Kostenlos

Зимородок

Text
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Око и окно
Стихи на русском языке

Око и окно

Вячеславу Лейкину


Нет, не пробоина, а око и окно,

Распахнутые в тайный мир печали,

Где стаи звёзд гуляют в глубине

И даль любая – лишь преддверье дали.

Теперь спеши мгновение поймать —

На холст, на лист, на белизну экрана.

Прекрасна восходящая душа

В зиянии своей смертельной раны.

Зависть Сальери

Зависть Сальери – ноющая боль

В отрезанной конечности.

Всю ночь

Душа по дому бродит взад-вперёд,

Культяпки крыльев задевают мебель.

А ведь почти что повезло: ещё чуть-чуть —

И тоже был бы гением, как тот.

Как тот!

Или в другую сторону немного —

И был бы как все те, что спят ночами,

Рыгают кислым пивом.

Им плевать

На тонконогих психов-скрипачей.

Но нет!

Скребёт беспомощно перо, и полукрылья

Кончаются внезапной пустотой.

…А что касается отравы в чаше дружбы,

Так это помогает только раз —

Убийство гения, как всякую идею,

Вторичность превращает в плагиат.

Ненаписанные стихи

Словно рыбы в подземном потоке,

Настороженны, слепы, тихи,

Проплывают в моём подсознании

Ненаписанные стихи.

Ощущают чутьём незрячим,

Где быстрины, где острова,

Жадно ловят круглыми ртами

Затерявшиеся слова.

Берегут полужизнь в надежде

Выплыть в жизнь и не знают, что течь

Будут воды подспудно до устья,

Где вливается в Лету речь.

«Слова, слова, слова…»

* * *

Слова, слова, слова —

Основа и канва,

Слоны и черепахи,

Свод арки над водой,

Клокочущей во мраке…

Невидимой руки

К руке прикосновенье,

Надежда стать собой

Хотя бы на мгновенье.

Антология

Лепрозорий, кунсткамера, оранжерея,

Где цветут напоказ наши язвы печали.

Здесь храним мы в слепых зеркалах отраженья

Тех, кем стать не смогли, тех, кем быть перестали.

Планетарий, музей, где мы все – экспонаты,

Каждый полон значением собственной тайны,

И тоской по разгадке, и надеждой напрасной,

Что вот-вот забредёт посетитель случайный.

Птица

Как птица в клетке начинает петь?

Вначале кажется —

Не выжить ей в неволе:

Кричит, и мечется, и разбивает в кровь

О прутья грудь, не замечая боли.

Но перьями железо не возьмёшь,

И птица, осознав своё бессилье,

Сдаётся, замолкает наконец

И складывает встрёпанные крылья.

Забившись в угол, много дней сидит,

Нахохлившись, в немом оцепененье,

И только голос иногда подаст во сне —

Так, жалкое чириканье, не пенье.

Чирикнет – вслушается.

Свистнет – и замрёт.

А всё же как-то легче плен терпеть,

Когда хоть свой живой услышишь голос…

Так птица в клетке начинает петь.

И постепенно громче и сильней,

Закрыв глаза, забыв про всё на свете,

Она поёт… и песнею своей

Свободных птиц заманивает в сети.

Стекло

Тате Гаенко


Я не верю в Бога твоего.

Я не слышу голоса Его.

Но глядит стихов твоих окно

В мир, где всё Ему посвящено.

И прижавшись к светлому стеклу,

Я шепчу Ему твою хвалу.

Зеркало

Просить у музы дельного совета —

Вершина безрассудства. Засмеёт,

Умчится, не дослушав, наградит

Потоком чепухи косноязычной.

Она таких, как ты, гуртом пасёт.

Тебе, как мелкой сошке, неприлично

К ней приставать с вопросами.

К тому же,

Сама ведь знаешь,

Может выйти хуже:

Возьмёт и вспомнит.

Через десять лет,

Когда всё безвозвратно решено

И сделано, вдруг даст прямой ответ

И в пропасть настежь распахнёт окно.

