Лики дьявола

Text
Aus der Reihe: Librarium
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Веселостью тона рассказчик смягчил несколько нескромность последних слов, вызвавших в зале легкое и красивое движение оскорбленной стыдливости. Говорю об этом без насмешки, ибо стыдливость женщин знатного происхождения и не жеманничающих есть нечто весьма изящное. Сумерки сгустились уже, впрочем, настолько, что это волнение скорее почувствовалось, чем было заметно.

– Клянусь, графиня де Стассевиль была именно такою, какою вы ее изображаете, – сказал, заикаясь, старый виконт де Расси, горбун, заика и остряк, словно он был еще и хром. Кто не знает в Париже виконта де Расси – живого меморандума распущенности XVIII века? Будучи красив в юности, как маршал де Люксембург, виконт, как и он, имел оборотную сторону медали, которая теперь только и осталась ему. Куда девалась лицевая сторона медали?.. Когда молодежь ловила старика на каком-нибудь анахронизме поведения, то он отвечал, что, по крайней мере, не позорит своих седых волос, ибо носит каштановый парик а-ля Нинон с искусственным пробором и невероятными, неописуемыми локонами!

– А, вы знавали ее?! – воскликнул рассказчик. – Итак, вы можете судить, виконт, преувеличиваю ли я хоть немного.

– Ваш по… ртрет – точный сколок с натуры, – отвечал виконт, слегка похлопывая себя по щеке из чувства нетерпения по поводу своего заикания и рискуя осыпать румяна, которыми, по слухам, он покрывал свое лицо без всякого стыда, как, впрочем, делали все. – Я знал ее при… близительно в ту пору, к которой о… тносится ваша история. Она каждую зиму приезжала на несколько дней в Париж. Я встречал ее у княгини де Ку… ртеней, которой она приходилась дальней родственницей. То был замороженный ум, женщина столь холодная, что способна была причинить вам насморк.

– За исключением немногих дней, которые она проводила в Париже, зимою, – продолжал отважный рассказчик, не желавший надевать на свои персонажи даже арлекинскую полумаску, – жизнь графини была расписана как нотный лист скучной пьесы, именуемой жизнью порядочной женщины в провинции. Шесть месяцев проводила она ежегодно в собственном отеле в вышеописанном городке, а на остальные шесть месяцев уезжала в замок своего прекрасного поместья в четырех верстах от города. Через год она возила в Париж свою дочь, а отправляясь туда одна в начале зимы, оставляла дочь у старой тетки, девицы Трифлевэ; но никогда не ездила графиня ни в Спа, ни в Пломбьер, ни в Пиренеи! Никогда не видели ее на водах. Боялась ли она сплетен? Чего только не выдумают в провинции, когда одинокая женщина вроде госпожи де Стассевиль отправляется на воды! Какие только не высказываются подозрения! Остающиеся по-своему вымещают зависть на тех, кто уезжает в путешествие. Необычайные течения, словно дуновения странных ветров, начинают рябить спокойную поверхность вод. В Желтую или Голубую реку бросают детей в Китае?.. Модные курорты Франции немного напоминают эту реку. Если в них не оставляют детей, то все же утрачивают нечто в глазах тех, кто туда не ездит. Насмешливая графиня была чересчур горда, чтобы поступиться хоть одним своим капризом ради того, «что скажут»; но воды никогда не были в числе ее капризов; к тому же доктор графини предпочитал, чтобы она жила поблизости от него, а не уезжала за двести верст, ибо на таком расстоянии смиренные визиты по десять франков не могут быть часты. Были ли у графини вообще капризы? Это подлежало сомнению. Ум – не воображение. Ее ум был так точен, так остер и положителен, даже в шутках, что, естественно, исключал всякое понятие о капризе. Когда графиня бывала в веселом настроении (а это случалось редко), то в нем так сильно звучали эбеновые кастаньеты или испанский тамбурин из туго натянутой кожи, увешанный бубенчиками, что трудно было себе представить, чтобы в сухой душе графини могло проявиться что-либо похожее на фантазию, на мечтательное любопытство, внушающее человеку желание покинуть свое место и отправиться туда, где он никогда не был. За десять лет, что графиня вдовела и распоряжалась своим состоянием, следовательно, была полною госпожой себе, она могла бы перенести свою застоявшуюся жизнь куда-нибудь подальше от этой дыры, заселенной аристократами, где вечера проводились ею за игрой в бостон и вист со старыми девами, видевшими шуанские выступления, и кавалерами – былыми героями и освободителями Детуша.

