не имеющий равных: славный в битвах король-солнце, ненавистник млекопитающих, одинокий странник.

Ужасный, как волкобой, Тираннозавр.

Ящеробог весь из драгоценного слитка, чья кожа простиралась акрами золотой парчи. А глаза: небесно-голубые с прожилками зелени, умные и поблескивающие – фасеточные глаза насекомьего владыки ацтеков, поражённого Луною; и зрачки уставлены, кроваво-налитые, на незваного гостя.

И вот! – сдвоенный рёв глотки и мотора – Биовульф и Тираннозавр устремляются друг на друга! – оружие человека выпаливает свою кровопролитную ярость, плюётся смертопламенем – вот чудище подлетает, желая ускорить жаркую схватку, берёт Биовульфа в ножевую осаду зубов и когтей! – ящеролов резко отклоняется, дабы достойно ответить ящеру; точно великим множеством комет, решетит его снарядами, и на каждом проставлены слова: "тип воздействия: полное уничтожение".

Вокруг них рванулся вверх вторичный лес, окрашенный в цвета осени: текут огненные цветы, вздымаются пламенные деревья и крохотные, точно шампиньоны, атомные грибы взрывов выскакивают из подлеска; раскалённый, точно солнце, взрыв ракет – это шесть ящеронаводящихся сверхновых нашли цель…

Взринулось пламя, взвинтилось к небу лентами дыма, и наконец, раздавшись, открыло глазу…

Тираннозавра, беспечного, – золотая его шкура без единого изъяна.

С наглой улыбочкой чудовище вновь ринулось в бой. Вихрем устремилось оно вперёд, и золотые когти его несли Биовульфу великое множество бед. Попал воитель наш в суровый переплёт; никогда ещё ему не встречалось такого ворога. Высоко вздымалась его грудь, тяжело дышал Биовульф, ибо боялся, что скоро умалится его сила.

И всё же поединок продолжался, увлекая противников то туда, то сюда, далеко в глубокие заросли зеркал в цвету – сводчатые зеркальные палаты наполнились запахами битвы, отражали в бесконечности эпическое единоборство: тысяча тысяч Тираннозавров бились с тысячью тысяч хмурых и окровавленных Биовульфов.

В тысяче тысяч ночмобилей.

Бравый ночмобиль, упоённое битвой судно, отважное средство передвижения. Хитроумный лис о четырёх колесах, его биокомпьютерные потроха бултыхаются в секретных протеиновых соденинениях и древних вирусных заклинаниях. И вот сейчас, пока Биовульф бился, рвался и отбивался (с треском выпаливая очереди разрывных пуль, бросая машину влево, вправо, отступая, наседая), он вдруг ощутил… изменения в облекавшем его ночмобиле. Странное брожение машинных соков.

Что это было? – спросил он себя (а его верные орудийные гнёзда рокотали и грохотали, и чудище мастерски свистало по воздуху клыками) – не усталость ли? А может быть, просто его отчаянное положение вызвало к жизни странные ощущения вокруг него и в нём самом?

Потустороннее чувство, яростное и вирусное. Назревающее наслаждение-боль сотрясло его от корней до макушки, внезапное, чужеродное возбуждение (Тираннозавр грохочет, наотмашь рубит ночмобилю левое крыло, растекается лимфа, Биовульф отвечает залпами из верных своих орудийных систем) нарастало и нарастало, корёжилось в сладостном спазме, и плазма ночмобиля сотрясалась в спотыкающихся приливах нуклеотидов, и тайны деления клеток стонали где-то под ногами, и всё вокруг рывками расходилось в головокружительной, липкой воронке блаженства…

 

И вирус (тут плазмашинный механизм зачмокал) начал делиться.

Снова, и снова…

И снова…

И бесконечно энное число раз…

Тираннозавр взвыл воем, ископаемым синонимом дикого ужаса. Ибо перед глазами его возникло великое столпотворение. Лес исполнился тысяч – нет, тысячей тысяч – вирусят. Тысяча тысяч ночмобилей и (чудо, дивное глазу) в каждом сидел новенький, с иголочки, Биовульф. Ухмыляясь, точно маска смерти, легион Биовульфов рождал громогласный хор орудийных стволов, боевую песнь упоённой кровью артиллерии.

