Дневники

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Письмо меня искренно возмутило. Мы с Флексером написали отличный ответ: «Николай Максимович, наше знакомство прекратилось потому, что оно мне не нужно…» Ведь действительно он мне не нужен.

Но интереснее всего то, что я, через два дня, послала Минскому букет желтых хризантем. Я сделала это потому, что нелепо и глупо было это сделать, слишком невозможно…

Мне жалко Флексера… И всегда я с ним оставалась чистой, холодной (о, если б совсем потерять эту возможность сладострастной грязи, которая, знаю, таится во мне и которую я даже не понимаю, ибо я ведь и при сладострастии, при всей чувственности – не хону определенной формы любви, той, смешной, про которую знаю). Я умру, ничего не поняв. Я принадлежу себе. Я своя и Божья.

12 ноября 1896

Батюшки! Целый год прошел. Тягота и мука. О чем же писать! Тягота, мука, никакой любви, моя слабость. Но безнадежно все ухудшается… Эту тетрадь ненавижу. Узость ее, намеренная, мне претит. И сейчас едва пишу. Взять ее – кажется, что я только и жива любвями, любовными психологиями да своими мерзостями. Здесь одна сторона моей жизни, немаловажная, но все-таки одна. Я из этих рамок не выйду, нет смысла. Но претит. Скучища! Я там, размазывая с Червинским, все-таки выходила, вылезали кончики мыслей. Это стыдно. Как положено, так и надо. А теперь ничего не надо, ибо ничего нет в «любви», а только обжог от сознания своей слабости. Ничего.

О, если б конец скорей!

30 декабря 1897

Опять больше года прошло… Мне надо продолжать мою казнь, эту тетрадь, «сказки любви»… то, с чем жить не могу и без чего тоже, кажется, не могу. Даже не понимаю, зачем мне эта правда, узкая, черная по белому. Утоление боли в правде.

Сегодня скользну по прошлому и остановлюсь на… настоящем.

Разрыв с Флексером совершился, наконец, этой весною.

Тянулась ужасная зима (96–97 гг.), ужасная по уродливым и грубым ссорам, глупо грубым и уродливым примирениям. (Не от меня шли примирения…)

Весной появился доктор. Не знаю, зачем он пришел. Кажется, чтоб друга своего со мною познакомить, безразличного какого-то юриста в летах. Это, вместе со страшными литературными недоразумениями (я отказалась печататься в «Северном вестнике» из-за уродства флексеровых статей), послужило толчком к разрыву. Еще совсем весной мы делали вид, что в дружбе… но мы были уже обозленные враги.

Я обманывала его, стараясь избавиться от него каждое после-обеда. Обманывала, видаясь с Венгеровой в женском обществе и потом переписываясь с нею, обманывала, говоря ему, и почти не слыша их, нежные слова (мало слов!) и принимая доктора, который мне совершенно не нужен.

Однажды Флексер, проведя несколько часов, в белый вечер, у моего подъезда, – «выследил» доктора! Это меня взорвало. Думаю, и сам Флексер уж тяготился нашими отношениями, тут на сцене история с его поездкой в Берлин по делам, причем он говорил, что если я не хочу – но тоже неуверенно, с боязнью, что он останется.

Светлая ночь 17 мая. Еленинский сад. На душе – пыль и великое томление. Мы говорили грубо и гадко.

– Так вы рвете со мною? Это бесповоротно?

– Я – не рву иначе, я вам говорила.

– Вы… вы раскаетесь. Я такой человек, который никогда не будет в тени.

– Очень рада за вас. Сожалею, что не могу сказать этого про себя.

Мы встали и пошли. Я должна была быть в 10½ у Шершевского на Сергиевской. Ночь была теплая, мутно-светлая, пыльная и чуждая. Безмолвно лежали черные воды каналов. Крупинки пыли со свистом скрипели под моей усталой ногой на плитах тротуара. Я убедилась в разрыве и была, как всегда, спокойна перед его психопатией.

У двери Шершевского он сказал:

– Так мы расстаемся?

– Так мы расстаемся? – повторила я.