Она, подобно Байрону, могла бы объехать весь свет с библиотекой, птичником и кухней в карете, но у нее не было ни малейшей к тому охоты. Графиня была более чем ленива; она была индифферентна; столь же индифферентна, как Мармор де Каркоэль, играя в вист. Разница заключалась только в том, что Мармор не был безразличен к самому висту, а в жизни графини не было виста: все было безразлично! То была неподвижная натура, «женщина-денди», – сказали бы англичане. Вне остроумной шутки графиня существовала лишь в виде красивой личинки. «Она из породы белокровных», – шептал на ухо ее доктор, пытаясь объяснить ее этим образным выражением, подобно тому, как объяснял болезнь симптомом. Несмотря на хрупкую внешность графини, сбитый с толку доктор отрицал в ней болезнь. Была ли то скромность, или он на самом деле ничего не видел? Она никогда не жаловалась на телесное или душевное нездоровье. В ней не было и легкой тени той грусти, которая осеняет усталое лицо сорокалетней женщины. Дни уходили, но как-то от нее не отрывались. Она следила за ними насмешливым, морским взглядом Ундины, которым глядела на все в мире. Она, по-видимому, не желала оправдывать своей репутации умной женщины, ибо не оттеняла свое поведение никакими эксцентричностями. Естественно и просто делала она все, что делали остальные женщины ее круга, ни более, ни менее того. Она хотела доказать, что равенство – мечта низших классов – существует действительно среди людей знатного рождения. Только в этой среде могут быть равные, пэры, так как известное происхождение и четыре поколения дворян, необходимые для того, чтобы стать дворянином, являются уже известным уровнем. «Я всего лишь первый дворянин Франции», – говаривал Генрих IV, низводя этим личные притязания каждого отдельного дворянина на уровень всего избранного сословия. Подобно всем женщинам ее круга, среди которых графиня, будучи истой аристократкой, не хотела выделяться, она выполняла все внешние светские и религиозные обязанности с тою точностью и сдержанностью, которые являются высшею степенью благоприличия в свете, где всякое проявление восторженности или воодушевления строго преследуется. Она не отставала, но и не опережала своего общества. Приняла ли она из смирения монотонную жизнь провинции, где гасли остатки ее молодости, как вода, дремлющая под вечными лилиями? Побуждения разума, совести, инстинкта, темперамента, вкуса – все внутренние огни, освещающие поступки человека, не проливали света на ее действия. Ничто изнутри не освещало внешности этой женщины. Ничто извне не проникало в глубь ее! Наскучив долгим и бесплодным выслеживанием, обыватели городка, невзирая на терпение узника или рыбака в тех случаях, когда они хотят узнать что-либо, бросили наконец эту головоломную задачу, как бросают за сундук рукопись, которую оказалось невозможным разобрать.

– Мы поступаем очень глупо, – заметила в один прекрасный вечер несколько лет тому назад графиня де Гокардон, – ломая голову над тем, что таится в этой женщине: по всей вероятности, в ней нет ничего.

