В пути

Text
Aus der Reihe: Librarium
Aus der Reihe: Дюрталь #2
1
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Казалось, что их создавали предки Эпинальских иконописцев, испестрив резкими тонами. Жертвователи и святые, выступавшие на этих прозрачных картинах в каменных рамках, все казались нескладными и задумчивыми, а их облачения, цветов желтого, зелено-бутылочного, иссиня-голубого, красносмородинного, фиолетового, волчьей ягоды или винной гущи, еще резче оттенялись по сравнению с телами, краски которых или погибли, или остались незаполненными в бесцветности стекла. Христос на кресте, светлый и прозрачный, выделялся в одном из окон среди лазурных бликов неба и красно-зеленых крыльев двух ангелов, лики которых были будто иссечены из хрусталя и наполнены светом.

В отличие от витражей других церквей, окна эти поглощали лучи солнца, не преломляя их. Их, несомненно, с намерением лишили способности отражения, чтобы дерзкой игрой искрометных драгоценностей не оскорбить скорбного уныния храма, который высился в смрадном закоулке квартала, населенного оборванцами и нищими.

Дюрталя осаждали мысли: «Бездейственны современные парижские базилики. Глухи к молитвам, разбивающимся о ледяное равнодушие их стен. Разве возможно сосредоточиться в храмах, где ничего не оставили после себя души? Казалось, что Господь навсегда покинул омраченные запустением алтари, что претворяясь в Святых Тайнах, Он тотчас же удаляется, когда таинство совершилось. Казалось, Он отвращается от этих зданий, предназначенных не Ему одному и в своем низменном облике могущих служить целям самым нечестивым. Лишенные святости, они не несут единственных угодных Ему даров – даров искусства, которые даровал он человеку, чтобы лицезреть себя в возносимых ему образах, в малом виде отражающих сотворенное Им, чтобы радоваться цветению злаков, семена которых сам Он заронил в души, заботливо Им отмеченные, истинно избранные вслед за душами святых!»

Совсем иные милосердые храмы Средневековья, церкви влажные и закопченые, полные древних песнопений, вдохновенной живописи и аромата гасимых восковых свечей и благовоний сжигаемого ладана!

Немного осталось в Париже образцов этого минувшего искусства, святынь, камни которых действительно источали веру. И Сен-Северин казался Дюрталю изысканнее и глубже, чем другие. Лишь здесь чувствовал он себя как дома и был убежден, что если суждено ему когда-либо молиться о спасении своем, то не в какой другой, а именно в этой церкви, где одухотворенными казались ему даже своды. Невозможно, думал он, чтобы колонны и стены не пропитались навсегда пылкими молитвами, сокрушенными рыданьями Средневековья. Невозможно, чтоб от тех недосягаемых времен в этом винограднике скорби, где святые собирали некогда гроздья горячих слез не сохранились бы эманации, укрепляющие отвращение к греху, излияния, возбуждающие покаянный плач!

Подобно святой Агнессе, пребывавшей незапятнанной среди поругания, храм этот непорочно стоял среди окружающего срама, и совсем вблизи, в двух шагах отсюда, на улицах, толпа современных негодяев, одурманенная напитками преступлений, водкой и подкрашенным абсентом измышляла злодейства вместе с продажными женщинами.

Церковь стояла в краю, обреченному сатанизму, зябко кутаясь в лохмотья хижин и харчевен. Издалека виднелась над крышами ее хрупкая колокольня, подобная заостренной игле, в которой помещался крошечный колокол. Такой казалась она, по крайней мере, с площади Сен-Андре, покровителя художеств. Символически ощущался призыв, который несли эта колокольня, этот колокол, душам, ожесточенным и изъязвленным пороками, призыв, всегда ими отвергаемый.

И Дюрталь вспоминал, что невежественные архитекторы и бездарные археологи хотели освободить Сен-Северин от лачуг и опоясать его деревьями, заключить в рамку сквера! Точно не пребывал он всегда в сплетении темных улиц! Уничижение его добровольное и стоит в согласии с жалким кварталом, которого он покровитель. В Средние века памятник этот привлекал лишь своей внутренностью и не принадлежал к числу величественных базилик, воздвигнутых на открытых больших площадях.