В гостях

Л. В. Зубовой


Мне ночь была дарована под кровом,

Где дымный воздух пропитался словом

И книги вверх уходят этажами.

Я угадала там, за стеллажами,

Проёмы, своды, дверцы, тайники.

Всю ночь по дому шелестели шепотки,

В мой сон вплетая нити сновидений.

Мои ресницы задевали тени

Свечи, сокрытой ширмою руки.

Была я гостьей поздней и случайной,

А потому квартиры этой тайны —

Не мой удел. Я ни единый миг

Из ночи той не посягну присвоить,

Ни строчки, там услышанной, раздвоить

Переложением на мой дневной язык.

Зодиак

Под словами, под немотой —

Пласт иной, безымянный и тайный.

В нём пространства и времени нет.

В нём лишь россыпь созвучий случайных

Вдруг слагается в зодиак,

В звёздный рой негасимого света,

В хоровод, что струится вокруг

Погружённой в сумрак планеты.

«Как это редко – свист незримых крыльев…»

* * *

Как это редко – свист незримых крыльев,

Неотвратимо нарастает гул копыт,

Над чёрной пропастью безумствует стихия,

Метель созвездий хлещет и слепит.

Неудержимо, страшно, безоглядно,

Вцепившись в гриву, наугад, лицом прижат…

И как потом опять желаешь жадно.

И руки, как у пьяницы, дрожат.

Слово

Соль моря, пересохшего давно,

Слияния солёный, жаркий пот,

Кровь, проступающая грозно сквозь бинты,

Июльский мёд, сочащийся из сот,

Вершины горной осиянный снег,

Провала чёрного неведомое дно —

Всё в мире создано из слова, всё в него

Вливается, всё в нём заключено.

Форель

Теперь уж не успеть ни то, ни это.

С фантазий тайных о судьбе поэта,

Провидца – лавры на челе, стило в руке —

Стекают, тая, радужные краски,

Как с пойманной форели на песке.

Без помыслов о будущем на волю

Пускай богатства скудные свои:

Пригоршню слов,

Щепотку звёздной соли,

Серебряную россыпь чешуи.

Учебное пособие

1. Ямб и верлибр

Мой резвый стих свалился в ямб,

И с тех пор бедняга стал неисправимым верлибром.

2. Хорей

Хорь в курятнике! Скорее

Вон гони его хореем!

3. Дактиль

Дактили, дактили, дактили —

Дятел стучит по стволу.

Дактили, дактили, дактили —

Маюсь мигренью в углу.

4. Амфибрахий

Ты что в покаянной рубахе

Ползёшь, завывая, во прахе?

Я слышал ужасные слухи —

К нам грозный грядёт амфибрахий!

Оставь неразумные страхи.

Не так уж он плох, амфибрахий.

5. Анапест

Наш бульдог по прозванью Анапест

Неказист, невелик, но нахрапист.

Пса любого завидев, стремглав

Мчится в бой: «Гав, гав, ГАВ! Гав, гав, ГАВ!»

Полнолунье

Вот каковы бывают наши сны —

причудливы, как роспись на эмали,

они всегда, с какой бы стороны

от полнолунья мы ни задремали…

Нина Савушкина

В полнолунье берегись зеркал.

В них – луны запретная изнанка,

Колдовская, ртутная приманка,

Бесноватой красоты оскал.

В полнолунье не гляди на тень

Гномона. Ползёт она, подвластна

Демонам. И, разуму опасна,

Призрачный отсчитывает день.

В полнолунье лист бумаги – ложь.

К белизне коварного покрова

Прикоснись лишь, и такое слово

Вспыхнет вдруг – вовек не зачеркнёшь!

«Трава полегла безвольно…»

* * *

Трава полегла безвольно,

Ей мёрзнуть теперь не больно.

Желание жить усмиряет

Прозрачный осенний эфир.

Как капля на паутине,

В гранёной безоблачной сини

Душа на ниточке слова

Дрожит, отражая мир.