III

Мнение, высказанное вдовствующей графиней де Гокардон, было принято всем городом. Оно получило силу закона для обывателей, раздосадованных бесплодностью наблюдений и жадно искавших причины, на которой можно было бы успокоиться и уснуть. Это мнение было еще во всей силе, когда Мармор де Каркоэль, которому, быть может, всего менее следовало бы встречаться на жизненном пути графини Дю-Трамблэ де Стассевиль, приехал с другого конца света, чтобы сесть за зеленый стол, за которым недоставало одного игрока. Каркоэль, по словам его покровителя и поклонника Гартфорда, родился в окутанных туманами горах Шотландии. Его родиной была страна, где разыгрывались некогда великие повести Вальтера Скотта; где было место действия Пирата, историю которого с новыми вариантами Мармор собирался разыграть в заброшенном городке на берегу Ла-Манша. Он вырос у моря, изборожденного кораблем Клевеленда. В ранней юности он танцевал те же танцы, что и молодой Мордоунт с дочерьми старика Троиля. Он хорошо запомнил их и не раз плясал их передо мною на паркете прозаического, но благородного нормандского городка, так мало подходившего к странной и дикой поэзии этих гиперборейских плясок. В пятнадцать лет ему купили чин лейтенанта в английском полку, отправлявшемся в Индию, и в течение двенадцати лет он сражался там против мараттов. Вот что узнали о нем и о Гартфорде, равно как и то, что он был дворянского рода и приходился сродни знатной шотландской фамилии Дугласов Кровавое Сердце. Но это и все. Больше узнать о нем, по-видимому, было нельзя. Он никогда не рассказывал о своих приключениях в Индии, величественной и страшной стране, где расширенные груди людей научаются таким способам дыхания, для которых воздух Запада оказывается уже недостаточным. Его похождения в этой стране были начертаны таинственными знаками на его челе, покрытом золотым загаром и безмолвном, как ящички с азиатским ядом, хранимые индийскими султанами вплоть до момента какого-нибудь поражения или несчастия. Их выдавали то молнии, сверкавшие в его черных глазах, которые он умел гасить под устремленным на него взором, как задувают факел, когда не хотят быть замеченным, то молниеносный взгляд, которым он откидывал со лба волосы десяток раз во время одного роббера или одной партии в экарте. Но от этих таинственных движений, понятных лишь тонким наблюдателям и имеющим, как язык иероглифов, лишь весьма небольшое число слов, Мармор де Каркоэль был в своем роде непроницаем, как графиня Дю-Трамблэ. Он был безмолвный Клевеленд. Все молодые люди в городе, где он жил, – а между ними были люди хитрые, любопытные, как женщина, и вкрадчивые, как змея, – горели нетерпением послушать за парой мэрилендских сигар воспоминания его юности. Но все терпели неудачу. Морской лев Гебридских островов, покрытый загаром лахорского солнца, умел избегать салонных ловушек, расставляемых тщеславию, в которых французское чванство оставляет свои павлиньи перья за удовольствие их распустить. Каркоэля нельзя было провести. Он был умерен, как турок, чтящий Коран. Безмолвный страж, зорко хранивший гарем своих мыслей! Я никогда не видел, чтобы он пил что-либо, кроме воды и кофе. Была ли карточная игра его настоящею или выдуманною страстью? Ибо страсть можно привить себе, как болезнь. Не была ли то своего рода ширма, за которою он скрывал свою душу? Мне не раз приходило это в голову, когда я видел, как он играл. Он прививал местным игрокам, вгонял и вкоренял в их души страсть к картам, так что, когда он уехал, над местечком нависла, словно проклятый сирокко, ужасающая тоска, тоска обманутых страстей, придав ему этим еще более сходства с английским городом. У Каркоэля карточный стол был раскрыт с утра. Те дни, когда он не бывал в Панильере или еще в каком-либо из окрестных замков, отличались простотою времяпрепровождения, выдающего людей, сжигаемых одною мыслью. Он вставал в девять часов утра, пил чай с кем-либо из приятелей, приходивших играть в вист, за который они тотчас же садились и из-за которого вставали не ранее пяти часов пополудни. Та к как на эти собрания стекалось много народу, то игроки менялись за каждым роббером, а те, которые не играли, держали пари. Здесь по утрам бывали не только молодые люди, но и важнейшие лица города. Отцы семейств осмеливались проводить время в игорном притоне, как, говоря про него, выражались тридцатилетние женщины, пользовавшиеся всяким удобным случаем, чтобы отпустить шпильку по адресу шотландца, словно он в лице их мужей привил чуму всей округе. Между тем они давно уже видели их играющими, но не с таким упорством, не с такою яростью. К пяти часам дня все расходились с тем, чтобы встретиться снова где-нибудь вечером, делая вид, что подчиняешься официальной карточной игре, принятой у хозяйки дома, где собирались; на самом же деле чтобы продолжать игру, условленную утром, – вист Каркоэля. Предоставляю читателю судить, какого искусства должны были достигнуть люди, занятые с этой минуты одним лишь делом. Вист был поднят ими на степень великолепного и труднейшего спорта. Бывали, разумеется, значительные проигрыши; но катастрофы и разорения, которые влечет за собою обычно игра, предотвращались высоким умением самих игроков. Все силы в конце концов уравновешивались; к тому же в этом тесном кружке игроков чересчур часто приходилось быть друг другу партнером, чтобы через известный промежуток не отыграться.