И наконец сразили Тираннозавра, изнемогшего в битве, и раны, точно штампы качества, покрыли золочёную шкуру его. И пал он, повалился на землю в неистовой боли, и отбыл, жалкий, обессчастливленный, в царство смерти.

Слава ящероловам!

Так пели они, восхваляя себя, когда ехали прочь, и ужасные орды орудий им торжествующе вторили – несли вечную смерть меловому периоду.

Вместе с которым вымер весь род Dinosaurus.

А потом они повернули домой, довольные своей работой. Обратно в разлом, сквозь допплеровские дырки, несомые девятым валом времени. Вперед, через канализационный завод, оттуда на свежий воздух и в северном направлении вдоль по Задней улице. И дальше, по улочкам и закоулицам, по многоэтажным медового цвета каньонам административно-муниципального района В.

Великая тьма Биовульфов, кровавым мщением восставшим из древности… Тысяча тысяч Биовульфов, стерегущих добычу, подобных смерти, исполненных доблести, смыкающих кольцо – нашествие зловонных зародышей паукрысы, заполонивших подобно вирусам наши улицы.

И вот сейчас, когда они выдвигают свои требования нам в лицо, я спрашиваю вас: кто же передавит этих ящероловов – теперь, когда они сделали своё мокрое дело?

Повесть об опыте, проделанном фра Салимбене, итальянским францисканцем XIII века, переложенная с латыни на английское наречие Адамом Брауном

Грехи императора Фридерикуса, короля Сицилии, Кипра и Иерусалима, столь огромны числом и неохватны мерой, что в моем утомлении я могу перечислить лишь малую их часть.

Однажды, ради праздной забавы, он повелел утопить старика винодела в бочке его собственного вина, ибо посчитал, что вино было слишком молодое, на что я отвечу: проклят будь мой Император за дурную остроту, как и за само убийство.

Однажды, захватив в битве некоторых своих врагов, он повелел полковому цирюльнику перерезать им жилы, так что конечности их стали податливы и беспомощны, и приказал продернуть заживо сквозь их руки и ноги и все тело бечевы, наподобие кукол, называемых марионетками. И велико было глумление приближенных его при виде этих несчастных, кои болтались над сценой, словно паяцы, стеная и взывая к Богу, а члены их, повинуясь бечевам, совершали непристойные и омерзительные действия как с самими собой, так и с предметами, которые мой развеселый Император с приятелями своими кидал на сцену.

Однажды в обеденное время мой Император угощал за столом неких двоих людей, одного из которых затем отправил почивать, а другого охотиться, и в тот же вечер повелел выпотрошить обоих в своем присутствии, чтобы узнать, кто же из них переварил обед лучше.

Касательно меня самого скажу только, что ни единой ночи я не проспал мирно и ни единого обеда не переварил спокойно под его покровительством. Не единожды Рим клеймил его как Антихриста, да и сам я немало раз называл его так в моей келье в ночное время – хотя, несмотря на все изуверство свое, должен признать, что был он вовсе не изувер, но пригожий и галантный кавалер, остроумец, говорил на семи иноземных наречиях и знал грамоте на девяти, за что его и прозвали stupor mundi, «чудо света». Покровитель Наук и Искусств, порой грехи его принимали склад философский, и их путем дерзал он познать Творение Господне, тем самым впадая в еще большее окаянство.

И вот, задумал он Опыт. Желал ли он тем самым доказать всю глубину греха своего или все величие своего спасения, о том ведомо лишь Вседержителю.

Мысль эта, должно, посетила его во время ночной попойки, ибо вошел он ко мне поздно ночью, когда я стоял на заутрене, и омрачил молитвы мои своим винным дыханием и воспаленным взором и следующим приказом:

Во-первых, повелел он мне собрать некоторое число младенцев, беспомощных найденышей, из которых немало осиротело через его собственную бранную удаль или прелюбодеяние.

Во-вторых, приказал запереть их в доме с садом, обнесенном высоким забором – хоть бы в этом я не испытываю стыда, ибо удел детей изменился к лучшему, и были у них теплые постели, мясо и питье.