Сон

Язычки свечей жадно лакают темноту, но она не убывает, а лишь колышется, бежит волнами теней. Я не знаю, что за существо сидит у стола, склонившись над белым свитком: то ли согбенная седая женщина в чёрном плаще, то ли огромная птица с чёрными крыльями, сложенными за спиной, с головой, покрытой серебристыми перьями. Но ведь во сне такая неопределённость не вызывает никакого удивления, не мешает видеть главное.

В тишине я наблюдаю, как жёлтые пальцы иссохшей руки или, быть может, когтистой лапы выхватывают откуда-то из теней то одну, то другую кисточку и без колебаний окунают её в нужную краску. Матовый плотный шёлк свитка испещрён значками. Это, видимо, иероглифы какого-то неизвестного мне языка. Они перемежаются с картинками-миниатюрами. В то время как я рассматриваю манускрипт, на белой поверхности возникает новый абрис, его заполняют краски. Э-э-э, да ведь на этой картинке запечатлено то, что я вижу вот сейчас: стол, свечи, свиток, тёмная фигура, склонившая взъерошенную седую голову над своей работой.

Огоньки нарисованных свечек и локоны дымка над ними удлиняются, истончаются. Свиток начинает раскручиваться. Две паутинные линии – оранжево-жёлтая и сизая, – повинуясь лёгким движениям кисточек, появляются и бегут по испещрённому символами и картинками белому шёлку назад, назад, назад, то прямо и параллельно, а то свиваясь. Порой одна или другая нить высылает усики и, как гороховый стебель, цепляется за какой-то ранее нарисованный образ, находя в нём то сходный цвет, а то контрастный.

 

И вот свиток развёрнут почти до самого начала. Сизая линия обвивается вокруг очертаний сизых птиц, огненная находит отражение в их круглых оранжевых глазах. Я вижу стаю голубей. Птицы толпятся на булыжной мостовой, клюют крошки. Сценка становится трёхмерной, приходит в движение, заполняет не только моё зрение, но и все другие чувства. За ворот мне ползёт холодок, а лицу тепло от мартовского солнца. Слышно воркование и плеск крыльев. Некоторые птицы, насытившись, важно ходят, кланяются, заигрывают друг с другом в преддверии весны. Одни члены стаи улетают, а на их место приземляются новые, голодные. Среди неторопливых голубей шныряют воробьи, они ловко выхватывают крошки. Всё происходит на небольшой площадке у моста через канал. Внизу, на сияющей воде, качаются льдины.

Кормят птиц старушки. Впрочем, нет, не только старушки. Вот и совсем маленькая девочка в синем пальто. Её бабушка даёт ей кулёк с крошками, показывает, как бросать птицам корм, учит: «Ты им скажи: гуля-гуля. Голуби любят, когда их так подзывают: иди сюда, гуля-гуля, гуля-гуля. И воробушкам тоже кинь». Девочка разбрасывает крошки, повторяет: «Иди сюда, гуля-гуля». Потом вдруг добавляет: «Гуля-гуля… бабуля…» – и смеётся.

Я знаю, почему она смеётся, я помню эту радость, почти невыносимо щекочущую изнутри. Ведь девочка с кульком – я, это меня бабушка привела кормить птиц. В тот день я впервые прикоснулась к тайным нитям, связывающим мир в одно целое, почувствовала бегущие по ним сигналы. Воркование голубей созвучно и обращению к птицам – «гуля-гуля», и ласковому слову «бабуля». Голуби кажутся ожившими двойниками лоснящихся серых булыжников, отполированных бесчисленными шагами. В карих глазах бабушки играют отражения бликов, бегущих по тёмной воде канала. Седые волосы шевелит тот же ветерок, который колышет серо-белые льдины. Крошки мы несколько дней собирали из хлебницы, и я знаю, каков на вкус корм для птиц, я сама ела такой же хлеб: и белый, и чёрный, и самый вкусный – душистый бородинский.

