Опыт биографии. Невиновные

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Тон наших отношений с Марком с самого начала был взят такой высокий, что, оставаясь ему чуть не до самого конца верными, мы порой не выдерживали и давали петуха. Была некоторая условность в нашем обозначении мира, которая не столько отражала его восприятие, сколько оставалась верной понятной только нам, однажды усвоенной стилистике. Отсюда невозможность такого рода публикаций, искажающих облик корреспондента, увеличивающих в конкретном случае вполне законное недоумение от такой резкой метаморфозы – от высокопарных писем к трезвым статьям. Непонятное в таких публикациях ощущение счастья и полноты жизни от обретенной радости осознания самой возможности такого общения и дружбы, о которой каждый из нас только мечтал, не веря в мыслимость ее осуществления в предложенных нам обстоятельствах.

«Как бы это, дорогой, подвиг совершить, дабы очиститься, оправдать существование? Какой-нибудь, знаешь, картинный, праздничный и верный поступок! Что-нибудь не меньше, чем спасение отечества или смерть за жизнь!..» – это Марк писал мне на Сахалин. А я ему: «Понимаешь, как нужно дьявольски много сделать, успеть, хотя бы отдаленно, но главное стараться встать вровень с людьми, с которыми мне вот здесь пришлось столкнуться. Ты и вообразить не можешь себе истинную нравственную высоту, на которую мы карабкаемся, задыхаясь, а для них она естественна, да и не высота она для них вовсе, а просто жизнь…» Этот тон и пафос, порой чуть ли не экзальтация, могут вызвать сейчас улыбку недоверия, насмешки, тогда как они всего лишь свидетельство естественного, нормального проявления человеческого существа, или, скажем иначе, определенной ступени его развития. Говоря словами Герцена о дружбе, следует «благословлять судьбу», пославшую мне именно в ту пору столь близкого товарища, общение с которым, научившее открывать сердце, давало опыт подлинной духовной близости, свидетельствовало одновременно о душевной щедрости и о счастливо удовлетворяемой ответной потребности в сердечном тепле и близости.

Писем этих множество, мы словно специально разъезжались, чтобы забрасывать друг друга словами, которые говорить бы, наверно, постеснялись. Когда-нибудь надо будет издать эти письма (опубликованы только обрывки, на что-то там намекающие), это должно быть интересно – распахнувшаяся форточка в том затхлом и жутком мире, где все мы задыхались.

Впрочем, коль речь о наших письмах, неверно представлять их только восклицаниями или, по преимуществу, объяснениями в любви, в них много ироничности, горечи, порой даже отчаяния. Но все это как-то светло; несмотря ни на что, была надежда, молодость, убежденность в собственных силах и предназначенности, и так все сходилось, хотя Марк много писал о смерти, постоянно о ней думал, а я подбавлял ему житейского материала – для радости словно бы совсем не оставалось места.

Помню наши нескончаемые разговоры в комнате у Марка, начинавшиеся днем, а кончавшиеся далеко за полночь, сначала, в первые годы, трезвые, а потом все более откровенно пьяные. И то, как он умел радоваться – расцветал и потирал руки: выпивке ли, хорошо зажаренной яичнице, стихотворению, книге, красивым глазам, шутке или музыкальной фразе. Поездки к нему в больницу, в санаторий за Подольском: мокрый лес, грязная дорога и еще долго не замолкавший во мне его голос, забытый аргумент в споре, который надо бы кинуть, уже в поезде начатое письмо, открывающееся с этого найденного «на лестнице» аргумента. Никогда не забыть его щедрости в дружбе, столь полно выражавшей незаурядный, прежде всего человеческий, талант, ощущение полноты и радости от каждой встречи с ним, ожидание такой встречи, будто, щелкнув, менялось само восприятие жизни, стоило свернуть с Грузинского Вала, пробежать всегда темным переулком под арку ворот и взлететь по загаженной лестнице. А там, в комнатушке, где ходить можно было только боком, совсем становилось славно: комната куда-то плыла, наш несчастный город исчезал за окном – все у нас еще впереди! Было поразительное обаяние в его щедрости, магнитное поле, попав в которое уже нельзя было точно так же не проявляться. Помню удивительную ночь – Марк уезжал в очередной санаторий. Он был совсем плох, не мог ходить, мы вдвоем с товарищем кое-как втащили его в вагон, приехали поздно – в темноте, на санках уже ночью добрались от станции до места, а там, распрощавшись с Марком, до утра ждали поезда. Забылось название санатория, станции, даже железной дороги, по которой мы ехали (может быть, Белорусская?), но вижу – ночь, потом синий рассвет за окном служебного помещения. Марк давно в своей палате, мой товарищ спит, а я спать не могу, сочиняю письмо, которое оставлю Марку, потому что мы уйдем рано; такое редкое, щемяще-счастливое ощущение, становящееся в письме особенно четким, вбирающим в себя сразу и этот рассвет, и скрипучий снег за окном, и потрескивающие дрова в печке, и ласковую улыбку сестрички, бросившей мне второе одеяло, вот, может быть, это главное – улыбку, блеск глаз! – и то, что так славно делиться всем этим с товарищем.

