Kostenlos

Панургово стадо

Text
Aus der Reihe: Кровавый пуф #1
4
Kritiken
iOSAndroidWindows Phone
Wohin soll der Link zur App geschickt werden?
Schließen Sie dieses Fenster erst, wenn Sie den Code auf Ihrem Mobilgerät eingegeben haben
Erneut versuchenLink gesendet
Als gelesen kennzeichnen
Панургово стадо
Audio
Панургово стадо
Hörbuch
Wird gelesen Александр Сидоров
2,52
Mit Text synchronisiert
Mehr erfahren
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Говоря это, Хвалынцев думал сделать легкий намек, что не далее как сегодня же, в этой самой комнате, все то, чтó в русском сердце могло бы вызвать только боль и скорбь, здесь встречало какое-то злорадство. Конноартиллерист, казалось, угадал его мысль.

– Во-первых, везде есть свои фанатики, – заговорил он; – и смотрите на них не более как на фанатиков. Случалось ли вам как-нибудь, например, вколачивая гвоздь, хватить нечаянно молотком по пальцу и в первое мгновение, с досадой, а то еще и выругавшись, швырнуть от себя молоток? Ну, за что вы изругали молоток? Ведь он не виноват, он только орудие, но вы выругали его, потому что это орудие причинило вам боль, вы ведь сделали это почти бессознательно, не так ли?

Студент согласился.

– Ну, вот то же самое и фанатики! – живо подхватил поручик. – Они чувствуют боль и, отуманенные болью, не разбирая, ругают молоток, а ведь молотком-то является тут все же русский народ в руках правительства. А что касается студентов, то чего же вы могли и ждать от людей угнетенных, задавленных? Кто страдал так много и долго, тому свойственна и замкнутость, и недоверие. Вы им предлагали доброе слово – предложите теперь доброе дело, дайте не риторику, а хлеб насущный, и тогда посмотрите, будут ли вас чуждаться. Наконец, вы, молодое поколение, должны, со всем смирением, первые протянуть руку дела полякам, чтобы искупить долгий исторический грех ваших отцов. Фанатиков ведь немного, а за ними стоит целый народ, который с надеждой смотрит на вас и ждет от вас помощи.

Эта беседа сделала-таки свое впечатление на Хвалынцева, и впечатление становилось тем сильнее, чем более старался он найти возражений на доводы собеседника, а возражений меж тем не находилось. Студент, наконец, сознался в глубине души, что ему больше нечего сказать своему противнику.

«Стало быть, правы все-таки они, а не мы. Что же делать? Что делать теперь?» – снова поднялся в нем старый вопрос, который уже неоднократно и прежде тысячью сомнений тревожил и ум его и совесть, а теперь вдруг стал пред ним со всею настойчивостью и беспощадною неотразимостью.

Хвалынцев ясно почувствовал, что пора наконец на что-нибудь решиться.

XVI
Роковые вопросы

В нервно возбужденном состоянии вышел он на улицу вместе со Свиткой. Услужливый Свитка, под тем предлогом, что давно не видались и не болтали, вызвался пройтись с ним, по пути. Хвалынцеву более хотелось бы остаться одному, со своею мучающею, назойливою мыслью, но Свитка так неожиданно и с такой естественной простотой предложил свое товарищество, что Константин Семенович, взятый врасплох, не нашел даже достаточного предлога, чтобы отделаться от него. Ночь была ясная и звездная.

– Ну что, вам не надоел еще ваш арест? – шутя спросил Свитка дорогой.

– Пока еще нет. А все-таки, скоро ли он кончится?

– Теперь уже недолго… Дайте еще только чуточку поуспокоиться властям предержащим, и мы вас выпустим: гуляйте себе на все четыре стороны!

Хвалынцеву вдруг стало даже жалко как-то, что скоро кончится для него эта прелесть таинственной жизни, под одной кровлей с женщиной, которая все более и более овладевала его помыслами и чувством.

– А как вы находите графиню Маржецкую? – неожиданно спросил Свитка.

– Я ее уважаю, – ответил вполне серьезно и даже несколько сухо Хвалынцев, не желая делать эту женщину предметом праздной, легкой болтовни, чтó чувствовалось по тону вопроса. – А вот вы скажите мне лучше, кто этот конноартиллерист? – спросил он.

– О, это голова!.. Кабы таких побольше между офицерами!

– Фамилия его?

– Бейгуш. Он с забранного края, с Литвы. А как вы его находите?

– Он говорит дело, и хорошо говорит.

– Еще бы. Я думаю!.. А что, пане Хвалынцев, помните вы наши последние разговоры? – с простодушною шутливостью предложил вдруг Свитка новый вопрос.

– Разговоры были не такого свойства, чтобы можно скоро забыть.