– Да… не знаю… Ничего не знаю…

– Но ведь я же вас очень люблю…

И, верно, не особенно много было любви в моем лице и голосе, потому что весь он съежился, точно ссохся сразу, и посмотрел на меня почти ненавистническими, растерянными глазами. Я почему-то подумала: «Боже мой! Сколько раз эти выпуклые глаза с красными веками плакали передо мной от злобы и жалкого себялюбия жалкими слезами! И он считал их за слезы любви!»

Я повернулась и вошла в подъезд. С тех пор я его больше не видала.

Оказывается – он ждал меня на другой день! Недурно! Через день было письмо. Потом еще и еще. Одно было хорошее – а следующее! «Пишите мне в Берлин, поймите вопль моей души, и я – я вернусь к вам!»

Это он – мне! Я плакала злыми, подлыми слезами от отвращения к себе за то, что я могу этим так оскорбиться.

На другой день после этих слез – неистовая радость охватила меня. Нет боли, которой я так боялась! Никакой боли – и я свободна! Радость была постоянная, легкая, светлая, почти счастье, как в детстве на Пасхе.

Я уехала в деревню.

Тишина и ароматы обняли меня…

Продолжение завтра, я слишком устала, а то, что нужно написать, – еще слишком живо…

17 октября 1898, СПб.

И отлично, что тогда не писала. Вышло бы сентиментальное идиотство. Я поняла, что нельзя здесь писать о настоящем. Вот сколько размазала о Червинском, – и все глупости, и совершенно непонятно. Себя не так понимаешь. И скука-то, скука – Боже мой! Этакой скуки почти выдержать нельзя. Едва могла перечитать сначала, и то не сразу… Чего моей душеньке угодно?.. Я рада поцелуям. В поцелуе – оба равны. Ну, а потом? Ведь этого, пожалуй, и мало…

Явно, что надо выбрать одно: или убить в себе, победить это «целомудрие» перед актом, смех и отвращение перед всем, что к нему приводит, – или же убить в себе способность влюбления, силу, ясность, обжог и остроту… Это так; но – т-с-с! Потом! Потом! Нельзя теперь.

Я уехала после разрыва с Флексером – без боли, только с оттенком сентиментальной грусти и без «шатиментов».

В деревне было очень хорошо. Быструю езду, верхом или в легком экипаже, я люблю безразумно, как-то нутром люблю. Теплые, душистые поля, ветер в лицо, и кажется, что ты только часть всего, и все говорит с тобою понятным языком. Вот оно – стихийное начало.

И так я жила, с этими запахами и светами, радуясь не думать, только – свободная.

Там был сын помещицы, купчик, не кончивший военного училища, примитивный, но обожающий свои поля и леса, и эту быструю езду: он ездил каждый день со мною, вместе мы видели разные светы неба, и туман полей, и далекие полосы дождя. Какой он был? Кажется, красивый, но толстый, большой, хотя и не грузный, да я не видела лица – лицо природы. Я не судила его, он был часть всего, как и я, – равный мне в этом…

Господи! Это все неловкие слова, по ним нельзя понять, что такое для меня, после всей жизни, значили слова: признать себя обыкновенной женщиной, сделать себя навсегда в любви, как все. Около этой мысли – какой сонм страхов, презрений, привычек…

Нет, в поцелуе, даже без любви души, есть искра Божеская. Равенство, одинаковость, единство двух. И все-таки, хотя в это мгновение существует один, соединенный из двух, – два тоже существуют. То есть этого всего нет, но есть какие-то мысли об этом. Тут, конечно, не было; мое тело – не я (куда же душа тогда?) – но я представляю себе поцелуй двух «я»… и все-таки даже не только поцелуй. Но что же?

Улыбаюсь от мысли того, кто читал бы это? Нет, нет, для меня «это» – уже не вопрос. Нет…

16 августа 1899, СПб.

Приехала на два дня из Орлина. Давно не видала этой тетради. В походной моей чернильнице мало чернил, а хочется написать. Роман! Мало что роман! «Все про неправду писано», а здесь – другое. Скучно, как сама жизнь. Зато и нужно короче.

Перечитала последние страницы. Нахожу, что я была все-таки в безумии, решаясь подчиниться желанию тела. И ничего не узнала. Как это отделять так тело от души? А если тело – без души не пожелало? Вот и опять все неизвестно.