Но это все не о Марке, а скорее о моих собственных ощущениях рядом с ним – о радости и счастье от такого общения. А между тем он был человеком живым, страдающим, вполне естественно, без натуги сильным, с такой редкой, чтоб не сказать немыслимой в наше время, гармоничностью мироощущения. Помню, мы встречали однажды Новый год за городом. У меня оказались приятели, пригласили – своя дача, станция рядом, снег, живые елки – настоящий Новый год. И Марк загорелся: тройки, русские крестьянки деревни Соколовка, мы с тобой про все позабудем!.. И вот электричка, у Марка гитара (в Москве она была еще в новинку – все магазины забиты этим неходовым товаром), приключение для Марка уже началось; потом Соколовка, темень, наши приятели, спортивные ребята и девицы в свитерах, становятся на лыжи, исчезают, а мы бредем по тропинке между сугробами, проходит минут десять, и я понимаю: нам этой дороги не одолеть – глубокий снег, Марк идет боком, попискивают не то костыли, не то он сам. Наконец он останавливается, швыряет костыли в разные стороны и падает в снег, на спину, раскинув руки. «Пусть меня убьют…» Я падаю рядом, слава богу, мороза нет, помаргивают звезды, рядом гремит поезд; неплохо. Но нужно что-то придумывать. «Слушай, – говорит Марк, – давай хвастаться, кто главней? Давай свои часы». А нам – ему и мне – только что подарили часы: мне – сестра, ему – Неонила Васильевна – одинаковые, со светящимся циферблатом, у него светло-коричневым, у меня черным, наверно, это были первые часы в нашей с ним жизни. «Ого! – кричит Марк. – У меня лучше – гляди, как мерцает, летит моя стрелка, а твоя – жалкий пунктир!» Стрелки совершенно одинаковые. Но Марк уже стоит, костыли под мышками, мы ползем дальше, еще десять минут – и силы кончаются. Это для них станция была рядом! «Самое страшное, – говорит Марк и схлебывает заливающий глаза пот, – если выскочат сейчас эти милые девицы с оленями на грудях и притащат санки – я помру от ужаса, потому что больше всего хочу дернуть этих оленей за хвостики…» Девицы действительно показываются, я бросаюсь им навстречу, отправляю обратно, через час мы добираемся, а там уже дым коромыслом, дача ярко освещена, дрова трещат в печке, стол накрыт, никто не обращает на нас внимания – мы ничуть не хуже остальных! «Дошли сами, зачем нам было торопиться!» – шепчет Марк, а глаза уже блестят, в них горят и эти бутылки, графинчики, олени у девиц на грудях…

Литература как-то сразу стала для Марка жизнью, даже бытом. Ему перепечатывала статьи машинистка в переулке у Чистых прудов. Мы однажды встретились там и долго стояли под окнами большого дома, – она должна была выглянуть в окно на шестом этаже, Марк подавал ей условный знак, и тогда она выходила, вынося рукопись в хозяйственной сумке – боялась, что соседка донесет «за левую работу». А потом сидели на бульваре возле пруда, и Марк, развернув рукопись, читал куски – «Реализм современной драмы» – и страшно гордился, так все это было еще горячо: «А?.. А вот еще… Ну что, могу, да?.. А еще хочешь?..» Снег еще лежал на бульваре, тротуары уже подсыхали, и ветерок шевелил страничками – Марк раскладывал их на скамейке. Только-только начинался 1956 год – последний в его жизни.