 

Влияние Каркоэля, против которого восставали рассудительные женщины, не уменьшалось, а, наоборот, все росло. Это было понятно. Оно зависело менее от Мармора и его индивидуального образа действий, чем от страсти, которою город был уже охвачен до его приезда и которую его присутствие довело до исступления. Вернейшее и, быть может, единственное средство управлять людьми – это господствовать над их страстями. Как мог не быть всесильным Каркоэль? Он обладал тем, что составляет могущество всякого правительства, и, сверх того, не стремился к господству. Этим он и достиг над людьми власти, похожей на колдовство. Его наперерыв оспаривали друг у друга. Его принимали всюду с одинаковым лихорадочным заискиванием. Женщины боялись его и предпочитали видеть его у себя, нежели знать, что сыновья и мужья их посещают его; они принимали его, не любя, как человека, ставшего центром внимания, забот или какого-либо движения. Летом от двух до четырех недель Каркоэль проводил в деревне. Маркиз де Сент-Альбан принял его под свое особое мало сказать покровительство, точнее, поклонение. В деревне, как и в городе, происходили бесконечные партии в вист. Я помню, как участвовал однажды в великолепной ловле семги в сверкающих водах Дувы (я был отпущен на вакации); все время ловли Мармор де Каркоэль, сидя в лодке, играл в вист с двумя болванами и с одним из местных помещиков. Казалось, если бы он упал в воду, то продолжал бы играть и в воде!.. Одна только женщина не приглашала шотландца к себе в деревню и весьма редко принимала его в городе. То была графиня Дю-Трамблэ.

Кого могло это удивить? Никого. Она была вдова, и у нее была красавица дочь. В завистливом провинциальном обществе, где каждый суется в жизнь соседа, никакие предосторожности не казались лишними против легко создаваемых заключений от того, что видишь, к тому, чего не знаешь. Графиня Дю-Трамблэ соблюдала предосторожности, никогда не приглашая Мармора в замок Стассевиль и принимая его в городе только на людях, в дни, когда у нее бывали все. Ее вежливость к нему была холодна и безлична. То был результат хороших манер, которые человек должен иметь не ради людей, а ради себя. Де Каркоэль платил ей тем же; это выходило так просто, так естественно, что в течение четырех лет все этому верили. Я сказал уже раньше: вне игры Каркоэль не существовал. Он говорил мало. Если у него на душе и была тайна, то он искусно скрывал ее под привычкою молчать. Но у графини, как вы помните, был острый и язвительный ум. Для таких блестящих, экспансивных и задорных натур скрываться – вещь трудная. Не значит ли это даже до некоторой степени выдавать себя? Однако если графиня обладала змеиною чешуей и змеиным жалом, то у нее была и змеиная осторожность. Итак, ничто не смягчало жестокого блеска ее обычных шуток. Часто, когда при ней говорили о Каркоэле, она отсылала по его адресу такие змеиные замечания, что они возбуждали зависть в девице де Бомон, сопернице графини в деле эпиграмм. Если то была ложь, то никогда еще не бывала она так смела. Была ли ужасающая скрытность графини следствием ее сухой, подвижной, эластичной организации? Зачем прибегала она к ней, будучи независимой и по положению, и по характеру? Если она любила Каркоэля и была любима им, зачем скрывала она это под насмешливыми прозвищами, под бесчестными, богохульными шутками, уничтожающими любимое существо, – этим величайшим святотатством в любви?