У меня такие страшные мысли… Но о свободе – но через прошлую свободу, конечно. Но о них здесь не место. Да я в них теперь, кажется, не одинока. Поговорим о том, что было, – в любви. О том, что было давно, – да есть и теперь.

О, Таормина[4], Таормина, белый и голубой город самой смешной из всех любвей – педерастии! Говорю, конечно, о внешней форме. Всякому человеку одинаково хорошо и естественно любить всякого человека. Любовь между мужчинами может быть бесконечно прекрасна, божественна, как всякая другая. Меня равно влечет ко всем Божьим существам – когда влечет. Я говорю о специализации и об акте, который имеет форму звериную и кончается очень быстрым и обычным удовлетворением, только извращенным слегка. И при чем тут любовь? Так, занятие. Манерный, жеманный Глёден с чуть располневшими бедрами, для которого женщины не существует, – разве это не то же самое, только сортом ниже, что какой-нибудь молодой, уже лысеющий от излишеств офицер, для которого мужчины не существуют? Какая узость! Я почти понять этого не могу, для меня может ожить в сладострастии равно всякое разумное существо. Нет, извращение, специализация – примитивнее даже брака. Извращение смешно даже для зверей… И педерастия, как акт, должна быть ужасно смешна. Ведь тут то, что оскорбительно между мужчиной и женщиной, – неравенство, – тут оно все налицо, да еще созданное насильственно! Из двух равных, которые могли бы искать…

Впрочем, разве кто-нибудь чего-нибудь хочет? Педерасты очень довольны своей зачерствелой коркой и думают, что они ужасно утонченны и новы! Бедные! Жаль, что они здоровье портят, а то бы им дать женщину, авось бы увидали, что физически это шаг вперед. Но к чему рассуждения! Да я и не осуждаю. Надо все пережить. Только надо помнить, что переживаешь, и перейти через это.

 

Таормина… Удушливый запах цветов, жгучий ночной воздух, странное небо с перевернутым месяцем, шелковое шелестенье невидимого моря…

В громадной пустой зале Рейф (люблю такие комнаты, большие, пустые) – тонкая, высокая фигура Брике с невероятно голубыми глазами и нежным лицом. Очень, очень красив. Года 24, не больше. Безукоризненно изящен, разве что-то, чуть-чуть, есть… другая бы сказала – приторное, но для меня – нет, – женственное. Мне это нравится, и с внешней стороны я люблю иногда педерастов (Глёден стар и комично-изломан). Мне нравится тут обман возможности: как бы намек на двуполость, он кажется и женщиной, и мужчиной. Это мне ужасно близко. То есть то, что кажется. Ведь, в сущности, кончается это…

Так вот. Я почувствовала, что, пожалуй, могла бы очень приятно влюбиться в Брике. Он совсем не глуп, очень тонок, очень образован (все это – французисто) – но очень многое понимает, с ним интересно говорить и – с ним я умна. (Есть люди, с которыми я превращаюсь в дуру, это ужасно тягостно, но никто не виноват. И не от сравнения с ним – дура, а скорее от него – дура.)

Ужасно все взволновало: и дешевая красивость обстановки, и белые ирисы, и его удивленное, несколько опасливое, и искреннее внимание ко мне. Даже не французистое, а детское какое-то, очень льстящее мне.

А душа, в самом деле, не без тонкости. (Удивительно, как, в большинстве случаев, тело по форме напоминает душу. Как женщины мясисты! И насколько они грубее мужчин! Говорю о большинстве, конечно. И не думаю о себе, искренно.)

После одного вечера я сошла к себе, на свою нижнюю террасу, черной-черной ночью, – стала рассуждать: стоит ли? Влюбиться могу ли сильно и хорошо? Ничего дурного не предвидится, ибо он, кажется, все-таки специальный педераст и пути ему все заказаны. Но, во-первых, эта полная безнадежность всякой возможности хотя бы скрытого огня в нем к моему огню, – что-то отнимает у моей влюбленности. Не знать – хорошо, но знать, что нет, – уже нехорошо. Во-вторых, – он через неделю уедет, а если уж я влюблюсь, то мне это мало. Наконец, третье соображенье, почти что единственно и важное: пожалуй, все-таки не влюблюсь хорошо, потому что он – внешне и внутренно – только близкая карикатура на существо, которое, если б жило, могло бы мне до конца нравиться. Да, не стоит. Хочу любви, хотя бы около меня, не в нем – к нему.