Между тем краска на шёлке подсохла, и быстрые пальцы начинают сворачивать свиток. Теперь, вглядываясь в мелькающие символы и картинки, я узнаю запечатлённые в них события, я понимаю, что это летопись моей жизни.

Порой целый ключевой этап моей биографии умещается в одном образе. Вот картинка, обозначающая эмиграцию: молодое яблоневое деревце срублено почти под корень. Упругие ветки топорщатся, тщетно пытаясь приподнять с земли поверженный ствол. Оставшийся от дерева пенёк расщеплён, в него вживлён тоненький черенок новой судьбы. Холщовая повязка, прикрывающая стык между корнями подвоя и привитой верхушкой, окрашена алой киноварью.

Зато какой-то вроде бы незначительный, полузабытый момент из прошлого вдруг распахивается во всю ширь свитка. Вот давняя лыжная прогулка. Лыжня проложена вдоль замёрзшей, укрытой снегом реки. Она хорошо накатана и словно бы сама атласно стелется под ноги. Вечереет, нужно торопиться домой, но я замедляю бег. Синева неба быстро сгущается; индиго усыпано серебром. Одна звезда дрожит в чёрной воде последней полыньи, ещё не захваченной зимним сном.

А вот сад, протягивающий мне ветви, усыпанные тёмно-красными плодами. Это яблоки сорта «эмпайр», выведенного здесь, на севере штата Нью-Йорк. Воздух под деревьями звенит и сверкает слюдой бесчисленных крыльев – над паданцами вьются осы. Я вдыхаю пьянящую смесь спелости и брожения. Плод, прогретый погожим сентябрьским полднем, отягощает мою ладонь. Даже сейчас, глядя на нарисованное яблоко, я ощущаю, как хрустит его терпкая кожица, как кисло-сладкий сок наполняет мой рот. Я жмурюсь от удовольствия.

Лапы-руки продолжают сматывать свиток. Лица, точно схваченные жесты… Я вглядываюсь: родные, друзья, учителя. Вот лица, которые окружают меня в моей сегодняшней жизни, только они моложе, моложе себя самих, моложе меня. Вот и те, кого я так долго не видела. Иных уже нет в живых. А некоторых людей, запечатлённых на свитке, я напрочь забыла. Свет свечей падает на их образы, в них вспыхивает что-то пронзительно знакомое. Где они, каковы их судьбы, что нас связывало? Теперь уж не смогу узнать: я не успеваю нашарить в памяти, как их зовут, кто они, прежде чем они исчезают.

Тут и там из-за символов главного повествования вдруг выглядывают какие-то диковинные существа, вырастают лозы сказочных растений, распахиваются ворота в воображённые города. Но большая часть манускрипта – это просто хроника моей жизни, со всей её обыденностью и суетой, с её большими и малыми радостями и потерями. И мои промахи, глупости, проступки – все они тоже тут, никак от них не откажешься, ничем их не замажешь. Однако вот что странно: даже самые неинтересные и неприглядные моменты моей биографии выписаны с той же трудоёмкой тщательностью, на том же плотном шёлке, теми же колонковыми кисточками, что и лица самых дорогих мне людей, символы самых памятных событий.

Наконец свиток снова свёрнут до нынешнего момента. Мне хочется узнать: как много осталось ещё незаполненного шёлка, сколько ещё места понадобится для хроники моей жизни? Но я не решаюсь приблизиться к склонившейся над работой фигуре у стола. Не то чтобы я её боюсь, но я испытываю почтение к ней, к её сосредоточенному труду. Мне кажется неуместным вторгнуться в её пространство. Встав на цыпочки, я пытаюсь заглянуть из-за её плеча. Свешивающийся со стола шёлк теряется в движении теней, и мне не удаётся узнать, достаёт ли он до пола, продолжается ли он во мраке под столом.

