Kostenlos

Агония

Text
0
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

V

Атта точно в горячке бродил вокруг терм Антонина и Каракаллы, оживленных смехом, толкотней и восклицаниями толпы. Лысые люди с черными амулетами на шее входили в залы и выходили оттуда в сопровождении молодых банщиков, как правило, красивых, на которых они указывали друг другу пальцем. Атта, потерявший поддержку в лице Амона, который исчез месяцев шесть тому назад, не ел уже два дня и искал глазами кого-нибудь, от кого могла бы быть польза. Вдруг близ него разразились страшные крики, и он увидел, что перед портиками начали собираться люди.

Он направился к все более разрастающейся толпе. Возле него группы людей осыпали постыдными названиями лысых индивидуумов и молодых людей, уходивших с ними, обвиняя их в потворстве Элагабалу, который приказывал выискивать в термах Рима самых красивых мужчин. Атта приблизился к толпе; до него долетел звук сильного голоса; в солнечном свете чья-то рука размахивала посохом над головами. Голос предавал императора анафеме, посох угрожал любопытным.

«Это, конечно, Магло», – подумал Атта, пробираясь к нему.

– Люди! Граждане! Я предсказываю вам! Стопы зверя ходят в смерти, а слава Крейстоса победит навеки грех, – восклицал Магло.

Атта взял его за руку, и Магло сказал:

– Не правда ли, брат Атта, зверь погружается в смерть?

Он умолк, опираясь на посох и глядя своими красными глазами на Атту. Он стоял неподвижно, толпа стала расходиться в поисках новых зрелищ. Наконец, Магло и Атта остались одни.

Гельвет положил руку на плечо своего брата во Крейстосе:

– Это есть пророчество, и я сомневаюсь, чтобы подобное вдохновение могло быть послано епископу Калликсту и его римлянам!

– Я тоже сомневаюсь, – сказал Атта, не зная в точности, в чем дело.

Они ушли от терм. Перед ними потянулись многолюдные улицы Капенского квартала, который окаймляла Латинская дорога слева от Авентина. Они прошли мимо многочисленных водохранилищ, придающих приятную свежесть в этой части города, пересекли Сад Прометея с серебристым спокойным прудом, не глядя на храмы, в особенности на пышные храмы Бури и Сераписа. Они бродили без цели: Магло, чтобы говорить о своем предсказании, Атта, чтобы заглушить голод.

На Палатине, под портиками, стоя на тумбах, несколько человек с непокрытыми головами читали рукописи перед редкой публикой, которая их слушала, постукивая сандалиями о мостовую.

– Они читают мерзости, – сказал Магло и, подняв посох, направился к ним. Но Атта, узнав острую бородку и бритую губу Зописка, которого он давно не видел, удержал старца.

– Да, ты прав. Это Зописк, он написал кощунства о Крейстосе. Но что нам до того? Крейстос победит их всех. Оставим их.

И он увлек его, втайне желая либо соблазнить Магло на вкусный обед, что было в этот час весьма сомнительно, либо сопровождать его до дома какого-нибудь богатого христианина, где их наверняка оставили бы ужинать. Словно угадав его мысли, Магло спросил:

– Ел ли ты? Пил ли ты? Подкрепился ли ты как подобает верующим для того, чтобы противостоять искушениям гнусного тела?

– Увы, нет! – ответил, вздыхая, Атта. – И уже со вчерашнего дня я ожидаю этого подкрепления.

– А я только что был у Северы, которая накормила меня. Я поучал ее супруга, которого зовут, кажется, Глосиа.

– Нет, Глициа, – поправил Атта и прибавил: – Я сказал тебе, что я ничего не ел.

– Значит, это не было угодно Крейстосу, – произнес Магло.

И, возвращаясь к своему пророчеству, добавил:

– Видишь ли, этот Глосиа, или Глициа, был очень рад моему предсказанию. И странно, что Севера поддерживает Элагабала Антонина, а Глосиа, или Глициа, – как тебе угодно, – жаждет его смерти. Они не сходятся во взглядах, этот Глосиа или Глициа, и Севера.