Мадам Рейф – карикатура тоже, на меня (не близкая). Вот ее описание, в словах, судите.

Довольно высокая блондинка, продолговатое лицо, худенькая, очень светлые, ничего не видящие, глаза, лорнет на ленте, изменчивое выражение, быстрота движений, говорит о красоте, о Боге (только ей было 25 лет, а мне 28 тогда).

Это – наши сходства. Наши различия: цвет волос у меня – красноватый, у нее зеленоватый. Она ширококостна и четырехугольна. Цвет лица – землистый. Глаза не близорукие, а со снятым в детстве… катарактом. Говорит восторженно, вся – порыв, экзальтация, истеричность. Это слепое обожание меня – одна истерика. Но все-таки искренна и жалка, переимчивость удивительная, почти чудесная.

Вот что хорошо, и художественно, и волнующе! Пусть эти две карикатуры… не любят друг друга, ибо если б он мог любить женщину – он любил бы меня, вероятно, – а пусть она любит его!

(Кто «обвинит меня сурово»? Тем более что и почва была совсем подготовленная.)

И вот я – конфидентка, и потому ужасно ко всему близка. С ним я – как будто с ним, а к ней мы будто снисходим, – а с ней я – будто с ней и преклоняюсь, восхищаюсь красотой ее любви. Жестокая забава? Нет, кому она повредила? Правда, это все было потом серьезнее (она до сих пор, не видя его, живет им, эти истерические мечты о «ребенке от него», а он не соглашался, не согласился, эти ее просьбы уговорить его, а я его уговаривала с насмешечкой, незаметной – но это все было потом, письменно. И кончилось мирно).

А мадам Рейф поумнела, сколько могла (до сих пор обожает меня), и глубоко мне благодарна за эту неразделенную любовь. Все-таки жизнь, особенно для истерички.

А я ужасно волновалась, точно сама его любила, а «ухаживания» его за мною отстраняла взглядом, ничего не обещающим, – но очень красноречивым: «К несчастью, эта бедная женщина… не будем жестоки. Вы меня не понимаете?» И его взор, и ответ: «Да, я вас понимаю…» Ну, и так далее. Очень тоже мило у педерастов, что у них не фатовство, а кокетство. Ужасно мне нравится, трогательно.

Цинизм у меня какой-то вышел в рассказе. И самолюбование. И пошлость. И суета. Неловкие, неловкие слова! Но это кончилось, а теперь черед за другой историей… Очень, очень для меня во всех смыслах важной. И не конченной. Но и чернила иссякают (у Дмитрия Сергеевича взять?), и устала. А завтра уеду. Ну, вечером попозже допишу. (Эту тетрадь никуда не вожу с собой.)

Вечером

И у Дмитрия Сергеевича какие-то гадкие, сухие. Все равно. Хочу кончить до отъезда.

Он, Брике, так и уехал через неделю. Месяц чужой любовной атмосферы. Но я сама уже очень отдалилась и радовалась, что не пошла на эту «карикатурную» влюбленность.

Маленький домик на скале, где живет знакомая Рейф, смехотворная какая-то баронесса, старая, полусумасшедшая художница, к которой я и милая Марта отправились с визитом.

Яркий солнечный день. Крошечный балкон с широкими перилами из камня. Стол с чашками и глупости баронессы. Одна чашка лишняя. Вот и гостья. Маленькая старообразная англичаночка[5] в парусиновом платье, в прямой соломенной шляпе. Она села на перила. Баронесса тотчас же затараторила: «Мадемуазель русская… Но она не говорит по-русски… Приемная мать…» и так далее. (Мы говорили, конечно, по-французски.) Мне девочка не нравилась, показалась незначительной. «Мадемуазель – музыкантша…» и опять так далее.

Мы спустились в сад, на крутой скале, и сели на камни. У англичанки были такие жалкие ножки в белых башмаках и лиловых чулочках. Баронесса скрипела:

– Что это за символ?