Он был молельней бедняков, храмом, коленопреклоненным, а не величавым. И высшею бессмысленностью было бы вырвать Сен-Северин из его среды, отнять у него вечные сумерки, всегда окутывающий его мрак, утончающий его красоту смиренной служанки, молящейся за нечестивою оградою лачуг!

«Ах, если б окунуть его в горячую атмосферу улицы Нотр-Дам-де-Виктуар и прибавить к его скудному хору мощную капеллу Сен-Сюльписа. Был бы достигнут идеал!.. – мысленно восклицал Дюрталь. – Но, увы! Нет здесь, на земле, ничего цельного, ничего совершенного!»

Это был единственный храм, который пленял его своей художественной красотой. Собор Парижской Богоматери отвращал Дюрталя своей громадностью и слишком изобиловал туристами: к тому же редко совершалось в нем торжественное служение. Большая часть приделов бездействовали, и молитвы отпускались в количестве, не более положенного. Наконец, детские голоса хора отталкивали своей хрупкостью, а преклонные лета басов придавали им водянистый оттенок. Еще хуже было в Сен-Этьен-дю-Мон. Здание храма отличалось красотой, но хор напоминал вспомогательное отделение зверинца: создавалось впечатление псарни, в которой завывает на разные голоса стая больных собак. Никакой цены не имели также другие храмы на Левом берегу Сены. Из них по возможности изгонялись древние песнопения, и повсюду слабость голосов соединялась с вольными напевами.

Церкви на Правом берегу хранили большее постоянство: религиозность Парижа ограничивается кварталами на этой стороне Сены и исчезает, если перейти мосты.

В общем, подводя итог, он проникался убеждением, что наития и блаженное искусство древнего нефа Сен-Северина и торжественные обряды и песнопения Сен-Сюльпис привели его к христианскому искусству, а оно устремило его к Богу.

Раз ступив на этот путь, он прошел его до конца. Начав с музыки и зодчества, блуждал потом в таинственных областях других искусств, и верования его еще сильнее укрепились долгими стояниями в Лувре, погружением в требники, в творения Рейсбрука, святой Терезы, святой Екатерины Генуэзской и Магдалины де Пацци.

Но слишком свеж был пережитый им переворот воззрений, чтобы могла утихнуть его все еще смятенная душа. Мгновениями она, казалось, стремилась вспять, и он смирял ее, сопротивляясь. Истомлялся в умствованиях над самим собой, приходил к сомнению в искренности своего обращения, говорил себе: «В сущности, к церкви меня влечет только искусство. Я иду туда не молиться, а видеть или слушать, ищу не Господа, а наслаждений. Это не глубоко! Точно в теплой ванне, где мне не холодно, пока я сижу неподвижно, и где я зябну, пошевелившись, так и в церкви, когда я не двигаюсь, утихают мои порывы. Я чуть не пылаю в ее нефе, остываю в преддверии и совершенно леденею за ее порогом. Меня притягивают к ней литературные запросы, колебания нервов, распаленность мыслей, причуды духа, все, что хотите, но не вера».

Но еще больше, чем эта потребность вспомогательных средств к умилению, тревожило его чувственное беспутство, бушевавшее в нем, сочетаясь с благочестивой думой. Подобно обломку, носился он между церковью и любострастием, и они поочередно отдавали его друг другу, насильственно отторгая от берега, к которому он приблизился, и сейчас же отталкивая к противоположному. Он даже спрашивал себя, не жертва ли он, обманутая бессознательным притворством своих низменных страстей, которым нужна животворная утеха ложного благочестия.

Сколько раз совершалось с ним чудо, когда он чуть не в слезах выходил из Сен-Северина. Неведомо почему, безотносительно к мыслям, без постепенных переходов, независимо от ощущений, разгорались его чувства, а он не улавливал даже трепетания зажегшей их искры и сознавал свое бессилие бороться и не мог выждать, пока они потухнут сами собой.