Это последние мои о Марке воспоминания, но и тогда, в начале, не все было у нас одинаковым – я никогда не прятался, да и не смог бы спрятаться от жизни, не мог ее забыть и от нее отмахнуться. Помню, как загорелись глаза у Марка, когда у них, в Электрическом, я рассказывал об отце, маме, лагере, как Неонила Васильевна прикрывала плотнее дверь, они с Марком переглядывались, а я только много лет спустя узнал, что и им было чем поделиться со мной. Но собственного опыта ему недоставало, да и информации не было – что могло разрушить идеальный, однажды сконструированный мир? Срабатывало, очевидно, раз навсегда принятое, неосознанное, впрочем, решение об этом молчать и забыть, оборачивающееся инстинктивной самозащитой от жизни.

И если высокопарность наших писем была искренней – формой выражения чувств подлинных, то дневник Марка, несмотря на то что о публикации его когда-нибудь он, разумеется, не помышлял, был условностью, литературой, которая выражала не его истинные ощущения, а вымученное желание спрятаться от самого себя и оправдать свое существование. И все это при том, что в нем бродило, зрело, ждало своего часа знание истинное – прозрение таланта, которое может быть выше конкретного понимания.

Помню, как меня удивила в 1957 году встреча с братом отца Марка – дядей Юрой. Я никогда не слышал о нем от Марка, а он позвонил мне, вернувшись после многих лет лагеря в Москву, узнав, что Неонила Васильевна в больнице, а я у нее бываю, могу порассказать о ней и о Марке, помочь раздобыть кое-какие нужные ему бумаги.

Мы встретились в комнате у Щегловых в Электрическом. Небольшого роста, коренастый – до слез похожий на Марка: та же порода, крупное, открытое лицо, добрые, ясные глаза и – улыбка. Я открыл нежилую комнатушку, куда мы время от времени заходили вытереть пыль, мы долго разговаривали: я рассказывал о Марке, о нашей жизни, искали бумаги, смотрели семейные фотографии, потом договорились встретиться на другой день на почтамте. Я предложил ему деньги – из тех, что были получены после смерти Марка за изданные статьи и по договору за будущую книгу: кому-кому, а дяде, вернувшемуся из лагеря, Марк был бы счастлив помочь – так решил я.

 

А потом уже поздно шли пешком по Москве: он остановился у своих знакомых в районе Красных Ворот, а всего собирался остаться еще на день-два – ему не было разрешено жить в Москве, он следовал дальше, в Ташкент, остро чувствовал свою «нелегальность», было ему явно не по себе, неуютно в столице. Уже отгремел между тем XX съезд, все катилось в прекрасную неизвестность, и я пытался расшевелить дядю Юру, уговаривал остаться в комнате Марка, чувствовать себя уверенно, добиваться в Москве всех своих прав: «Теперь у вас, да и вообще все в прошлом, сказано публично с трибун – зачем прятаться…»

– Это верно, – сказал дядя Юра и улыбнулся, посмотрев на меня из-за поднятого воротника, – в прошлом. Только, знаете, ведь… озорники!