– Но я не знаю, мадам, – отвечала я холодно.

Марта заговорила с баронессой. У англичаночки была странная, красивая палка в руках, с перламутровыми инкрустациями.

– Покажите мне вашу палку, – сказала я.

И когда она мне ее протянула, у меня было непреодолимое чувство, без слов: ведь я с этим существом все могу сделать, что захочу, оно – мое. Слова потом пришли, очень вдолге.

На другой день – вечер у Глёдена…

Там, на вечере Глёдена, – музыка и опять то же бессловесное чувство. Вдвоем – только раз, на каменной лестнице. Девочка мне показалась не такой банальной, умнее Марты, во всяком случае.

Знакомство с приемной матерью. Громадная, зрелая, молодящаяся женщина.

Не понимаю, не видала таких.

Потом я заболела, они уехали. Письмо из Неаполя: «Дорогая мадам, скоро ли вы будете в Риме?» Я ответила, что не знаю, что очень рада была бы еще встретиться и путешествовать вместе немного. Телеграмма: «Могла бы присоединиться к вам в Риме, на несколько недель, мать уезжает в Англию».

Удивило меня, но я обрадовалась.

И вот – Рим, весною, тихий отель против сада, темный балкон, особенные римские запахи. Мне было хорошо и весело…

Как я верю в любовь и в чистоту! Верю, как в Бога. Не принимаю флирта…

Мыслям – не изменю, никогда. Пусть я и все рушится, а они – Правда. Я пойду в них, пока не упаду.

Но теперь молчание! Молчание!

По-моему – никому. Они не готовы, жалкие, голенькие. Я жалею, что я… Теперь хочу еще бороться за возможность грядущей любви. Теперь пойду к ней и к мыслям в одиночестве.

Нежность моя безмерна. Сила страдания во мне – неограниченна, но ничего не боюсь. Только одного: если я не с силой буду бороться, а с слабостью. Ведь тогда – у меня нет желаний. И любовь, и сладострастие, теперешнее, – я принимаю и могу принимать только во имя возможности – изменения их в другую, новую любовь, новое, безграничное сладострастие: огонь его в моей крови.

14 сентября 1900, СПб.

Сегодня я вернулась из-за границы, где прожила почти год.

И, конечно, первое движение – к моим бумагам, к этой тетради, которую столько времени не видала. Хотя особенной потребности в ней не чувствую в данный момент.

Перечитала последние страницы. (Все – не могу; от скуки. Дневник не роман. Читать его – мучительная работа.

В особенности – любовный, узкий, специальный. Но как документ – имеет значение.)

Ужасно я трагична в этих последних страницах. Самолюбование, психология, надрыв и – все еще ребячество. Нет, я стала спокойнее, свободно-покорнее и тверже. Еще прошлой осенью – какой надрыв – мой «подвиг»! Конечно, ошибка, но не каюсь, и она была нужна.

Смысл существования этой тетради требует, чтобы рассказать – моя честность. Но так не могу. Пока это будет лишь бесцельное самоучительство. Да и трудно. Без мыслей, без моих страшных, говорить о «подвиге» нельзя, а им здесь не место…

Моя нежность, мое чувство ответственности, мое желанье силы в другом – остались; но веры нет, а потому разлад души и некоторое недоумелое стояние. Что же, мыслям изменить? Отказаться от последних желаний тела и души во имя того, что есть и что не нравится? Этой жертвы просит моя человеческая жалость к себе, моя нежность, моя слабость. Но смею ли?

Я даже не знаю, все ли я сделала, что могла. Если не все, то – доколе, о Господи? Ведь могу перейти границу своих сил и сама упасть в яму. Опять Таормина, Рим, Флоренция. И как все различно! Иногда я так была слаба, так хотела не того, что есть, что заставляла себя не думать, не видеть. Мне стыдно было видеть, стыдно за свою неумирающую нежность – без веры…

Жестокость – не крепость, а полуслабость. Жестокой легче быть, чем твердой и мудрой. Неужели я с… кончу жесткостью – а не трудной и тихой мудростью – если решу?