– А! Глициа радовался твоему предсказанию! – воскликнул Атта со странным выражением.

Он погрузился в молчание, обдумывая необычный план, давно уже созревавший в нем. Ах, если б он мог привести этот замысел в исполнение! Настал бы тогда конец голодным дням и оскорблениям богачей, у которых он попрошайничал, настал бы конец скитаниям по грязным улицам и всем унижениям паразита, каким он был только потому, что не имел ни имущества, ни положения, хотя и был ученым – грамматиком, философом и писателем, сведущим в апологетике; и никто этого не отрицал, несмотря даже на его гнусную нищенскую жизнь. Настал бы конец лихорадочным поискам насущной пищи и жилья и не нужно было бы избегать встречи с Залем в собраниях христиан, где он стал бы господствовать над всеми! Несмотря на свои действия, Атта, этот человек будущего, был все же христианином, но со спекулятивной и расчетливой уступчивостью во взглядах, готовый уступить букву ради духа и очень близкий к ереси. Чувствуя, что вера в его веке нуждается в смелых толкователях и руководителях совести, он сам мог бы стать таким руководителем и толкователем, лишь бы события благоприятствовали этому. Не может ли он когда-нибудь достигнуть престола Петра, великая и таинственная власть которого царит над тысячами покорных христиан, богатых и бедных, взаимно поддерживающих друг друга? И это завидное положение прекратило бы, наконец, вечную заботу о насущной пище и жилье, введя его в мир обильных приношений, поклонений и подчинения. Что же надо сделать для этого? Оказать церкви такую услугу, за которую она в благодарность создаст ему авторитет перед верующими; словом, надо послужить заговору Маммеи, – которая уже имела свою партию, – против Элагабала. О, есть христиане и среди них этот гнусный Заль, воображающие, будто культ Черного Камня безбоязненно будет развиваться наравне с христианством и оспаривать у него мирское и духовное владычество. Нет, этого не будет! Он, Атта, докажет, что все это лишь внушение зверя и греха, являющихся под разными формами, даже самыми соблазнительными, которые Церковь должна рассеять.

И так как его упоение этой мыслью изливалось в потоке слов, среди которых прозвучали и такие, как зверь и грех, то Магло, все еще погруженный в свое пророчество, нагнулся к нему и крикнул на ухо, пересиливая шум толпы:

– Да, да, ты прав! Стопы зверя ходят в смерти, и Крейстос победит грех! Я предсказал это Глосиа или Глициа!

– Да, Глосиа, или Глициа, – бессознательно повторил Атта, мысли которого текли своим чередом.

И, желая придать практическую оболочку своей мечте, он подумал, что Глициа, муж Северы, патриций, что вместе с ним и другие патриции ждут, чтобы империя стряхнула с себя Элагабала, как пыль с тоги, что вслед за этими патрициями к услугам Маммеи будет весь народ, если только Маммея этого захочет.

Они шли теперь вдоль стен Дворца цезарей, зелень садов закрывала отдаленные белые колоннады; из закругленных окон торчали головы преторианцев в шлемах, которые меланхолически смотрели на залитый солнцем город, раскинувшийся перед ними. Изредка, с легким звоном меди, открывались низкие ворота; входили и выходили таинственные люди, за которыми следили другие из-за углов соседних улиц. Атта узнал в них переодетых сенаторов и военачальников, по всей вероятности, единомышленников Маммеи.

Какое значение может иметь для него неудача? Злополучная жизнь тяготит его; он готов рискнуть ею на этот раз, несмотря на свойственную ему ужасную трусость. И, оставив Магло, который продолжал свой путь, не понимая, зачем Атта хочет проникнуть во дворец, он храбро вошел в ворота, наполовину прикрыв голову углом своей тоги.

Его остановил привратник:

– Куда ты идешь?

Атта пробормотал наугад фантастический пароль, которого не понял старик, почти глухой. Но он подал знак другому, гулявшему с видом скучающего номенклатора, а тот в свою очередь сделал жест рукой третьему, за которым оказался и четвертый в глубине тщательно ухоженных садов со множеством статуй и бассейнов.