После он проклинал себя, но было уже поздно! И тогда его охватывало противоположное стремление: он жаждал поскорее укрыться куда-нибудь в церковь, омыть там душу, но был так противен себе, что, иногда дойдя до дверей, не решался войти.

Случалось, он, наоборот, возмущался и яростно восклицал: «Наконец, это глупо, я отравил единственное удовольствие, которое мне оставалось – наслаждение плоти. Я наслаждался раньше и не испытывал никакого отвращения; теперь я муками расплачиваюсь за свой несчастный хмель. Еще одну лишнюю горесть вплел я в мою жизнь. Ах, если б вернуться назад!»

И тщетно лгал он перед собой, пытался оправдываться, внушал себе сомнения.

«А если все это неправда? Если нет ничего? Если я ошибаюсь и если правы свободные мыслители?»

Но сейчас же становился жалок себе, отчетливо чувствуя, что владеет несокрушимым запасом истинной веры в глубине души.

«Мои сомнения ничтожны, и презренны оправдания, которые я подыскиваю своему распутству, – думал он, и в нем загоралось пламя восторга. – Несомненна истина догматов церкви, и бессильно отрицание ее божественного величия.

Не говоря уже о надчеловеческом искусстве церкви и ее мистике, разве не удивительна немощная слабость побежденных ересей? От сотворения мира все они опираются на плоть. По правилам человеческой логики, казалось бы, следовало ожидать их торжества, раз они позволяли мужчине и женщине удовлетворение страстей, не возводя этого в грех, или даже посвящая себя, как, например, гностики, плотской похоти и в ней воплощая Богопочитание.

И что стало с ними? Все увяли. А церковь, неумолимая в вопросе целомудрия, осталась цела и невредима. Она предписывает телу умолкнуть, а душе страдать и, как это не невероятно, человечество послушно ей и, словно мусор, отметает соблазны утехи, которыми его прельщают.

Разве не убедительна, наконец, живучесть церкви, уцелевшей, не взирая на неизмеримую тупость ее слуг? Она перенесла темное скудоумие своего духовенства, не дрогнула даже от бездарности своих защитников! В ней истинная сила!

Нет, чем больше я думаю, – восклицал он, – тем она кажется мне более изумительной, единственной в своем роде, тем глубже убеждаюсь я, что она одна владеет истиной, и что вне ее лишь заблуждения духа, обманы, бесчестье! Церковь, небесная целительница душ, божественный питомник. Она лелеет их, растит, врачует и, когда настает час скорби, возвещает, что истинная жизнь начинается не с рождения, а в миг смерти. Церковь непогрешима, надмирна, безмерна…

 

Да, но значит, надо следовать ее предписаниям, участвовать в установленных ею таинствах!»

И Дюрталь, понурив голову, обрывал свои сомнения.

III

Подобно всем неверующим, он так рассуждал до своего обращения: «Если б я верил, что вечная жизнь не обман, я ни на миг не поколебался бы опрокинуть свои привычки, следовал бы по мере возможности церковному уставу и без сомнения хранил бы целомудрие». И он удивлялся знакомым ему людям, которые, находясь в таком же положении, вели, однако, жизнь столь же грешную, как он. С давних пор привык он измышлять для себя снисходительные оправдания и был неумолим, однако, когда речь заходила о верующих.

Теперь он понял несправедливость своих суждений, осознал пропасть, лежащую между верой и делом, и трудность перейти от одного к другому.

Дюрталь не любил размышлять над этим вопросом, который, однако, преследовал его, не оставляя в покое, и он невольно сознавался, что доводы его ничтожны и презренно его сопротивление.

У него доставало искренности сказать себе: «Я не ребенок больше. Если я верю, то не должен беспрестанно подогревать мою веру проявлениями ложного усердия. Я не хочу компромиссов и перемирий, чередования благочестия и распутства. Нет, все или ничего! Или решиться на переворот до основания, или оставаться неизменным!»