19 декабря

…Но нельзя так писать, как я начала страницу. Ложь. Вовсе лучше не писать. Да и зачем пишу? Если для других – зачем? Все слова, «бывалые» слова. Да и чернила густые и мерзкие. А решить ничего нельзя. А действовать – нужно. А нельзя – не решив. Переломить душу надвое? Так больно. Еще помрешь раньше времени от излома. Я не смею теперь умирать. Боль так боль, черт с ней. Мне кажется от боли, что я ни так, ни сяк не могу, вот что и сделаю. А теперь – успокоимся, если вы желаете писать, сударыня. Без нельзя. Есть веревка, последняя, истинная – ну и держись за нее, и уж верьте, она вас не выдаст. И в себя верьте.

Поговорим отвлеченно, спокойно. Я ведь так отвлеченна. Я «вся воздушна без предела», я – «душа» (или морской сухарь?). Не то возвышенно, не то невкусно.

А все-таки не знаю, нужна ли плоть для сладострастия. Для страсти, т. е. для возвращения в жизнь – да (дети). А сладострастие – одно идет до конца…

Весь смысл моего поцелуя – то, что он не ступень к той форме любви… Намек на возможность. Это – мысль, или чувство, для которого еще нет слов. Не то! Не то! Но знаю: можно углубить пропасть. Я не могу – пусть! Но будет. Можно. До небес. До Бога. До Христа.

Мне стало страшно. Как говорю? Здесь, в этой «яме»… Да в том-то и дело, что все изменилось и теперь место, где я говорю о своем теле, о сладострастии, о поле, об огне влюбленности, – для меня, для моего сознания, уже не проклято, не яма.

Принцип тетради, кажется, изменен. Не отрицаю своей мерзости, своего ничтожества – но не в том их вижу. Идеал Мадонны – для меня не полный идеал. Да, но тогда еще труднее писать. Я теряюсь, как человек, из-под которого выдернули стул. Только в одном, единственном, углу моей комнаты – светло. И это – мое, и это последнее, но хочу, чтоб оттуда на всю комнату был свет. И будет.

Любить меня – нельзя.

Я ни к кому не прихожусь. Рассуждаю, а в сердце зверь и ест мое сердце. Не люблю никого, когда у меня боль. Не люблю – но всех жалею. Жалко и Философова, который в такой тесной теме, жалко бедных людей, которые приходят, надеясь, – и ничего не получают, ни от себя, ни от нас. Их, впрочем, меньше жалко – чем Философова. Они как-то больше ждать могут; а ему бы сейчас надо. Да вот нет. Не могу ему помочь, он меня не любит и опасается.

Именно опасение у него (а не страх), мелкое, примитивное, житейское. Я для него, в сущности, декадентская дама, подозрительная интриганка, а опасается он меня не более, чем сороконожки. Да, может, это все и есть во мне, но жаль, что он лишь на это во мне реагирует. Жаль для него. А может, я к нему несправедлива? Может, у меня раздражение? Не хочу раздражительности, не знаю ничего наверное. Только досадно, что надо жалеть. Там он пропадет, ну конечно. Для меня вся ясно. Надо сделать что могу. У меня были такие мысли – да что я о Философове? Ни мысли, ни эти планы не для тетради «амура». Впрочем, ведь принцип ее изменен. Я еще не привыкла. И пока – ничего не надо. И сегодня – такое слишком личное во мне страдание.

 

Переживем, решим – в безмолвии.

7 февраля 1901

Все еще не знаю, что могу, но, кажется, знаю, что должна бы. Хорошо ли, что пишу это? Не математика ли? Не рассудочность ли? Не сухость ли? Или (совсем в другую сторону) – фанатизм? Не стоит заниматься мною. Какова есть. Так вот как надо… бы…

Я сделана для выдерживания огненных жал, а не слепого, тупого, упорного душения. Но так надо. А потом, когда приготовлю почву, – совсем не буду писать. Но очень надо приготовить. Очень знать. Это все, когда решу. Но ведь вот, чувствую, надо решить скорее. Потому что я должна действовать, а это меня держит, силы во мне нет… Малодушно, изменно, не нравится мне закрывание глаз, самоослабление для Главного. Это вопрос – быть ли Главному, и вопрос мой, потому что – быть «ему» или не быть – в моих руках, это знаю.