Марк так и не повидал дядю Юру, не узнал всего, что началось для нас после 1956 года. Только-только приоткрылась дверь, потянуло свежестью, мы еще ничего толком не успели понять – что может быть, лишь почувствовали. Правда, и он почувствовал все это крепко, готов был к такому, раскрылся естественно, а потому так сильно начался именно тогда, выказав истинное дарование. Успел сказать в непостижимо краткий отпущенный ему срок (в то время, когда все мы еще только-только просыпались!). Но еще больше сказать не успел. Поэтому годы 1953–1956-й это и есть Щеглов, а все прежнее, чем пытаются сегодня проиллюстрировать его статьи, уводит в сторону, вбок, ничего не может объяснить. Проживи он больше, завершись, все было бы объяснено – и дневник, и письма, и вся судьба. А так не получается, не сходятся концы с концами.

К статьям 1953–1956 годов – к Щеглову я еще вернусь во второй книге, когда о том времени пойдет речь. Сейчас скажу лишь о том, что относится к Марку. А вернее – к Марку и ко мне.

Я жил тогда на даче, и телеграмму мне принесли только вечером, в день похорон. К тому же была перепутана фамилия: «Седов Марк скончался похороны Новороссийске…» Я разглядывал телеграмму со всех сторон в электричке, бросившись в Москву, придумывал все возможные варианты – что это могло бы быть?

Но сестре, Иде, позвонил сразу, ночью, и она на другой день выехала в Новороссийск, благо жила в ту пору в Ростове. Она еще застала там Неонилу Васильевну, свела ее со своими друзьями, взявшими потом и до сих пор не оставляющими заботу о могиле Марка, сделав то, что мы тогда никак не могли, а что Неониле Васильевне было так важно.

Я поехал в Новороссийск через месяц, взобрался на гору, на кладбище, к самому краю, где была неогороженная могила с деревянным крестом, глядел оттуда на голые серые горы, холодное, зеленоватое, чужое море, не умея понять, какое все это имеет отношение к Марку, глотал пыльный колючий ветер, перебирал и раскручивал ощущение собственной вины, недосказанного и недоговоренного… Тем более, и кладбище у нас с Марком было свое, мы там встречались, столько там сказали для нас дорогого и важного, – мы легко могли представить себя оставшимися там, во всяком случае говорили об этом.

Смерть Марка так тесно перепутана с моей судьбой, что мне так или иначе снова придется вернуться к ней, говоря о годе 1956-м – тогда, в сентябре, в связи с его гибелью начались более чем коренные изменения в моей собственной жизни. Время было таким, что я не мог оставаться неизменным, ощущать себя в нем, понимая невозможность всякого раздвоения, живя уже в литературе, впервые ощутив свое дело своею жизнью, а потому и слово – делом. Было это не умозрительным, не полемикой – я проверял на себе правильность логических построений и искренность собственного пафоса. Но кроме того были вполне конкретные обстоятельства, их реальность, внезапно пронзившая меня, принявшая облик доселе невиданный и даже не вымечтанный. Это тоже связано с Марком: его именем, 5 сентября, через несколько дней после его смерти, я позвонил по телефону, по которому мы звонили вместе перед самым его отъездом в Анапу – душным июльским вечером. Тогда не дозвонились. «Вот я вернусь, – сказал Марк, – а ты пока подумай…» Прошел месяц – Марк не вернулся. А я позвонил.

Но это совсем иная пора, другая – вторая книга, то, что и открывает для меня наше новое время.

А пока – год 1949-й, декабрь, Новый год, суета, закупки, складчина – у Марка; нас мало – мала комнатушка, Люся дуется, ей хочется танцевать, а там не разойтись вокруг стола, перелезаем через стулья, да и не принято у нас – никто не танцует, а ей хочется, она окончила университет, работает в техническом издательстве, в Рыбном переулке возле Красной площади, латынь и греческий побоку – они никому не нужны, аккуратные тетрадки-словарики, переводы из Ксенофонта и Корнелия Непота засунуты в сундук. Наша комната незаметно для меня превращена в цветущий сад – занавесочки «ришелье», вязаные скатерки, нет только большой кровати с подушками, но все это не противно, смешно, Люсю радует чистота, сверкающий пол, но она хворает и через силу встает каждое утро на службу.