Боже мой, как знать! Быть может, в этом для нее скрывалось особое наслаждение…

– Доктор! – обратился рассказчик к доктору Бейляссе, который стоял, опершись на пышный резной шкафчик Boule, и красивый обнаженный череп которого отражал свет только что зажженного над ним канделябра, – если взглянуть на графиню де Стассевиль зорким взглядом физиолога, тайною которого обладаете вы, врачи, и которому моралистам не мешало бы у вас поучиться, то не становится ли ясно, что все впечатления, которыми жила эта женщина, должны неминуемо углубляться, уходить внутрь, подобно линии ее губ цвета увядшей гортензии, которые она так плотно сжимала; подобно крыльям ее носа, вбиравшимся, вместо того чтобы расширяться, – неподвижным и не трепетавшим; подобно глазам, тонувшим под дугами ее бровей и словно уходившим к мозгу. Невзирая на внешнюю хрупкость и болезненность, печать которой отмечала ее существо, как расползшиеся трещины по сухому сосуду, графиня была изумительным воплощением воли, этого невидимого Вольтова столба, к которому сходятся наши нервы. Все обличало в ней волю с такою силой, какой я до нее не видел ни в одном существе. Этот ток дремавшей в ней воли доходил потенциально (извиняюсь за педантизм выражения) до изящных, аристократических, матовых рук ее с радужным опалом ногтей; их худоба, сплетение множества голубоватых жилок, а главное – судорожный жест испуга, с которым они схватывали предметы, придавали им сходство с когтями сказочных чудовищ, обладавших лицом и грудью женщины, о которых говорит поэзия древних. Когда, отпустив свою шутку, метнув сверкающую стрелу, напоминавшую отравленные ядом стрелы диких, графиня кончиком змеиного языка проводила по тонким губам, то чувствовалось, что в последнюю минуту жизни, когда поставлено на карту все, эта хрупкая, но сильная женщина не остановится ни перед какою жестокостью и в своей твердости способна проглотить свой гибкий язык и умереть. При взгляде на графиню не оставалось сомнения в том, что в ней в образе женщины жило одно из тех созданий, которые встречаются во всех царствах природы: сознательно или инстинктивно они постоянно стремятся проникнуть в самую глубь вещей; обрученные Тайн, они уходят в глубь жизни, как ныряют в воду искусные пловцы, как дышат под землею рудокопы; они влюблены в тайну вследствие своей глубины, создают ее вокруг себя, доводят ее до лжи, ибо ложь – сугубая тайна, сгущенное покрывало, нарочно созданная тьма! Такие существа любят ложь ради нее самой, как люди любят искусство для искусства, как поляки любят битвы. (Доктор наклонил голову в знак согласия.) Вы так думаете, не правда ли? Я тоже! Я убежден, что некоторые души находят наслаждение в обмане. Есть страшное, но опьяняющее счастье в самосознании, что человек лжет и обманывает; что он один знает свою настоящую сущность, а перед обществом разыгрывает комедию, дурачит его, вознаграждая себя за это всею сладостью презрения к нему.

– Но то, что вы говорите, ужасно! – прервала его баронесса де Маскранни с видом оскорбленного прямодушия.