Они пропустили Атту, несколько удивленные длинной фигурой плохо выбритого паразита в дырявой тоге, не раз виденной около дворца в дни приемов; предполагая, что этот человек имеет сказать что-нибудь важное, обыскав его и не найдя при нем оружия, они впустили его в залу, соединявшуюся коридором с атрием. Затем перед Аттой открылись другие залы, другие атрии, приводившие в восторг брундизийцев год тому назад, а теперь безмолвные в своем пустынном величии. Он не был ослеплен ими, высокий и гордый, как будто обитал во дворце со дня рождения; с надеждой на успех он повторял про себя те слова, которые скажет перед Маммеей в случае, если она его примет.

Атта был уже в гинекее, о чем догадался по чистым и звонким звукам женских голосов, долетавших до него издалека. Он по-прежнему шел через огромные залы, портики, перистили, атрии, мимо статуй и ваз на подставках, ковров на стенах с гигантскими рисунками и облицовки из эмалированных плит с мифологическими картинами. Высокий и толстый раб взял его за руку и повел сначала вниз, потом вверх по тихим ступеням и затем через лабиринт темных комнат, где он наверняка заблудился бы один. Раб спросил его:

– Не ради ли ее величества и ее светлости, матери цезаря пришел ты сюда?

Он щурил глаза и сжимал зубы, как бы готовый, в случае ответа «нет», – задушить его или зарезать кинжалом, заткнутым за пояс. Но Атта твердо ответил:

– Да, раб! Ради ее величества и ее светлости пришел я сюда! Я должен поведать ей тайну.

Тогда раб, не говоря более ни слова, повел его быстрее и, впустив в узкую комнату, запер одного. Атта увидел трон с золотыми ручками в виде крыльев сфинкса, спина которого образовывала сиденье со скульптурными символическими изображениями.

VI

Послышался звук скользящих шагов, открылась дверь, и вся в белом, с широкой перевязью из самоцветов на черных волосах, собранных в завитки, появилась Маммеа.

Она села, положив руки на крылья сфинкса; открытый взгляд ее глаз, взгляд дикой самки, остановился на Атте, строгость движений делала ее страшной. Он припал к земле и поцеловал носки ее сандалий, вышитых золотом и фиолетовыми аметистами. В противоположность Сэмиас, которую он часто видел на улице, мать цезаря не была ни нарумянена, ни вызывающе одета; но, высокая и простая, она казалась более опасной, в особенности благодаря этому упорному взгляду, полному мыслей.

 

– Ты хотел говорить со мной тайно. Кто ты? Что ты делаешь? Говори, я тебя слушаю, – медленно сказала она. Голос ее был спокоен и мужествен, одной рукой она отодвинула позади себя завесу, за которой в тени стоял неподвижно раб, гигант, державший обеими руками рукоять кинжала со сверкающим, как хрусталь, лезвием.

– Да, я имею сообщить тебе важные вещи, – сказал Атта, приподнимаясь. – Кто я? Я христианин. Что я делаю? Я охраняю тебя. Я пришел предложить тебе помощь христиан, чтобы спасти твоего сына и избавить тебя от Элагабала.

Ему нечего было терять, и он решил, что лучшая хитрость это не прибегать ни к какой хитрости. Маммеа примет его услугу или откажет без долгих разговоров – и все таким образом кончится скорее. И голод, мучивший его, вливал в его жилы какую-то лихорадку, побуждал его не жалеть ни о чем, лишь бы все побыстрее кончилось, а если такова его судьба, – то хоть под кинжалом раба. Голод придавал ему своего рода превосходство, основанное на вдохновении, почти гениальность. И, так как Маммеа, не разжимая губ, молча смотрела на него с некоторым недоверием, он проговорил, возвысив голос:

– Да, нас тысячи – народ, рабы, патриции, и мы жаждем конца этой запятнанной империи, в которой твой сын является святой жертвой! Тысячи нас жаждут воцарения добродетели и добра там, где ныне царят зло и коварство. Мир страдает, о, величественная, от насилий сына твоей сестры и жаждет того, кому предсказано быть Августом и императором. Помнишь ли ты тот день, когда во храме Александра Македонского появилось на свет твое дитя? Великая звезда сияла тогда над Кесарией и ореол света окружил солнце; старая женщина принесла тебе пурпурное яйцо, снесенное голубем; кормилицу звали Олимпией, а ее мужа – Филиппом. Тот, над чьей головой витают подобные предсказания, есть избранник судьбы. Помощь, которую я предлагаю тебе, имеет силу рычага. Знай, что, если мы шепнем на ухо мужчинам и женщинам несколько таинственных слов, мы сможем привлечь к тебе и твоему сыну поток сочувствия, неотразимый в Риме и в провинциях, и тайно поколебать все то, чем Элагабал задумал бы еще поразить и обольстить. Нам легко будет побудить к восстанию наших в день зрелищ или в лагере во время празднеств и обессилить сопротивление нечистого, который желает смерти твоему сыну. Знай же, что я доверил тебе очень большую тайну, а прошу от тебя только мира для христиан, безопасности для моих братьев и доверия к рабу, который осмеливается с тобой говорить!

Атта остановился и сложил руки, и так как Маммеа молчала, снова заговорил. Теперь он рассказывал о том, что Крейстос присоединит свою Церковь к империи; о том, что грядущие века увидят в Риме не императора, а священника, в белой одежде на золотом троне, имеющего больший почет, чем все великие жрецы; народы придут целовать его сандалии и освятить себя кровью Агнца. Не жажда почестей привела его, Атту, к ней, ибо он предвидит в будущем только царство и закон Крейстоса, – но он устал, а вместе с ним и весь мир, от мерзостей Антонина Авита. И теперь просто необходимо объединить добродетель ее имени с добродетелью христиан, чтобы низвергнуть чудовищную империю, которой природа противится всеми силами. Тогда очищенный от скверны мир увидит, кому себя посвятить: императору ли с его богами и жрецами, или же Крейстосу, победителю душ!

Она не совсем понимала его, чуждая всей этой мистики, хотя советники ее сына, Ульпиан и Сабин, Венулей и Модестин, сильно расширившие заговор, разъяснили ей учение Крейстоса. Ее тронуло только напоминание о предсказаниях, суливших Алексиану империю. И она видела перед собой отрока, снявшего с себя претексту, уже не юношу Алексиана, а мужа Александра: под копытами его коня содрогается земля, с вооруженными ордами он гонит перса и преследует германца, восходит на Капитолий в колеснице, запряженной слонами, украшает своим присутствием игры в Цирке перед стотысячной толпой зрителей, господствует над сенаторами, превознесенный в апофеозе императора и Августа; а она, Маммеа, тайно управляет миром – не как нервная Сэмиас, а с мудростью матроны, охраняющей свой очаг! Сердце ее забилось, и лицо оживилось.

– Я принимаю твою помощь. Не забывай прекрасного Алексиана, уже ставшего и именуемого ныне Александром. Воздвигай своими руками будущую империю. Вместе с тобой тысячи добродетельных и сильных, которых не могут увлечь мерзости Черного Камня. И мать отрока будет тебе рукоплескать!

Она встала и величественно улыбнулась ему. Атта припал лицом к земле, но она сказала:

– Встань. Я не забуду тебя.

Он остался один. Уже раб отодвинул занавес, чтобы увести его, как вдруг снова появилась Маммеа. Обратив внимание на худобу Атты и его плохую одежду, она решила, что ему нужна помощь, и вернулась с золотыми монетами, но он поспешно ответил:

– Я пришел не для этого! Нет, нет!

Он отказался от золота, хотя так нуждался в нем, – оно поддержало бы его в течение нескольких месяцев до решительного поворота событий. Но Маммеа, забыв свою бесстрастность, взяла его за руку и опустила монеты в одну из складок его черной туники.