А у меня пятый курс, предпоследняя сессия, хочется скорей сдать, освободиться, я уже обошел сокурсников на целый год – а там… Но этого я не знаю, мы строим с Люсей и Марком нелепые планы – ощущения реальности ни у кого из нас нет.

Хотя пора бы. Год 1949-й завершается, он достаточно определенен. Но уже существует некая идеальная конструкция, в которой любовь, дружба, легкое юношеское бражничество, студенческие песни, гитара, литература, как нечто жизни противостоящее, попытка найти в ней возможность своеобразной материализации эстетического идеала, – маленький, не от хорошей жизни бунт, нащупывание выхода – неосознанная попытка сохранить искренность, уйдя от окружающего в прекрасный и вечный мир искусства.

Неонила Васильевна напекла пирогов, была водка, помню высокий голос Марка, занесшегося в изъявлении любви ко всему окружающему, и то, как я перекрикивал его, нескончаемость наших монологов-тостов о предстоящем нам подвиге, о смерти за жизнь, о литературе, о снеге, о том, какие мы все хорошие, сколько еще всего сможем. Так все стройно у нас получалось, крепость была на славу, еще чуть-чуть укрепиться в ней, а там и до вылазок рукой подать… Мы даже танцевали в коридоре, между старой рухлядью, вытащенной соседями, и Люся примирилась с убогостью нашего новогоднего пиршества, тем более, столько было шума, любви, искреннего веселья.

А потом дни полетели с такой стремительностью, что я их не упомню: я сдал один экзамен, потом второй, сидел ночами над третьим, переворачивал горы книг, норма – тысяча страниц за день. Да и прошло всего две недели, семнадцать дней.

Ночью Люсе стало плохо. Она вернулась с работы усталая, была простужена, перемогала себя, а тут оттепель сменилась за ночь лютым морозом, мы поужинали, легли спать, но я не мог уснуть, встал, сел за стол добивать свою тысячу страниц.

Была глубокая ночь, Люся дышала тяжело, потом захрипела, и было страшное мгновение, когда пришло ко мне, непостижимо как, подуманное когда-то о дедушке: «Скрипит еще…» Потом я поднял теток, без пальто бежал в аптеку, обратно с кислородной подушкой, а у подъезда машина с красным крестом, в распахнутых дверях белые халаты, и мы выносим Люсю, и я думаю про себя: «Вперед головой – значит, все обойдется…»

А время сжато, сгустилось, несется, хотя отсчет на минуты, но так плотно – через два переулка машина влетает во двор Склифосовского, я держу Люсю за руку, что-то шепчу, мы уже в палате, она на высоком столе, вокруг несколько человек в растерянности, и я внезапно вижу, чувствую, понимаю эту их растерянность – и тогда прихожу в себя.

«Вы берете на себя такую ответственность?» – говорю я. Врачиха разводит руками, я требую главного, ловлю его в коридоре, спускающегося к нам с непостижимой медлительностью. Мы возвращаемся вместе – и это все происходит здесь, тут же, на глазах, передо мной, а я столько болтал, что могу и смогу все, что никогда не позволю, не допущу, пусть она ничего не боится.

Они все были потрясены там, в больнице, хотя, надо думать, навидались всякого. Очень быстро и неожиданно – молодая она была совсем: когда-то детская болезнь сердца, а тут усталость, простуда, осложнение, какой-то сдвиг…

И повезли по коридору, под простыней, и оставили в комнате, перед тем как отправлять в морг, – так положено. Но выставить меня не сумели. В глубине длинного помещения сидели четыре бабы, громко болтали о своем, а у меня из рук уходило живое тепло – сначала руки и ноги, голова, грудь, а живот все еще теплый.

Мне казалось, я все успел сказать ей при жизни, – был говорлив с людьми близкими, но тут договаривал, а может, повторял прежнее, наиважнейшее, без чего нам обоим нельзя было б остаться. Все-таки враз, в одну ночь сгорела сооруженная мною крепость, в которой я думал отсидеться. И успел, уложился, сказал все, пока они меня подняли, – у них был свой срок, не однажды проверенный и установленный по процедуре.