И тотчас отступал, устрашенный, пытался бежать от решения, к которому склонялся, изощрялся в оправданиях, размышлял целыми часами, выдумывал самые жалкие мотивы, чтобы оставаться таким, как есть, и не двигаться.

«Что делать? Я чувствую, как все уверенней укореняются во мне эти веления, и, ослушаясь их, я подготовлю себе жизнь, полную тягости и угрызений. Нельзя вечно стоять на пороге, я знаю; что должен проникнуть в святилище и остаться там. Но решиться на это… Ах нет, тогда пришлось бы принуждать себя ко множеству обязанностей, примириться с последовательными лишениями, бывать по воскресеньям за обедней, поститься по пятницам, жить святошей и походить на тупицу!»

Подкрепляя свое возмущение, он вдруг вспоминал уродливые физиономии церковных завсегдатаев. На пару людей, имеющих вид разумный и достойный, неисчислимое множество несомненных ханжей и плутов!

Они производят двусмысленное впечатление, обладают елейным голосом, низменным взором, непременно носят очки, одеваются, точно пономари, в длинное черное платье. Почти все напоказ перебирают четки и, более пронырливые и лукавые, чем нечестивцы, они угнетают ближнего своего, предавая с Богом.

Молящиеся женщины раздражают еще больше. Наводнив церковь, они разгуливают по ней, как дома, мешают всем и каждому, двигают стулья, толкаются, даже не думая извиниться. Потом торжественно опускаются на колени, принимают вид скорбных ангелов, бормочут неизменное «Отче наш» и выходят из церкви, став еще язвительнее и высокомернее.

«Вот уж радость, – восклицал он, – смешаться с шайкой этих благочестивых дураков!»

Но сейчас же невольно он говорил себе: «Что тебе за дело до других? Если б ты был смиреннее, эти люди не казались бы тебе такими неприятными.

Во всяком случае, не забудь, у них есть мужество, которого не хватает тебе. Они не стыдятся своей веры, не боятся открыто преклонять колена пред своим Господом».

И Дюрталь, пристыженный, понимал, что возражение это верно. Он сознавал, что ему недостает смирения и, пожалуй, даже хуже того – что он все еще дорожит мнением людей.

«Я боюсь прослыть глупцом, меня страшит возможность быть замеченным в церкви на коленях. Неужели мне невозможно вообразить себя причащающимся, когда необходимо будет встать и идти к алтарю под взорами всего храма.

Нелегко будет вынести мне этот миг, если суждено ему когда либо настать, – думал он. – И, однако, как это глупо, и что мне за дело до мнения незнакомых людей!» Но сколько ни повторял себе Дюрталь, что тревоги его бессмысленны, он не мог отделаться от них, не мог отогнать страх показаться смешным.

«Наконец, если я даже сделаю окончательный шаг, решусь исповедаться и причаститься, то проблема плоти остается по-прежнему. Пришлось бы без колебаний сбросить с себя оковы тела, отказаться от блудниц, соблюдать вечный пост. А этого не достичь мне никогда! Не говоря уже о том, что никогда не терзали меня страсти так, как после моего обращения, я выбрал бы неподходящее время, если б попытался напрячь свои усилия и стать верным сыном церкви».

Его раздражало, что он словно топчется на месте, он пытался избавиться от мыслей навязчивых и докучливых. Но невольно надвигались они на него, и раздраженно напрягал он свой разум, призывал его на помощь.

Стараясь проверить себя, он рассуждал:

– Очевидно, приступы похоти усилились, сделались упорнее после моего приближения к церкви. Несомненно также другое: двадцать лет сладострастия настолько истощили меня, что я мог бы обойтись теперь без телесных вожделений. Если б только искренно захотеть, я был бы, в сущности, в состоянии не преступать целомудрия, но, конечно, для этого мне надо заставить смолкнуть мой бедный мозг, а на это я не способен! Но как ужасно сознавать, что более распаленные, чем в дни юности, блуждают мои страсти, и, наскучив домашним приютом, я ухожу на поиски порочного ночлега! Чем объяснить это? Или моя душа, не выносящая уже обыденного, требует едких мечтаний, острых мыслей? Неужели утрата вкуса к здоровым трапезам породила это алкание причудливых яств, это тревожное стремление вырваться из своего Я хотя бы на миг, переступить дозволенные грани чувств?