– Приди снова, когда власть Элагабала пошатнется, когда начнется крушение его империи. Твой Крейстос и мой Александр ждут того часа, когда они будут единственными властителями мира.

VII

Множество людей бежало к портикам Ливии, где широко раскинулся пышный, многолиственный виноградник, ползущий до гигантских крыш, которые вместе с четырьмя башнями Хорагия и тяжелой массой Колоссея возвышались над оживленным районом Изиды и Сераписа с его десятью горреями, или общественными амбарами, с двадцатью тремя пистринами, или булочными, с кварталами Близкого счастья, Малой улицы, Строителей и Шерсти. Туда вела улица Табернолии, между Целием и Эсквилином. В этом районе находились также термы и бассейны: Нимфей с большой купальней Клавдия, термы Тита и Траяна, украшенные храмом Эскулапа; затем Галльская школа и лагерь мизенских солдат, построенный двухъярусным амфитеатром, вершина Сабуры, небольшие храмы Доброй Надежды, Сераписа, Минервы, Изиды, затерявшиеся среди громадных домов из мрамора и гранита.

Там можно было встретить молодых патрициев, которые ходили на цыпочках, изгибая торс, с тщательно причесанными или завитыми волосами, облитых благовонным маслом. Так как это происходило в ноябрьские иды, как раз на следующий день после большого праздника в Капитолии, где Элагабал появился, к изумлению римлян, в колеснице, запряженной оленями, то эти молодые патриции, как бы опасаясь воображаемого холода, обвязали себе горло шерстяными повязками и обернули ноги полосами ткани. Одни из них были в пэнулах, застегнутых на груди серебряными пряжками, и мохнатых капюшонах разных цветов; другие – в тогах, искусно задрапированных поверх туник с вышитыми рукавами; третьи не опоясывали вовсе своих длинных полосатых одежд; иные были в алых башмаках, украшенных драгоценными каменьями, с острыми носками.

Некоторых встречали редкими рукоплесканиями; их бритые лица имели суровый вид; в глазах отражалось беспокойство, в худых руках они держали свертки листов тонкой кожи, накатанных на палку с деревянным, роговым или костяным шариком, висевшим на конце.

Другие, тоже с суровым видом, бритыми лицами и тревожными глазами, но без свертков в руках, довольствовались тем, что молчаливо проходили под взглядами молодых патрициев, которые не приветствовали их рукоплесканиями.

Были и такие, которые не имели ни сурового вида, ни бритых лиц, ни тревожных глаз; толкаясь, шевеля плечами, с потухшими взглядами и сложенными сердечком губами, с осторожной походкой и речью они восторженно восклицали, в особенности слушая тех, которые не имели ничего в руках; некоторые из изречений, казалось, заставляли их терять сознание от удовольствия.

Постепенно портики заполнились толпой настолько, что прохожим приходилось сворачивать с дороги. Кое-кто старался устроиться поудобнее, и на поставленных в ряд скамьях появились люди со свитками кожи, на которых грустно висели шарики.

Они возвышались над остальными, которые, задрав вверх носы, встряхивали плечами, поднимали на голове остроконечные капюшоны или закутывали шею тогами, и спины этих людей представляли собой колеблющееся море белых тканей, на большом протяжении вливавшееся в портики Ливии.

Наконец, раздался угрожающий, ироничный, холодный голос одного из суровых, бритых и тревожных людей. Расположившиеся в первом ряду слушатели смотрели на обладателей свитков с видом педагогов, готовых сдержать стих в границах морали, добродетели и традиций, сафического, асклепиадийского, гликонийского, алькайского, архилокического и ямбического метра, укутать стих наподобие носителей капюшонов и шейных повязок, оледенить его, как и они сами оледенели, и влить в оду, эпод, дифирамб, сатиру, элегию ровно столько теплоты, сколько нужно лишь для поддержания жизни.