Я еще вернулся к врачам, жгла мысль: не мог ли и я подтолкнуть ее к этому, чувствовал, что должен все до конца пройти и знать точно.

Потом пошел домой: чуть светало – синие пустые переулки. Не знал, куда теперь идти. Но был не один, это меня тогда спасло, – с мужем сестры, он так много сделал для меня в те дни и потом, и жизнь с ним – вместе или поврозь, но достаточно тесно в течение чуть ли не семнадцати лет – значила немало в моей судьбе. Важно это и сейчас – в этом разговоре.

Мы шли с ним переулками, он вел меня, я не знал – зачем и куда. Я и сейчас схватил, держу его за руку, чтобы перевести дух.

Это один из самых интересных и сложных людей, которых мне довелось встретить. К тому времени было ему за пятьдесят – ровесник веку, а поженились они с сестрой за пять лет до того – он на девятнадцать лет ее старше, и я называю цифры, потому что они существенны в таком разрезе характера.

Из семьи потомственных православных священнослужителей (его деду, поступавшему в семинарию, блестяще сдававшему экзамены, была дана фамилия Пробатов: «Probo, probavi, probatum, probare» [одобряю], – прогудел председательствующий в комиссии, узнав, что у сына попа из Темирева еще нет прозвания), из поколения в поколение дававшей сельских священников на Тамбовщину. Но постепенно входили в силу, уже в семье свои академики, люди просвещенные, а он четырнадцатилетним мальчиком убежал из дома на войну – ту еще, германскую, был ранен, получил Георгиевский крест, в госпитале ему приносила конфеты императрица Александра Федоровна, – и потому юному герою была уготована другая стезя. Он и двинулся было по ней – юноша одаренный, натура сильная, активная, но успел получить только специальное среднее образование, а тут революция, Гражданская война, молодость, азарт – путаница и катастрофа. Он хлебнул всего, что было, много в его рассказах нашей живой истории и географии (материала тут на настоящий русский роман из того времени, да я и не знаю пока такой книги), и вынырнул в родном селе как раз в антоновщину, когда приехавший наводить порядок вооруженный отряд в красных бантах посадил в холодную старика отца, а заодно и сына.

Утром их повели расстреливать, и тут мужички, почитавшие отца – человека всегда доброго и справедливого, – оказали ему последнюю услугу: вымолили сына. «Мальчишка, щенок, никогда ни в чем не замешан…» – «Тогда пусть смотрит, жеребячья порода!» Командовал еврей в кожанке. Сын смотрел, а ночью, тайком – было запрещено строжайше – принес домой изуродованное тело отца…

(Вспомнились ли мне, когда слушал этот рассказ, похороны дедушки и пьяный мужик у его гроба, быть может, тоже имевший к тому, в кожанке, свой счет; подумалось ли о том, как может отозваться в нашей общей жизни каждое наше слово и поступок? Нет, наверно, а если вспомнилось и подумалось, то всего лишь как еще одно свидетельство поразительного многообразия жизни, фантастичности ее непридуманных сюжетов. Я только поглощал, много должно было еще произойти всякого, чтоб научить меня связывать и понимать сюжеты собственной биографии.)

…Дальше у Александра Николаевича путаница. А я, когда слушал его рассказы (рассказчик он великолепный, язык его настоящий, сочный – он знает ему цену), то думал об убогости и примитиве бесчисленного множества наших книг о событиях той поры, о ничтожности лучших из них, о беспомощности подцензурной беллетристики, ломающей в угоду конъюнктуре и сюжету горькую правду о том времени.

Он выныривает в Москве, в Тимирязевской академии, поняв трезвым крестьянским умом необходимость образования, бумаги, коль он остался живым и хочет в этой стране выжить. Он кончает академию, пройдя невредимым сквозь бесчисленные чистки бывших – поповских детей в первую очередь, бесконечно скользит над пропастью, сдает и сдает экзамены и, будучи однажды, под самый конец, вычищенным, благодаря страстной настойчивости все-таки получает бумагу, но спасается только тем, что на исходе двадцатых годов исчезает из Москвы в дальние экспедиции – на Крайний Север, Дальний Восток; в тридцать с чем-то лет становится доктором наук (он ихтиолог), профессором и продолжает все ту же жизнь на самых дальних окраинах, удивляя чудачеством коллег и ровесников, организующих тем временем свою карьеру.