Так блуждал он, чутко вслушиваясь в себя, и кончил тем, что забрел в тупик, и пришел к такому выводу:

– Я не следую своей религии, потому, что потворствую моим половым инстинктам, а этим инстинктам потворствую, потому, что не следую религии.

Припертый к стене, он упорствовал, однако и спрашивал себя: Так ли справедливо это рассуждение? Где порука, что, приобщившись Святых Тайн, он не подвергнется еще более яростному натиску? Это казалось вероятным, так как демон с особым ожесточением нападает на людей благочестивых.

Потом он возмущался низостью своих возражений и восклицал: «Это ложь, разве я не знаю, что Всевышний мощно поддержит меня, если я выкажу действительную волю защищаться?»

Искусный в самобичевании, он продолжал попрежнему бесцельно копаться в своей душе. Допустим, – рассуждал он, – невозможное: я укротил свою гордость, смирил тело; допустим, что мне остается сейчас лишь двинуться вперед, но я опять остановлюсь, устрашенный еще одной, последнею преградой.

До сих пор я мог идти один, не прибегая к ничьей помощи на земле, не прося ни у кого совета. Никто не помог моему обращению, но теперь мне ни шагу нельзя ступить без наставника. Без поддержки священника мне отрезан доступ к алтарю».

И он снова отступал, вспоминая, как раньше ему случалось знавать нескольких духовных лиц, и все они производили на него впечатление людей пошлых, посредственных, а главное, столь чуждых возвышенного, что его возмущала мысль доверить им свои запросы и тревоги. «Они не поймут меня, – размышлял он, – ответят, что мистика была любопытна в Средние века, но теперь вышла из употребления и совсем не вяжется с духом современности. Сочтут меня за сумасшедшего, будут убеждать, что Господь не требует столь многого; улыбаясь, начнут уговаривать не обособляться, поступать, как другие, думать, как они.

Конечно, я не притязаю на предназначение непременно следовать путем мистическим, но пусть не мешают они мне, по крайней мере, жаждать его, не навязывают своего мещанского идеала Божества!

Не будем обольщаться, католицизм не исчерпывается той умеренной религией, которую нам преподносят, не слагается из одних формул и мелочных запретов. Не живет в узких рамках представлений старой девы, в благочестивой обыденности, которая пропитывает улицу Сен-Сюльпис. Он внемирен по-иному и по-иному чист. Но, чтобы обрести его, необходимо проникнуть сквозь пламенный круг, познать в нем начало мистическое, воплощающее искусство церкви, сущность ее, самую душу.

Пользуясь могучими средствами, которыми располагает церковь, человек должен тогда очистить себя, обнажить душу, чтобы мог снизойти в нее, если будет на то воля Его – Христос. Должен вымести сор из жилища, омыть его молитвами и святыми Таинствами. Должен приуготовиться, ожидая когда приидет Жених.

Я знаю, что исключительные милости Спаситель дарует только избранникам своим, но все же каждый из нас, даже самый недостойный, таит в себе возможность к достижению величественной цели, ибо решает здесь сам Господь, а от человека требуется лишь смиренное усердие.

Но немыслимо рассказывать это священникам. Они ответят мне, что не мое дело погружаться в мистические мысли и взамен предложат елейное ханжество, достойное богатой матроны, захотят вмешиваться в мою жизнь, давить мне душу, навязывать свои вкусы. Попытаются убедить меня, что искусство опасно, преподнесут свои тупоумные книги, вдосталь напоят меня водой своего набожного скудоумия!