В-третьих, приказал он мне привести мамок и нянек, чтобы кормили и умывали младенцев и ходили за ними – но чтобы никогда они не говорили с детьми. И, глаголет Император, в этом и есть самое главное, ибо ставит он целью явить Божественный Язык, которым Господь Бог обращался к Адаму и Еве, и который, по убеждению Императора, должен открыться тем, кто не подвержен влиянию человеческих наречий.

И вот, к славе ли моей или к позору, но сделал я все, как повелел он: и собрали детей; и мамки с няньками кормили и умывали их; и прошли месяцы; и один из детей слег и скончался от оспы; и еще один выпал из колыбели и сломал ногу и оттого исчах; и их предали земле в безымянных могилах, и я произнес над ними слова, которых они никогда не слыхали при жизни; и так прошел год.

И во второй год одна из нянек занемогла кровотечением и оттого умерла, и я был должен заменить ее другой прислужницей, неумелой и недостойной, и очень скоро эта новая прислужница не смогла удержаться и принялась потихоньку увещевать свою подопечную; и когда Император узнал об этом, он приказал убить няньку и прогнать дитя прочь.

И еще год прошел; и двое из детей выросли кривые телом и умерли, что навело меня на размышления о том, что язык может быть подобен жизненным эссенциям, содержащимся в пище, без которых, если не давать их в требуемом количестве, кости скрючиваются и тело сохнет. Позднее, однако, я подумал, что если язык и вправду подобен пище, то пище отравленной, и должно проявлять умеренность в его потреблении, ибо часто те, кто более других преисполнен слов, кривы душой, хотя эта кривизна может быть и не заметна глазу.

И третий год наконец прошел; и один младенец возглаголал. Нимало не удивился я тому, что дитя было женского пола. И вскорости еще один ребенок заговорил, мальчик, и еще один, также девочка. И я приказал устроить в саду ширму наподобие тех заград, что ставят птицеловы, дожидаясь добычи; и я сидел за этой ширмой незамеченный и так немало провел времени, вслушиваясь в их наречие, пока не стал понимать, что в нем есть смысл и что оно не есть простое бормотанье дурачков; но я не мог разобрать ни слова, ни узнать язык, на котором говорили они. Он был необычен для уха: странный, запинающийся, приятный на слух и мелодичный, как речь жителей Катая – но это не мог быть их язык, ведь если воистину они говорили на райском наречии, то оно должно быть родственно области близ реки Евфрат, а не Дальнего Востока, где лежит Катай.

И я сообщил обо всем этом моему Императору, но его поглощали умыслы против Людвига Сурового, правителя Баварии, и повелел оставить его в покое; и тогда обратился я к моему аббату, и братьям моим францисканцам, и умолил их придти в дом, где жили дети. Охотно пришли они, и сели, и слушали они эту речь; и все согласились со мной в том, что это язык, а не бессмысленное тараторенье; но о происхождении языка они не могли договориться. Те, кто понимал Иврит, соглашались, что это наречие Греков, и те, кто разумел Греческую речь, объявляли слышанное Ивритом, а те из нас, кто знал оба языка, клялись, что дети говорят по-арамейски. И так, поднялся между ними спор; и немало поносных слов прозвучало; и предположу, что на следующий день некоторые из братьев должны были на исповеди покаяться в грехе гнева; но загадка не была разрешена.

По прошествии недели Император, свободный от трудов, пришел подивиться на чудо, и также сел, неслышимый за ширмой, и слушал: и через некоторое время встал и объявил, что даже он, столь искушенный в языках, не может разгадать их речь.

И так продолжил он Опыт, и трое детей возрастали, и язык их с ними; и другие дети также росли, хотя и не могли сравниться с ними в крепости телесной, и никогда не говорили они на том наречии, ни на каком ином, хотя один из них умел кудахтать, подражая курам в саду, с таким искусством, что няньки пошучивали, уж не снесет ли он вскорости яйцо; за что я их бранил, но в глубине души был позабавлен.

И слухи о том росли, и превзошли границы мира Христианского, и достигли даже до Аравии; и однажды явился ко двору Фридерика некий Левантиец, и мой Император, кто в то время надеялся заключить союз с одним Персидским правителем, готов был исполнить любую прихоть этого книжника; но Левантиец желал единственно видеть детей сих.