 

Он появился у нас дома в 1945 году, летом, – зашел перед очередной экспедицией на Север познакомиться с матерью своей новой сотрудницы, а она спросила его с лукавством: со всеми ли мамами участников экспедиции он, ее начальник, считает нужным знакомиться. Он уже тогда был лысым, с бритой, как биллиардный шар, головой, грузноватый, хотя по-военному подтянутый – в самой силе человек с крупными чертами волевого лица и острыми глазами. К весне сестра вернулась с Ямала – рожать, началась катавасия с его женой, громкий, как почти всегда бывает в подобных случаях, грязный бракоразводный процесс, а потом шумная безалаберная жизнь: дальние экспедиции, огромные деньги (он заставил сестру защитить диссертацию, и вместе, скажем, на Сахалине, они получали в ту пору действительно бешеные деньги). Они приезжали в Москву, вваливались в тихую квартиру теток, загромождали ее остро пахнущими ящиками с рыбой, бочонками красной икры; разговоры под водку были всегда романтическими: о штормах, рифах, путине, о дальних странах и ничтожной министерской склоке.

Мы сходились все ближе, он очень к нам привязался, его увлекала коллизия: сын расстрелянного священника, без двух минут белый офицер – и дочь одного из тех горлопанов в кожаной тужурке с наганом, картавого еврея. А еще жива его мать – глубокая старуха в тихом Воскресенске, где хорошо помнят их многочисленную родню; к ней, в комнатушку, увешанную иконами, ее Саша однажды привел мою сестру Иду. Лихо все это закрутилось, нарочно не придумать, хоть такая, на первый взгляд, слишком литературная несовместимость ситуации, типично российская путаница в человеческих судьбах, выражает существо того, что происходит у нас вот уже пятьдесят лет.

Я вынужден только обозначать встречавшихся мне людей, Александра Николаевича в частности, подробный разговор о них всякий раз уводит в сторону, хотя отдаю себе отчет, что он, быть может, более интересен и заслуживает внимания. У меня своя задача, я боюсь сбиться на что-то другое – важно довести до какого-то завершения историю своего героя, порой и мне самому неясную. Я не могу отделаться от ощущения, что, говоря о себе, пишу о человеке мне только знакомом, иногда знаемом очень хорошо, близко, а порой чужом, непонятном. Хотя в тех изменениях, что во мне происходили, во многом зависящих именно от встреч с людьми, можно проследить некую закономерность, все объясняющую собственную логику. Впрочем, об этом я и пишу, иначе рукопись грозит превратиться в собрание фактов, интересных лишь моим близким, а у меня иная задача.

Я очень любил Александра Николаевича, порой он был мне отцом, во всяком случае, старшим братом, меня восхищала в нем истинность характера – нелегкого, иногда неконтролируемого, да и то сказать, жизнь с сестрой, в которой было у него, наверно, много радости – очень он ее любил, – не сделала его счастливым. Меня поражала натура – сильная, способная к глубокой, даже изощренной тонкости и деликатности, безо всяких видимых переходов становящаяся безудержно грубой, одним махом обрубающая самые близкие контакты, с темнотой и жутью, поднимавшейся со дна души. Мне долго казалась невозможной подлинность таких переходов, в которых главное именно натура, а не разум, страсть, а не соображения, возникающие потом. Трудно было поверить в их естественность – недоверие, идущее, скорее всего, от литературы, так часто эксплуатирующей «натуру», всего лишь экзотику в напрочь лишенном подлинности цивилизованном мире.

Мне еще придется рассказать о завершении наших отношений – вполне трагическом, но это в следующей книге: видит бог, то, что я потерял Александра Николаевича, – одна из самых тяжких потерь в моей жизни. Но иначе я поступить не мог.