Господи, как хочется смириться, отдаться течению волн, не желать, а только верить, что другие больше тебя желают, не идти, – а только чтоб тебя несли! Сказать себе: ну что я могу? Это самообольщение, гордыня! Пусть другие, они сильнее. А я слаба. Все равно ничего не будет, что бы я ни делала. При чем – я? Моя воля?

Да ведь это и правда. Люди меня не любят, не верят, боятся, – я не могу им помочь, а они – мне. Что же я напрасно ломаю себя – или ломаюсь? Ведь это смешно…

Вздор. Грех. Стыд. Ложь. Лучше молчать, чем так говорить.

Это я в яму захотела.

Страшно мне, как всем, яма соблазнительна. Так мягко лежать… В браке все-таки сильнейший духом ведет за собою слабейшего, а там, где брачное извращение, – дух обмирает у сильнейшего и над ним властвует слабый и пошлый. На это обмирание и безволие духа жутко смотреть, но нельзя не видеть. Тут какая-то тайна. Надо над этим подумать.

Я думаю, что никогда не решу чувством, да это и невозможно!

Но надо поступать так, как будто решила. Потому что ведь я шага не могу сделать, ни одного! В себя веры не будет – ну и силы не будет.

А теперь довольно. Опять безмолвие. Время бежит, все равно недолго.

Все равно что-нибудь будет.

Поговорим о другом. Об общем.

Все-таки мне кажется порою, что даже и помимо… я ничего не могу, никому из людей не могу помочь. Ни они мне. У них в корне другие желания. На примере пола будет яснее. То есть любви. Да и к тетради больше подходит. Принцип, вернее, – взгляд мой на нее, изменен, но узости ее не изменю, из рамок не выйду, да будет она специальна, как была.

Но «слов» в ней не убоюсь.

Так вот: люди хотят Бога для оправдания существующего, а я хочу Бога для искания еще несуществующего (вероятно). Людям совсем бы хорошо было с их страстью, в их формах, с их любовницами и любовниками; да только беспокойно – не грех ли? Они зовут Бога, чтобы он пришел к ним, где они, и сказал: «Нет, не грех; а коли и грех – прощу за то, что вспомнили Меня и позвали. Не беспокойтесь». А мне некуда звать Бога, я в путешествии. Нет подходящего мне дома, в котором хотела бы вечно жить; я сама хочу идти к Богу; там, впереди, ближе к Нему, есть, верю, лучшие дома – их хочу. И оправдания мне ни для чего не нужно. И это абсурд – оправдание. Оправдания настоящему хочешь, только когда намерен длить его, неизменно; значит – оправдания стоянию? Его не может быть. А оправдания прошлому – уже есть, если есть хотенье движения к изменности. Но это – как бы «прощение». Значит, оправдания вообще никакого нет, и слова этого нет. Гиппиус все толкует о «любви» к жизни. Детство. Не о чем толковать. Ну конечно, мы любим жизнь. Даже стыдно об этом, как стыдно говорить, убеждать, что свою мать любишь. Не русский Гиппиус, не стыдливый. Любим, любим, ведь это же исходная точка, – но ведь это именно исходная точка).

Как хорошо так писать, для себя, не заботясь о том, что слова совсем непонятны!

Дмитрий Сергеевич тоже как бы в путешествии, и хочет идти, но ведь он ничего в себе не знает, и не смотрит, а уж в «специальном»-то своем смысле – совсем ничего не знает! Даже я о нем ничего не знаю. То так верю – то иначе. То есть словам всем верю, а его существа иногда не угадываю. Закрыто оно – и для него. Но сила ли это? Не слабость ли – мои психологии? А уж Философов-то, наверно, хочет для «оправдания»! Вся его неудовлетворенность только из этой точки. Впрочем, всякий человек – тайна. Может и так быть: желание оправдания лежит сверху и закрывает другие желания. Если исполнить это верхнее желание, или как бы исполнить (чтоб самому человеку почудилось, что оно исполнилось), – то оно и растает, и откроются другие желания – ежели они есть. (Все-таки, думаю, не у всех они есть.) О Философове – то знаю, то не знаю, есть ли; но возможно, что есть. Поэтому я так хотела бы зажечь свечку около этого верхнего желания: пусть растет. Пусть ему будет «оправдание». А там посмотрим. Лицо Божье – все-таки Лицо Божье, даже если мы Его к себе зовем. Все-таки возможность спасения – для нас и для него. Да и люблю его.