И случилось так, что он пришел в сад, и засим мы предались дискуссии, из которой я составил самое благоприятное впечатление об этом любезном и ученом муже, так что под конец я обратился к Небу, чтобы Господь в своем милосердии помог ему обратиться и избавил от погибели душу его, на каковую погибель он, будучи еретиком, был безусловно обречен. И когда я пригласил его пройти за ширму, кротко он последовал, и слушал детей самое короткое время, после чего удалился, и был смуглый лик его бледен; и я спросил его, понял ли он их речи, и он ответствовал, что да.

Я поднял руки к небу, восклицая, что воистину Арабский есть язык Бога; но он призвал меня к молчанию. Ибо, хотя он и понял их речь, то не был язык Арабов, и ни какой другой язык в землях Человеческих.

И, устремив на меня свой взор, он открыл мне великое чудо: ибо, сказал он, дети глаголали не словами, но цифирью и формулами науки, именуемой аль-джабр, или алгебра, измысленной астрологом, математиком и географом Персидским Мухаммедом ибн-Муса аль-Хорезми.

По его повадке и по моим собственным наблюдениям за этим языком понял я, что он говорил искренне, и потерял речь от изумления; но позднее, по размышлении, подумал, что не следовало мне столь удивляться, ибо разве не утверждали Платон и Фалес Милетский уже в древности, что математика есть язык Бога?

Так прошла неделя в наблюдениях и плодотворных дискуссиях между Левантийцем и мною, пока однажды вечером Фридерик не прислал к нему воинов с повелением немедленно удалиться в страну свою под угрозой потери зрения или самой жизни, что тот и сделал с большой поспешностью, ибо Фридерик, не добившись успеха в вышеупомянутом союзе, был в гневе на все Персидское.

И вскоре посетил Император нас, подобно тому, как гроза посещает лес, и был он мрачен; и на раскаты грома его вопросов я давал такие ответы, на какие был способен, но он встретил вести о чуде дождем упреков и градом злословия; ибо какая польза от математики? Ею нельзя управлять человеками подобно тому, как он управлял ими с помощью языка; ни есть, ни пить ее также нельзя, и овладение ею нельзя сравнить с овладением телами распутных женщин. И он высказал свое желание прекратить Опыт, но, будучи поглощен своими поражениями в ходе некой малой войны, он объявил, что отложит свое решение до того времени, пока не найдется иное применение дому и саду, и так гроза прошла и развеялась, и вновь настала ясная погода, и я смог продолжить мои наблюдения в одиночестве.

И премного я умилялся, слушая разговоры детей на Божественном том Языке; они танцевали и пели на нем, ибо разве не есть музыка прекрасное подобие счисления? И еще более узнал я Язык и полюбил детей за их шутки и игру словами, и радостно погружался в лабиринты решений их незамысловатых стишков. И дети чертили на земле сада фигуры и узоры, преисполненные таких тайных смыслов, что произрастающие в той же земле овощи не могли сравниться с ними в полноте жизни.

И так прошел месяц или немного менее. Затем, исполнив некое важное дело за границей, холодным днем святого Стефана я возвратился в дом с садом после недельного отсутствия, после чего одна из нянек пришла ко мне в великом страхе и сказала, что эти дети не ели и не справляли большую и малую нужду уже много дней.

И с нерешительностью говорю я то, что должен сказать, потому как боюсь, что вы усомнитесь в моем прямодушии; но говорю вам как перед самим Богом, что я наблюдал за детьми в тот день, и в следующий, и еще целый день, и воистину они не вкушали ни еды, ни питья. Они не взирали на пищу, приносимую к ним, несмотря на то, что та была приятна на вкус, и вместо этого пели: чистейшую песнь посвящения, гармонию утонченнейших чисел; и хотя пища та не претерпевала видимых изменений, она, тем не менее, преображалась; и хотя дети не прикасались к пище, они, тем не менее, производили движения, как будто едят, медленные и неуверенные, словно бы во сне; и, хотя они и оставляли пищу нетронутой, но, когда выходили из-за стола, то имели вид всяческого насыщения. И позднее, когда прислужницы унесли блюда и я исследовал хлеб, и сыр, и прочие яства и отведал всего понемногу, я обнаружил, что хотя хлеб имел вкус хлеба, а сыр – сыра, они потеряли весь аромат свой. Уже это не была пища, но нечто меньшее, ибо пение детей извлекло из нее некую текучую эссенцию, некий жизненный принцип, для пропитания своих тел.