Тогда я держал его за руку, а он, переполненный в ту пору собственной тяжкой душевной сумятицей, был со мной без сюсюканья внимателен, по-мужски спокоен и трезв. Мне именно такой помощи и надо было. К тому времени я оставался в Москве один – мама с сестрой на Сахалине, все, что пытался собрать по крохам, в одну ночь разлетелось, все остальное было зыбко и само по себе несостоятельно.

Рано утром я бросился искать Стасика, но на Стромынке его уже не застал, в университете никто не знал, где он, я поехал домой, оставив над дверями его факультета записку: «Приезжай сразу».

Я ждал его у подъезда, не было сил идти в дом. Он появился через полчаса, и мы молча шагали еще с полчаса по переулкам, пока я смог ему все рассказать, он повел меня в какую-то столовую, заставил выпить, и я постепенно пришел в себя, даже поел.

Похороны были страшные, как и должны были быть, многолюдные, с чудовищной панихидой в Склифосовском морге, долгими речами, а моя несчастная тетка Зося произнесла пламенное слово о комсомольском секретаре, получившем в годы войны личную телеграмму от Сталина – благодарность за собранные в ухтинской школе деньги в фонд обороны. Зосе тогда не пришло в голову, что родители, дававшие своим детям деньги на этот фонд, жили в Ухте не по своей воле, и как все это сошлось в Люсиной жизни, и нужна ли здесь перед лицом этой непостижимой смерти сталинская телеграмма. Но Зосе к тому времени оставались считанные дни до больницы, а телеграмму я подсунул ей сам, разбирая накануне похорон Люсины бумаги и фотографии.

Все было как в бреду: толпа народа, дикие речи, рвущая нервы музыка и острый приторный запах белой сирени (сам вылил в гроб два флакона, подаренных Люсе незадолго перед тем из соображений мистических и совсем безумных), промерзший автобус, и дальше, мимо Ваганьковской церкви, а там – чернеющая в снегу свежая могила под большим деревом.

Уже дома я вспомнил Неонилу Васильевну, подошедшую ко мне в морге, нащупал в кармане записку Марка: «…где бы ты ни был, о чем бы ни думал, чувствуй или помни хотя бы, что я – может быть, ни на что другое не сгодившийся – тебе пара в одном: в неуловимом каком-то чувстве и в том еще, что хочу тебе радости и жизни. Поэтому еще я так рад был Люсе – милой, незабвенной…» Завершающий аккорд той жизни – те самые наши с Марком слова; потом к ним все труднее стало возвращаться.

Через две-три недели мы с Александром Николаевичем уехали. Наутро после похорон он вывернулся передо мной, рассказал дикие подробности собственной жизни и тут же, безо всякой видимой логики, предложил поехать вместе на Сахалин: «Ты все равно заочник, отложи университет на полгода». И мы уехали.

Это было спасением для меня. Я каждый день ходил на Ваганьковское, оставлял на могиле цветы, конфеты, что-то еще. Стасику рассказывали потом кладбищенские нищие, как они ждут, пока я уйду, чтоб обобрать могилу. Я разыскал старика могильщика: он жил там же, в ограде кладбища, мы пили с ним, а я глядел на его руки и до сих пор вижу – корявые огромные ручищи и неожиданно голубые глаза на иссеченном морщинами коричневом лице. Он всю жизнь проработал на кладбище, и уже во вторую встречу они с женой рассказали свою историю. В 1937-м зашла женщина, приходила навестить могилку, попросила посмотреть за ребенком – нужно, мол, поехать на вокзал за билетом, она проездом – и не вернулась. И никаких следов. Мальчик не знал свою фамилию, поняли только из его лепета, что они откуда-то из-под Москвы, что ночью приходили какие-то люди, он проснулся от того, что мама плакала, чужие люди ушли вместе с отцом. Мать сразу его схватила, и они уехали из дома. Все.

Sie haben die kostenlose Leseprobe beendet. Möchten Sie mehr lesen?