И зная себя, я уверен, что первые же две беседы возмутят меня и превратят в безбожника».

Понурив голову, Дюрталь задумался, потом продолжал:

«Будем, однако, справедливы: светское духовенство не может быть иным; оно шелуха жатвы душ, цвет которой составляют созерцательные монашеские ордена и воинство миссионеров. Только мистики, священники, спаляемые скорбью, самозабвенно рвущиеся к жертве, укрываются в монастыри или уходят в изгнание к дикарям проповедовать Евангелие.

Да, но вопрос не в том, умны или ограничены священники. Не мое дело судить их, отыскивая человеческое ничтожество под священной оболочкой. Не пристало мне порицать их несовершенство, которое в общем делает их доступными пониманию толпы. И разве не доблестнее, не смиреннее, преклонить колена пред существом, скудоумие которого вам известно?

К тому же… разве это неизбежно?

Лично мне известен среди парижского духовенства один истинный мистик. Не повидаться ли с ним?»

Он призадумался о некоем аббате Жеврезе, с которым раньше поддерживал знакомство. Встречался с ним иногда у книготорговца Токана на улице Сервандони, владевшего редкостнейшими книгами о литургии и житиями святых.

Узнав, что Дюрталь ищет сочинений о Блаженной Людвине, священник сейчас же обратил на него внимание, и они долго беседовали по выходе. Аббат был человек престарелый, ходил с трудом и охотно оперся на руку Дюрталя, который проводил его до дому.

– Какой богатый сюжет – житие этой жертвы грехов своего времени, – говорил он: – Вы помните?

И в общих чертах он широкими мазками воссоздал ее образ.

– Людвина родилась в Голландии, в городке Схидам, на исходе XIV века. Красота ее была необычайна, но на пятнадцатом году от рождения она занемогла и стала безобразной. Повзрослев, она оправилась, но однажды, катаясь на коньках с подругами на льду каналов, упала и сломала себе ребро. С этого времени она до самой смерти была прикована к одру. На нее обрушиваются самые страшные недуги, воспаления, поражающие ее раны, черви, зарождающиеся в ее гниющем теле. Ее терзает грозная болезнь Средневековья – священный огонь. Разъедена ее правая рука, и уцелела всего одна лишь жила, которая не позволяла руке отпасть от тела. Сверху донизу расщелился ее лоб, один глаз закрылся, а другой так ослабел, что совсем не выносил света.

Чума между тем свирепствует в Голландии, опустошает город, в котором жила Людвина. Она одна из первых жертв. Появляются две язвы. Одна под мышкой, другая в области сердца. Две язвы хороши, взывает она ко Господу, но еще милее были бы мне три, во славу Пресвятой Троицы, и сейчас же третья язва разъедает ей лицо.

Тридцать пять лет прожила она в подвале, вкушая скудную пищу, в молитве и слезах; зимой так коченела, что слезы застывали у нее вдоль щек двумя ручьями.

Но, почитая себя все еще слишком счастливою, она молила Господа не щадить ее и жаждала, чтобы даровано ей было своими муками искупить грехи других. И Христос внимал блаженной, снисходил к ней со своими ангелами, причащал собственноручно, пленял небесными восторгами, и благоухания источались из ее ран.

А когда настал смертный ее час, Господь поддержал святую и вернул совершенство ее измученному телу. Воссияла красота, давно исчезнувшая. И заволновался город, толпой стекались недужные, и исцелялся всякий, кто приближался к ней. Она истинная покровительница больных, – заключил аббат и, помолчав, продолжал: – Жизнь Людвины необычайно поучительна с точки зрения высокой мистики: по ней можно проверить закон жертвенности, который оправдывает бытие монастырей…

 

Встретив вопросительный взгляд Дюрталя, аббат продолжал:

– Вы знаете, что монахини издревле обрекали себя Небу жертвой искупления. Многочисленны жития святых, которые жадно стремились к жертве и смывали людские прегрешения муками, пламенно вымоленными, и стойко переносимыми. Эти дивные души домогаются подвига еще более тяжкого и горестного. Не довольствуясь очищением грехов ближнего, они заменяют собою людей, которые по слабости не способны противостоять искушению.