При последних словах рассказчика трепет пробежал среди женщин, внимавших ему (быть может, в их числе находились любительницы тайных наслаждений). Я мог заметить это по обнаженным плечам графини Дамналии, находившейся в ту минуту вблизи меня. Всем знаком этот нервный трепет, всем приходилось его испытывать. «Ангел смерти пролетел», – говорят не без поэзии про такие минуты. Быть может, в этот миг пролетел ангел истины?..

– Да, – отвечал рассказчик, – это ужасно; но верно ли это? Люди откровенные не могут представить себе тайных услад лицемерия, не могут понять людей, живущих и дышащих сквозь покрывающую их лицо маску. Но если вдуматься, то разве не понятно, что их ощущения должны достигать адской глубины? Ад есть то же небо, лишь углубленное в противоположную сторону. Слова «адский» и «небесный» для определения степени наслаждения выражают одно и то же: ощущения, доходящие до сверхъестественного. Не принадлежала ли графиня де Стассевиль к числу этих характеров?.. Я не обвиняю и не оправдываю ее. Я только передаю, как умею, ее жизнь, которой хорошенько никто не знал, и стараюсь осветить ее этюдом ее характера а-ля Кювье. Вот и все.

В то время, впрочем, я отнюдь не разбирал так графиню Дю-Трамблэ, как разбираю теперь ее образ, запечатлевшийся в моей памяти, словно оттиск ониксовой печати на сургуче. Если я разгадал эту женщину, то совершилось это гораздо позже… Могучая воля, которую я признал в ней задним числом, убедившись на опыте в том, насколько тело человека является слепком его души, вздымала эту скованную мирными привычками жизнь не более, чем волна рябит поверхность внутреннего моря, крепко сомкнутого берегами. Если бы не приезд английского офицера в запасе Каркоэля, которому соотечественники посоветовали ехать проживать свое половинное содержание в нормандском городке, так походившем на английский, то бледнолицая насмешница, прозванная в шутку «госпожой Иней», никогда не узнала бы, какую могучую волю носила она в своей груди «расплавленного снега», как выражалась Эрнестина де Бомон, но от которой все отскакивало, как от скалы полярного льда. Что ощутила она при встрече с Каркоэлем? Познала ли она, что для нее глубоко чувствовать – значит желать? Увлекла ли она силою своей воли человека, обреченного любить только карты?.. Как удалось ей осуществить близость, опасностей которой так трудно избежать в провинции? Все это – тайна, не раскрытая и по сию пору; если ее и начали прозревать позже, то в конце 182… года о ней никто не знал. Между тем как раз в это время в самом тихом отеле города, где важнейшим делом дня и ночи почиталась карточная игра, за молчаливыми шторами и тюлевыми гардинами – чистыми завесами, стерегшими мирную жизнь, – давно уже таился роман, который все сочли бы невозможным. Да, в этом корректном, безупречном, насмешливом и холодном до болезненности человеческом существе, в котором, казалось, рассудок был все, а душа – ничто, жила любовь! Любовь въедалась в корректную внешность этой жизни, как червяк, подтачивающий тело человека еще до смерти.

– Какое отвратительное сравнение! – воскликнула снова баронесса де Маскранни. – Бедная Сибилла была права, отказываясь слушать вашу историю. Сегодня у вас положительно плохо настроено воображение.

– Угодно вам, чтобы я остановился? – спросил рассказчик с лукавым видом человека, уверенного в возбужденном им интересе.

– Этого только недоставало! – ответила баронесса. – Разве можно останавливаться на половине, когда внимание так возбуждено?

– К тому же это было бы напрасным утомлением, – сказала, распуская черно-синий локон, томная красавица Лаура д’Альзанн, испугавшись за свою лень, которой грозила опасность.

– И большим разочарованием! – весело добавил доктор. – Это равнялось бы тому, как если бы парикмахер, выбрив вам одну щеку, преспокойно сложил бы бритву и заявил, что не намерен продолжать!..