Те, кто поместился на скамьях, точно стилеты, со свертками в худых руках, были поэты, а другие, с видом педагогов, – критики; те же, которые замирали, слушая их, были поклонниками критиков и слушателями поэтов; были еще сторонники одновременно и поэтов и критиков, но все внимательно прислушивались к чтению произведений первых и к мудрым, уравновешенным, сдержанным, прозорливым, тонким, умным – главным образом, умным – речам последних.

Итак, голос сурового, бритого и тревожного человека, которому никто не рукоплескал, произнес:

– Начни читать степенно, Оффелл, чтобы мы слушали тебя, мы, люди со вкусом, любимые богами.

Голос другого сурового, бритого и тревожного человека долетел издалека:

– Высморкайся прежде всего и сплюнь хорошенько, Сцева, чтобы твой голос был чист и мог удачно передать оттенки твоих стихов!

Другой очень громкий голос проговорил среди возникшей паузы:

– Не раскачивайся, держи левую руку на сердце, склони скромно голову, не имей гордости и, в особенности, будь добродетелен, Коран! Мы согласны тебя слушать!

Возмущенный голос крикнул:

– Зачем ты носишь острую бородку без усов, Зописк? Зачем выделяться? Посмотри на нас, мы обриты, хотя и суровы и тревожны, как того требует наша добродетель. Ты достоин порицания! Борода без усов отталкивает музу, которая так охотно льнет к бритым лицам.

Тогда несколько слушателей поэтов и поклонников критиков заявили:

– Кальвизий прав. Мы не можем дольше терпеть острую бородку без усов у Зописка, поэма которого отвратительна, если так о нем судить. Уйди! Уйди, поэт, не способный обрить свою бороду, подобно прочим!

Но молодые патриции ответили слушателям:

– Что вам за дело до того, что Зописк носит острую бородку без усов? Ему так нравится! Муза тут ни при чем, и мы думаем, что лучше быть хорошим поэтом с бородой и без усов, чем плохим, но бритым!

– Кощунство! Кощунство! – воскликнул тот, которого поклонники критиков называли Кальвизием. – Муза поругана, Аполлон отвергнут, Пегас упал набок, поэзия умерла благодаря бороде безусого Зописка!

Тогда поднялись оживленные споры. Один хотел, чтобы Зописк пошел обриться немедленно, другие, чтобы он остался, в то время как поэты и сам Зописк терпеливо ждали конца бури, стоя на своих скамьях, в одной руке с достоинством сжимая свиток, другую прижав к сердцу, устремив взгляд на фризы портика и выпрямив все тело.

Наступило спокойствие: Зописк остался. Один из критиков крикнул:

– Мы слушаем вас, поэты!

И внезапно все поэты начали читать одновременно!

Это были гимны Юпитеру и Вакху, оды любовницам или частным лицам. Оффелл жалобно читал элегию о красотах Тибуры; Сцева быстро скандировал эпод о дружбе; Коран воевал с поэмой о мореплавании. А Зописк уткнул нос в свою поэму о Венере, и никто не понимал, что он читает, хотя он и держался с видом поэта, самого гениального.

Слушатели открыли рты и подняли носы; затем, повернувшись боком, они пытались уловить стихи, которые путались, порхали, вертелись, катились, сыпались с уст поэтов светлыми каскадами правильных безукоризненных метров. Они сменяли страницы своих свитков. Некоторые нетерпеливые уходили; ряды редели; но критики не двигались с мест, свирепо решив выслушать все до конца, чтобы внушить поэтам принципы своего здорового вкуса, по их мнению, всеобщего вкуса!

Так как некоторые слушатели жаловались на неясность чтения, то поэты снова перечитывали свои стихи с необычайным журчанием речи, похожим на шум воды. И, постепенно оживляясь, они делали жесты, качали головами и принимали вдохновенные позы; в их глазах выражалось теперь не беспокойство, а энтузиазм и вдохновение. Но чтение все же не становилось от этого более понятным, тем более что они читали теперь все вместе. Слушатели разошлись, оставив их наедине с критиками.