Моё движение не остаётся незамеченным. Мелькают кисточки, и появляется новая картинка – белка высовывает из дупла свою неугомонно-любопытную мордочку. Тончайший белый мазок ложится на чёрный кружок, и глаз зверька становится выпуклым, влажным, зрячим. Как искусен мой летописец! И тут у меня возникает череда совсем иных вопросов. Зачем этот мастер прилагает столько усилий, с таким тщанием выписывает всё, что происходит со мной? Я же не пророк, не властитель судеб, не герой, не гений. Я – обычный человек с обычной судьбой. А может быть, летописец за столом сидит там против своей воли? Кто и зачем навязал ему эту несообразную его мастерству работу? Может быть, роль моего биографа – это повинность, даже наказание? Мне становится жалко эту согбенную старую женщину, эту заточённую в четырёх стенах птицу.

На шёлковой поверхности возникает образ моей жалости: ладони, сложенные ковшиком, наполненные прозрачной водой. В следующий миг колонковая кисточка лёгким движением стряхивает на белизну россыпь мельчайших золотых брызг – летописец смеётся. Скрюченные пальцы летают между светом и тенью, вытягивая из небытия, как паутину, штрих за штрихом: ультрамарин, изумрудная зелень, охра, жжёная слоновая кость. Чёрная птица, раскинув крылья, парит над лунной рекой. Старая женщина в чёрном плаще стоит на круче и смотрит из-под руки на снежные вершины, осиянные восходящим солнцем… И я вдруг осознаю, сколько незаполненного пространства между значками на шёлке, сколько там свободы и неизведанности.

«Ещё, ещё, покажи мне ещё!» Не сдержавшись, я нарушаю тишину скриптория и сконфуженно замолкаю. В ответ на шёлк прыскает новая россыпь золотых искр смеха. Моя просьба виднеется в центре этого мерцающего облачка – это жадно открытый клюв птенца. Тут мне самой становится смешно: какой же я птенец? У меня уж не первый год голова седеет. А остриё кисточки снова очерчивает, выделяет ярко-жёлтым уголки клюва: ну да, седеешь, а всё птенец – желторотый, ненасытный птенец.

Пламя свечей пригибается, дрожит. Сквозняк обдаёт холодом мою спину: позади меня открывается дверь. Я знаю: это миг расставания. «Нет! Нет! Я хочу понять! Скажи мне своё имя! Покажи мне своё лицо! Я не хочу забыть…» Мой крик протеста, моя мольба проваливаются в тишину. Седая голова всё так же безмолвно склоняется над своей работой. Но прежде чем исчезают свечи, свиток и сгорбленная крылатая фигура, летописец успевает нанести на шёлк, а я успеваю поймать взглядом ещё одну картинку: прямоугольник розового золота и на нём сизое кружево – силуэт сосновой ветки.

Медленно, неохотно я открываю глаза. На противоположной стене спальни я впервые вижу, по-настоящему вижу то, что появляется на её белой поверхности каждым солнечным утром: прямоугольник света занимающейся зари и скользящая по нему тень сосновой ветки, которую за окном колышет ветер.

River
English language poems

Good fortune

1. In Zoar

The sun was risen upon the earth when

Lot entered into Zoar. …

But his wife looked back from

behind him, and she became a pillar of salt.

Genesis

If you have ever been a refugee,

Even if decades have gone by,

Even if now

You are grateful

For your good fortune,

For your settled life

Under Zoar’s sunny skies,

You do not let yourself

Go soft.

You do not lose the skill

Of packing swiftly, with precision.

You do not trust the luxury

Of carrying anything

That’s not essential

To making it

Out…

Across…

Into a new land.

You do not forget the story of Lot’s wife.

You heed its warning:

Do not look back,

Do not allow your gaze to stray

To what you had to leave behind.

If you stumble upon

A Google Earth view

Of a courtyard

Shaded by two old trees,

    There were twin maples.

    In autumn

    One would drop crimson leaves,

    The other – lemon-yellow.

A photograph of a family celebration,

    An impish, tousled child

    Stands on the lap of an indulgent aunt

    To pick a pastry from a platter:

    Layers of creamy filling

    Billowing between layers

    Of flaky crumbs.

You do not say a word.

Your face impassive,

You stare straight ahead,

Rigid as a pillar of salt.