 

– Итак, я продолжаю, – молвил рассказчик с искусственным спокойствием и простотою. – В 182… году я был в салоне дяди, бывшего мэром в городке, который я старался представить вам как наименее благоприятный страстям и приключениям; невзирая на День святого Людовика – тезоименитство короля, которое праздновалось особенно торжественно крайними представителями эмиграции, политическими квиетистами, придумавшими мистическую формулу абсолютной любви: «Да здравствует король, несмотря ни на что!» – в салоне были заняты тем, чем занимались там ежедневно. Играли в карты. Прошу извинения, что принужден говорить о себе, – это безвкусно, но необходимо. Я был еще юношей. Между тем благодаря исключительному воспитанию в любви и в светской жизни я понимал гораздо больше, нежели понимают обычно в мои годы. Я менее походил на неловкого школьника, видящего мир сквозь призму своих учебников, нежели на любопытную девушку, знающую многое благодаря подслушиванию у дверей и раздумыванию над слышанным. Весь город был в этот вечер в салоне дядюшки, и по обыкновению – ибо все в этом мире мумий, оживлявшихся только за картами, было непреложно, – общество делилось на две части: на игравших в вист и на девушек, не принимавших участия в игре. Молодые девушки были также мумиями, поочередно сходившими друг за другом в катакомбы безбрачия; но я не мог оторвать жадных взоров от их лиц, блиставших ненужною свежестью и жизнью, ароматом которой никому не суждено было насладиться. Среди них была только одна – Эрминия де Стассевиль, – которая благодаря большому состоянию могла питать надежду на чудо – брак по любви. Я не был еще достаточно взрослым или был им чересчур, чтобы вмешаться в толпу девушек, чьи перешептывания прерывались время от времени то громким хохотом, то сдержанными улыбками. Охваченный жгучею робостью – полупыткою-полунаслаждением, – я приютился вблизи «бога шлема» – Мармора де Каркоэля, которым я в то время страстно увлекался. Между ним и мною не могло быть дружбы. Но в чувствах есть своя тайная иерархия. Нередко случается наблюдать в молодых людях ничем не объяснимые симпатии, из которых только видно, что молодые люди нуждаются в предводителях, как и народы, которые, невзирая на свой возраст, остаются всегда немного детьми. Моим героем должен был быть Каркоэль. Он частенько навещал отца, страстного игрока, как и все мужчины нашего круга. Иногда он присоединялся ко мне и брату в часы отдыха или гимнастических упражнений и удивлял нас своею баснословною силою и гибкостью. Подобно герцогу Ангиенскому, он шутя перепрыгивал реку в семнадцать футов шириною. Одно это уже должно было служить большим очарованием в глазах молодых людей, воспитываемых для военной карьеры; но не в этом заключалось для меня обаяние Каркоэля. Он должен был действовать на мое воображение с силою одного исключительного существа на другое: пошлость защищает от необычных влияний подобно тому, как упругое тело или набитый шерстью мешок предохраняет от пушечных ядер. Не сумею сказать, какою мечтою я окружил его темный лоб, словно изваянный из вещества, именуемого художниками Terre de Sienne[4]; его мрачные глаза с короткими веками, следы неведомых страстей на лице шотландца, подобные четырем ударам палача на теле колесуемого; и особенно его нежные руки культурного человека, умевшие сообщать картам быстроту, походившую на круговорот пламени и поразившую так Эрминию де Стассевиль в день приезда Каркоэля. В этот вечер в углу комнаты, где стоял карточный стол, штора была полуспущена. Игроки были угрюмы, как освещавший их тусклый полусвет. То был вист сильных. Мафусаил – маркиз де Сент-Альбан был партнером Мармора. Графиня Дю-Трамблэ выбрала себе в партнеры кавалера де Тарсиса, служившего до революции в одном из прованских полков, имевшего орден Святого Людовика, одного из людей, которых уже нет в живых, стоявших на рубеже двух веков, не будучи от этого колоссами. Вследствие движения графини де Стассевиль, собиравшей со стола карты, в алмаз, сверкавший на ее пальце, среди полумрака, падавшего от шторы на зеленый стол и делавшего его еще зеленее, ударил пересеченный камнем луч света – совпадение, которого не придумаешь нарочно; из камня брызнула струя белого электрического света, опалившего глаза, как молния.