Прочтите про святую Терезу. И вы увидите, что она молила возложить на нее бремя искушений, предназначенных некоему священнику, который не мог бы претерпеть их, не соблазнившись. Такая замена, когда душа могучая освобождает немощную от непосильных ей страхов и опасностей, принадлежит к числу великих правил мистики.

Иногда помощь эта бывает чисто духовной, иногда, наоборот, направляется исключительно на болезни тела. Святая Тереза сменяла застигнутые бедой души, сестра Катерина Эммерик подкрепляла слабых телом, принимала на себя болезни наиболее тягостные. Она могла вынести, например, муки двух женщин, чахоточной и пораженной водянкою, и тем позволила им в мире приуготовиться к смерти.

Так вот! Людвина собрала все болезни тела. Ее спаляла жажда физических страданий, ненасытное алкание ран. Она как бы срезала жатву мук, являя собою тот сосуд милосердия, куда каждый изливал чрезмерность своего горя. Если вы хотите рассказать о ней по-иному, чем скромные священнописцы, современники, то изучите сперва закон замены, – это чудо недосягаемого милосердия, сверхчеловеческую победу мистики. Он будет стеблем вашей книги, на котором расцветут все деяния Людвины.

– Творится ли закон этот в наше время? – спросил Дюрталь.

– Да, я знаю монастыри, которые осуществляют его. Некоторые ордена – кармелитки, сестры святой Клары – ревностно стремятся к приятию чужого горя. Монастыри эти погашают, так сказать, диавольские обязательства, предъявленные к платежу душам несостоятельным, долги которых они уплачивают начисто!

– Какова же должна быть уверенность в своей непоколебимости, когда человек соглашается навлечь на себя натиск, предопределенный ближнему? – заметил, наклонив голову, Дюрталь.

– Редки, в общем, монахини, избираемые Господом нашим искупительною жертвой, обрекаемые на заклание, – отвечал аббат. – Они обычно вынуждены объединяться, вступать в союзы, чтобы, не колеблясь, нести бремя искупаемого ими греха. В одиночестве душа способна устоять против нападок сатаны, иногда яростных, если ее укрепляют ангелы и избрал Господь…

И после некоторого молчания старый священник прибавил:

– Я полагаю, что право говорить об этих вопросах с уверенностью требует некоторого опыта. Скажу вам, что я один из руководителей монахинь искупительниц, обитающих в монастырях.

– И подумать только, что мир часто спрашивает, к чему нужны созерцательные ордена! – воскликнул Дюрталь.

Аббат отвечал с необычайным воодушевлением:

– Эти громоотводы общества, притягивающие к себе демонический эфир; на них изливается соблазн пороков, они охраняют своей молитвой тех, которые живут во грехе, подобно нам. Они умиротворяют гнев Всевышнего, спасают землю от проклятия. Конечно, достойны почитания сестры, которые посвящают себя уходу за больными и немощными, но как легка их задача по сравнению с той, которую подъемлют монастырские ордена, где непрерывно льется покаяние и где рыдают даже по ночам, лежа в постели!

«Однако, священник этот интереснее своих собратьев», – думал Дюрталь, когда они расстались. И так как аббат пригласил его к себе, то Дюрталь заходил к нему после того несколько раз.

Всегда он находил у него сердечный прием. При удобном случае искусно расспрашивал он старца о некоторых вопросах. Тот отвечал уклончиво, когда речь заходила о его собратьях. Но ценил их не слишком, если судить по высказанному им раз мнению по поводу слов Дюрталя, вновь заговорившего о Людвине, этом истинном магните скорби:

– Мне кажется, что чистой и слабой душе лучше выбрать себе исповедника не среди духовенства, утратившего понимание мистики, но из монахов. Лишь им одним ведомо приложение закона замены. Когда они видят, как кающийся погибает, не взирая на свои усилия, они освобождают его, принимая на себя преследующие его искушения или же перенося их куда-нибудь в иной, глухой монастырь, где им предают себя люди самоотверженные.