 

И воистину, во все последующее время, а было его около шести месяцев, хотя эти дети более не вкушали ни еды, ни питья, они крепли здоровьем, не толстея, и росли высокими и тонкокостными, с лучистыми глазами до того пронзительными, что даже я, сидючи спрятавшись за ширмой, часто ощущал воспламеняющее прикосновение их взора, освещающее грехи в глубинах сердца моего.

И вот настала ночь сего дня, менее чем за четыре часа до того, как пишу я строки сии, когда Император, обуреваемый скукой и недовольный исходом войны, возжелал дом с садом для одной из наложниц своих. Он пришел ко мне в часовню, когда я творил вечерню, и, не устыдившись своего присутствия в доме Господнем, объявил мне, что намерен умертвить детей как неугодных себе.

И я встал пред ним и сказал, что он не должен творить дела сего.

После этих слов моих настала тишина; затем он сказал, что я не должен говорить ему не должен, и в голосе его была усмешка, и я устрашился.

И все же я стоял пред ним как стоял, и сказал: пред лицем Бога он не должен творить дела сего.

И он сказал, что отправит меня пред лице Бога без промедления, если я буду настаивать на моем непокорстве.

И все же я упорствовал; и он направил свои стопы ко мне по каменным плитам, и сказал мне в лицо, так что я ощущал его слюну на щеках моих, что дети будут умертвлены и что он намерен свершить казнь своею собственной рукой.

При этом я содрогнулся, ибо знал, что он превратил убийство в развлечение для собственного удовольствия и что дети умрут самым омерзительным образом.

И да простит меня Бог, но я дал ему понять, что немедленно пойду к детям и отравлю их, ибо он не знал, что они не едят, от каковых слов мой Император рассмеялся с радостью при мысли, что я погублю мою душу подобным деянием; и вот он приказал мне сотворить дело сие; и я поспешил в дом, где благословил мамок и нянек, простых и достойных женщин; и дал я им некоторое количество золота, и, рыдая, удалились они, взяв с собою оставшихся двоих немых детей. А я отправился к троим говорящим детям, моим детям, намереваясь открыть двери, чтобы они могли бежать и укрыться в миру.

Я приблизился к ширме; но ширмы на месте не было; дети стояли на том месте, где прежде стояла она, и смотрели на меня искренне; и старшая девочка наградила меня улыбкой, и по улыбке этой я понял, что она знает, какую судьбу уготовал им Фридерик, и не печалится ею.

И затем она отвернулась, и все трое встали лицом друг к другу, образуя треугольник, и запели они число; и было оно подобно светильнику, испускающему свет несветимый, или подобно трубе, издающей зов беззвучный; и подобно озарению после жизни, проведенной в безумии, открылась впереди тропа, прежде невидимая глазу. Дети помахали мне в знак прощания, и повернулись, и вприпрыжку побежали в направлении, которому нет имени; все вдаль и вдаль и прочь с глаз; а улыбки их остались со мной даже после того, как дети пропали из виду.

И вот, я сижу один в доме, с листом пергамента и пером, и повесть эта – но чу! – слышу я, как колотят в забранные засовами двери, и сквернословят, и знаю я, что Император здесь, и люди его с ним; и я знаю, что остались у меня считанные мгновения до того, как они войдут и предадут меня смерти. Увы! все, что я оставляю им на гибель и раздрание – это повесть сию, которую я, недостойный прислужник, со всем смирением и почтением оставляю для усладительного чтения своего Императора. А засим, пока разбивают двери, и облегчив душу повестью моей, лишь одно остается мне, а именно: произнести Священное число, переданное моей дочерью в сердце мое, и заново откроется путь, чтобы я поднялся и пошел странствовать в те края, куда уже устремились брат с сестрой ее, странствовать присно и во веки веков.

Тем кончаю я свидетельствование мое пред Богом, число Коего есть Один.

Sie haben die kostenlose Leseprobe beendet. Möchten Sie mehr lesen?