– Эге! Что это там блестит? – спросил кавалер де Тарсис расслабленным голосом.

– А кто это так кашляет? – спросил в ту же минуту маркиз де Сент-Альбан, отвлеченный звуком глухого кашля и поворачиваясь к Эрминии, вышивавшей неподалеку от него косынку для матери.

– Мой бриллиант и моя дочь, – ответила обоим графиня Дю-Трамблэ, улыбаясь тонкими губами.

– Боже, как хорош ваш бриллиант, сударыня! – воскликнул кавалер. – Никогда еще не сверкал он так, как сегодня. Слепой и тот бы его увидел!

На этих словах окончилась партия, и кавалер де Тарсис коснулся руки графини.

– Вы позволите?.. – спросил он.

Графиня томно сняла перстень и бросила его на игорный стол.

Старый эмигрант рассматривал кольцо, поворачивая его перед глазом, словно калейдоскоп. Но свет имеет свои капризы. Играя по граням, он не извлек уже из камня луча, подобного первому.

Эрминия встала и подняла штору, чтобы свет сильнее ударил в перстень и дал возможность лучше оценить его красоту.

Она села снова, опершись о стол, и принялась разглядывать призматический камень; но приступ кашля вернулся к ней с такою силой, что перламутр ее прекрасных голубых глаз чистейшей первоначальной воды покраснел и налился кровью.

– Где схватили вы такой ужасный кашель, дорогое дитя? – спросил маркиз де Сент-Альбан, более интересуясь девушкой, чем перстнем, – алмазом человеческим, чем алмазом минеральным.

– Не знаю, господин маркиз, – отвечала она с легкомыслием юности, верящей в то, что жизнь бесконечна. – Быть может, гуляя вечером по берегам озера Стассевиль.

В ту минуту я был поражен группою, которую составляли эти четыре лица.

Красноватый отблеск заката сквозь открытое окно наводнял комнату. Кавалер де Тарсис рассматривал алмаз; маркиз де Сент-Альбан глядел на Эрминию, графиня Дю-Трамблэ смотрела на Каркоэля, рассеянно глядевшего на даму бубен, которую держал в руке. Но всех более меня поразила Эрминия. «Роза Стассевиля» была еще бледнее матери. Красный отблеск умиравшего дня прозрачным отсветом покрывал ее бледные щеки и придавал ей сходство с головой жертвы, отраженной окровавленным зеркалом.

Холод пробежал у меня по нервам; в силу какого-то прозрения меня осенило одно воспоминание – с непреодолимостью идеи, насильно оплодотворяющей нашу возмущенную мысль.

Около двух недель тому назад утром я отправился к Мармору де Каркоэлю. Застал его одного. Было рано. Никто из игравших у него по утрам еще не пришел. Когда я вошел, он стоял у письменного стола и, казалось, был всецело погружен в трудное дело, требовавшее внимания и большой твердости руки. Я не мог видеть его лица; голова была опущена вниз. В пальцах правой руки он держал крошечный флакон из блестящего черного вещества, походивший на острие сломанного кинжала, и из этого микроскопического флакона переливал в разомкнутое кольцо какую-то жидкость.

– Что вы делаете, черт возьми! – сказал я, подходя к нему.

Но он крикнул повелительно:

– Не подходите! Оставайтесь, где стоите! У меня может дрогнуть рука, а то, что я делаю, опаснее и труднее, нежели стрелять в штопор в сорока шагах из револьвера, который может ежеминутно разорвать.

4Сиена, или сиенская земля, – разновидность желтой краски; темна, но прозрачна.