Другой раз в газете, которую показал ему Дюрталь, обсуждался национальный вопрос. Аббат пожал плечами и отверг болтовню шовинизма: «Мое отечество, – спокойно высказал он, – если о нем могут искренно молиться».

Кто этот священник?.. Он хорошо не знал этого. Книготорговец сообщил ему, что, ввиду своего преклонного возраста и немощей, аббату Жеврезе не по силам постоянная священническая должность. Иногда, когда может, он совершает еще утреннюю литургию в одном из монастырей. Вероятно, исповедует у себя на дому некоторых своих собратьев. И Токан презрительно добавил: «Средства к жизни у него скудные, и за его мистицизм консистория посматривает на него не слишком благосклонно».

На этом обрывались его сведения.

– Не сомневаюсь, что это священник отменный, – повторял Дюрталь. – Это видно по его лицу. Противоречие рта и глаз верное указание его высокой добродетели. Фиолетовые губы, всегда влажные, смеются выразительной, почти скорбною улыбкой, которую отрицают голубые детские глаза, ласково удивленные, под густыми белыми бровями в рамке слегка красноватого лица, подобно спелому абрикосу на щеках усеянного кровяными крапинками.

Во всяком случае, – решил Дюрталь, отрываясь от своих размышлений, – я глубоко не прав, прекратив наше начавшееся знакомство. Да, но, с другой стороны, ничего нет труднее, как войти в истинный, неподдельный духовный мир священника. Духовные уже самым семинарским воспитанием своим приучаются носить личину, избегать исключительных привязанностей. Затем, как и врачи, это люди, заваленные делом, которые никогда не принадлежат себе. С ними встречаешься наспех, между двумя исповедями, двумя посещениями. Притом, никогда нельзя верить в искренность приема, который окажет вам священник. Они относятся одинаково ко всякому, кто ищет с ним сближения. Наконец, не посещал аббата Жеврезе, не домогался его забот или помощи, боясь обременить его, отнять у него время, и потому совестливо избегал свиданий.

Теперь я сожалею. Не написать ли, или просто зайти к нему как-нибудь утром? Но что я скажу ему? Прежде, чем решиться тревожить его, необходимо выяснить, чего же я, собственно, хочу? Прийти и, как всегда, плакаться? Но он ответит, что напрасно я не бываю у причастия, и мне останется лишь замолчать. Нет, всего лучше встретиться с ним будто случайно, как-нибудь на набережной, где он иногда прогуливается, или у Токана. Это дало бы мне возможность побеседовать с ним менее официально, более задушевно о моих тревогах и волнениях.

И Дюрталь стал бродить по набережной, но ни разу не встречал аббата.

Под предлогом просмотра книг, он заглянул к книготорговцу, но едва лишь заикнулся о Жеврезе, как Токан воскликнул:

– Не знаю, что с ним. Он у меня не был уже целых два месяца!

«Довольно колебаний, надо решиться и навестить аббата, – размышлял Дюрталь. – Но он будет недоумевать, зачем я пришел после такого долгого отсутствия. Помимо смущения, которое я всегда чувствую, возвращаясь к людям, с которыми разошелся, какая досада думать, что аббат, увидев меня, сейчас же заподозрит, что пришел я не без цели. Это неудобно. Будь у меня хороший предлог. Не использовать ли житие Аюдвины, которое его занимает? Я мог бы обратиться к нему за рядом указаний. Да, но каких? Уже давно забыл я эту святую, и мне пришлось бы перечесть скудоумные произведения ее жизнеописателей. В сущности, проще всего, достойнее всего действовать откровенно и сказать ему: хотите знать причину моего прихода? Я прошу ваших советов, не имея настолько силы, чтобы им последовать, но мне так необходима беседа, я чувствую такую потребность излить душу, что молю вас сотворить милость и потерять из-за меня целый час.