Остальные мне дальше, непонятнее, неприятнее. Потому пойду прежде всего к Философову, если… да я все забыла! Если? Никуда не пойду и сама упаду, нет решения – нет ни свободы у меня, ни силы. Но хватит.

6 марта

Главное – не ныть. Не размазывать своих «страданий». Подумаешь! У всякого своя боль. Вот у меня кашель, например. И у других, наверно, кашель. Не хочу жаловаться на… кашель.

Здесь я все-таки перепускала и перепустила лишнего. В узкоспециальном, кажется, кое-что недоговариваю (или нет?) и расподробилась о мыслях о Боге. Беда в том (или не беда?), что все во мне, как и в мире, так связано и спутано, что поневоле переходишь несуществующие границы, и с… порвать – вовсе уж не так больно; не правда ли? Порвать с тем, кого люблю меньше, для Того, Кого люблю больше, – да ведь это только естественно! Коли нельзя соединить – никого из двух не стану обманывать, а выберу, и ведь по своему желанию! Ну так о чем же? Моя Нежность – скажите пожалуйста! Ей ли помешать мне действовать согласно Главному желанию? И силы даже тут никакой не требуется…

13 марта

Хотела бы я знать, что влечет меня к этой тетради – теперь? Ведь нет никакой conte d’amour, никакой определенной влюбленности… О чем же писать? А хочется, именно здесь. Значит – есть во мне какая-то влюбленность или что-нибудь похожее на это.

Похожее… да, и такое другое! Это хорошо, что похожее, и хорошо, что «другое».

Несмотря на совершенно бесстыдную, личную боль моей старочеловеческой части души (говорю это спокойно), – во мне есть много ясных сил, действенных, и много хорошей, старой влюбленности в «другое». Теперь много сил, но не хочу скрывать от себя, что есть для меня опасность. и почти неизбежная.

Мне отныне предстоит путь совершенного, как замкнутый круг, аскетизма. Я знаю соединенным прозрением моего тела и духа, что путь этот – неправда. Глубокое знание, что идешь неправедным путем, – несомненно, тихо, но верно, – обессилит меня. Не дойду до конца, не дам свою меру. Это уже теперь, когда думаю о будущем, давит меня. А теперь еще так много живой силы во мне. Я уйду в дух – непременно – и дух разлетится, как легкий пар. О, я не за себя страдаю! Мне себя не жаль. Мне жаль То, чему я плохо послужу.

Выбрала бы и другой путь – да нет другого. Даже и говорить не стоит, и так видно, что нет.

Иногда мне кажется, что есть, должны быть люди, похожие на меня, не удовлетворенные ни формами страсти, ни формами жизни, желающие идти, хотящие Бога не только в том, что есть, но в том, что будет. Так я думаю. А потом я смеюсь. Ну, есть. Да мне-то не легче. Ведь я его, такого человека, не встречу. А если встречу? Разве чтоб «в гроб сходя благословить». Ведь через несколько лет я буду старухой (обозленной прошлым, слабой старухой). И буду знать, что неверно жила. Да наконец, если теперь, сейчас встречу – разве поверю? И полюблю, так до конца буду молчать, от страха, что «не тот», и он, если похож на меня, – так же будет молчать. Впрочем, нет. Ведь это может быть, это чудо, только в Третьем, а что он мне скажет – я не знаю. Его голоса я еще не слышала. И что я рассуждаю, опасаюсь, жалуюсь? Будет так, как надо. Не моя воля. Не по моей воле течет во мне такая странная, такая живая кровь. Для чего-нибудь, кому-нибудь она нужна. И пусть же Он делает с нею, что хочет. И с силами, которые дал мне. Я только буду правдива.

Грех только один – самоумаление. Вижу, как гибнут от него те, кто могли бы не только себя спасти, но и других. И вянут, вянут бедные цветы… Как им сказать? Как им помочь? Ведь и я не сильна, пока одна.

4Курорт на острове Сицилия.
5Имеется в виду баронесса Елизавета фон Овербек.