 

Зато стали приближаться любопытные, среди которых какой-то всадник в панцире и шлеме, не стесняясь подъехал верхом. Поэты читали, а любопытные смотрели на них, сперва со вниманием, затем с удивлением, наконец, с величайшим негодованием. Поэты, продолжая чтение, уткнувши носы в свитки или воздевая руки в порыве вдохновения, видели одних лишь критиков, от которых они ожидали одобрительных замечаний, вроде bene, euge, pulchre, belle; однако эти слова не вырывались из уст обладавших таким вкусом; венки также не посылались поэтам. Критики сжимали губы, опираясь на руки своими задумчивыми подбородками и бросая свирепые взгляды на поэтов, из которых некоторые внезапно вздрагивали.

Это длилось около часа, и вот уже чтение стало подходить к концу. Всадник с неслыханным трудом сдерживал коня, бросавшегося из стороны в сторону, оттесняя людей вокруг. Наконец, возвысив голос, он оборвал чтецов:

– Клянусь божестенностью Антонина! Как это вы, поэты, не написали ничего в честь империи?

Это была правда. Насколько можно было разобрать, произведения поэтов совсем не касались императора. Они воспевали все: богов и богинь, блудниц и матрон, преступления и добродетель, лук из римских садов, египетскую чечевицу, коз, пастухов, Цезаря Юлия, корабли, живопись, скульптуру, ветер, источники, море, город, игры в Цирке и игры в кости – все, кроме Элагабала и его божественности. И это возмутило всадника, который вынул меч из ножен, висевших у его бедра, покрытого медью. Поэты подняли глаза; критики зашевелились. Кто-то закричал. И вскоре поэты бежали со своих скамей, а критики удалились с суровым видом. Исчезли тоги и туники, бритые лица и тревожные глаза; точно это был необычайный отлет белых птиц, сидевших над мутным прудом.

– А ты? Что ты тут делаешь? – вкладывая меч в ножны, крикнул всадник Зописку, который продолжал читать.

И так как тот не обращал на него внимания, то он грубо схватил его за острую бородку. Зописк взвыл:

– Пощады! Пощады! Я читал, я победил бы всех поэтов, которые не умеют писать стихи, как я!

Однако он быстро узнал во всаднике одного из офицеров, виденных им у Саларийских ворот: то был Антиохан.

– Эта поэма, о, достославный, была посвящена тебе. Я отлично помню тебя. Я воспевал твои добродетели, твою храбрость и твои услуги общественному делу. Хочешь я тебе прочту?

Но Антиохан дернул еще сильнее его бороду и сжал ее, как мокрую тряпку.

– Ты мне посвятил это? Ложь! И кроме того, ты должен был написать в честь божественности Антонина!

Зописк сделал движение отчаяния.

– Да! Да! Я посвятил поэму его божественности; я оговорился. Но и ты также заслуживал этого посвящения. Пусти меня, достославный. Чтобы немедленно удовлетворить тебя, я превознесу Антонина выше всех богов.

– Он и так выше всех богов, – крикнул Антиохан, постепенно успокоившись. – А если ты хочешь воспевать императора, то пойдем со мной.

И он увел его, продолжая держать за острую бороду, сам сидя на коне, который ускорил шаг, принуждая поэта бежать, с расстроенным лицом, но все еще с драгоценным свитком в руке. Прохожие оборачивались, многие смеялись, а школьники издевались над ним.

– Куда ты ведешь меня, о достославный? – простонал Зописк.

– К императору, он бросит тебя зверям, если твоя поэма плоха.

Они приблизились к Целийскому холму, где дома сияли блеском белого и красного гранита и мрамора. Любопытные шли следом, узнав поэта, они предположили, что император велел привести его ради какой-нибудь невероятной жестокости. Вскоре сквозь сеть улиц показались сады Старой Надежды, а вдали, за деревьями, уже различались фризы белого дворца, украшенного золотом.

Громадная дверь позади портика отворилась. Антиохан отпустил совсем растерявшегося Зописка, а несколько преторианцев выбежало из небольшого здания, скрытого растениями, высокими, как дома.