– Ну, и говоря откровенно, как теперь ваше мнение?

– Вы хотите полной откровенности? Извольте! – согласился Хвалынцев. – Я сочувствую этому делу, сочувствую, как мне кажется, насколько могу, всей душой моей, но…

– Вот всегда у вас это «но» является, – смеясь перебил Свитка; – а вы без «но »; говорите прямо!

– Я прямо и говорю вам.

– Итак, в чем же «но »?

– «Но » в том, что меня мучит одно весьма серьезное сомнение. Я сомневаюсь в себе самом, в своих силах. Ведь чтоб отдаться делу, нужно взвесить и сообразить многое, и прежде всего, нужно знать его.

Свитка помолчал немного, обдумывая, чтó и как ответить.

– Вы знаете уже достаточно, – серьезно заговорил он. – Если вы убеждены, по собственному опыту, что то положение, в каком принуждены жить и вы, и мы, есть положение невыносимое; если вы чувствуете, что не созданы быть малодушным и подлым рабом – простите мой резкий язык! – и если вы, наконец, сознаете, что так или иначе надо изменить это положение – вы уже знаете достаточно, чтобы решиться! А когда вы окончательно решитесь, то окончательно и все узнаете. Ранее же этого знать все невозможно: дело слишком большое и серьезное. Скажу вам пока только то, что к этому делу принадлежат уже не сотни, но тысячи честных и надежных людей, по всем концам России, на всех, так сказать, ступенях общества.

– И вы уверены, что между этими тысячами не найдется хоть одного Иуды? – спросил Хвалынцев.

Свитка засмеялся.

– О, такая уверенность была бы слишком наивна! – возразил он. – Тридцать сребреников для мелкой душонки всегда будут достаточной приманкой. Но мы Иуд не боимся, они для нас нимало не опасны. Все дело в организации общества, а организация такова, что Иуда, во всяком случае, может выдать не более трех человек, никак не более! Ну, а убыль нескольких голов нисколько не повредит общему великому строю дела, потому что главные нити и пружины – ух, как далеко и высоко от нас, грешных!.. Каждый член имеет свой определенный круг обязанностей, и вне этого тесного круга ему ничего не известно. Ведь и тут есть своя тайная иерархия и своя постепенность, – сразу никому не открывается все, а с расширением деятельности и круг зрения расширяется. Наконец, против Иуд есть и противоядия хорошие: вспомните хотя бы контрполицию! Наши сидят везде и повсюду и следят за всем, так что мы имеем всегда полную возможность предупредить слишком дурные последствия. А Иуды несут заслуженное возмездие; ведь для них существует и специальное дерево – осина! Итак, все-таки в чем же ваше «но», я не понимаю? – спросил в заключение Свитка.

– Мое «но», говорю вам, – сомнение в самом себе, в своих силах. Чем могу я быть полезен? чтó могу сделать для дела? Социальное положение мое слишком еще маленькое, средства тоже не Бог весть какие; подготовки к делу ни малейшей! Вы назвали меня солистом, но вот именно солиста-то в себе я и не чувствую, а быть трутнем, как подумаю хорошенько, уж нет ровно никакой охоты.

– Благородная скромность и честное сомнение в себе всегда были и будут отличительными признаками людей недюжинных! – менторски серьезно и докторально заметил Свитка. – Одна только пустельга самоуверенна и ни в чем не сомневается. Что вы из солистов, то это почувствуете вы сами при первом прикосновении к серьезному делу, а засим, вспомните что сказано: «имейте веру с горчичное зерно, и вы будете двигать горами!» Не верьте в себя, но твердо веруйте в дело, в его правоту и святость, и вы тоже будете двигать, если не горами, то массами живых людей, которые для нас теперь поважнее гор!

Среди оживленного разговора Хвалынцев и не заметил, как они прошли более половины пути. На углу Мещанской и Невского проспекта Свитка остановился и подал на прощанье руку.

– Ну, так как же? В дело или нет? – решительно спросил он.

Студент пожал плечами.

– Э, Боже мой! Решайтесь! – ободрительно махнул рукой Свитка, – решайтесь так: aut Caesar, aut nihil [72].

– А если nihil? – сомнительно спросил Хвалынцев.

– Nihil?.. Nihil все-таки лучше, чем рабское прозябанье, чем эта апатия и нравственная мертвечина! Коли победим – честь нам и слава, а нет – история тоже не забудет нас, да и собственное сознание останется, что погибли по крайней мере не бесславно, а за честное дело, за братскую свободу. Ведь умели же гибнуть наши отцы в двадцать пятом и тридцать первом годах. Что же мы, черт возьми, хуже их, что ли? Или уж мы не дети своих отцов? Ведь за нас и сочувствие, и любовь, и помощь всей Европы, всего либерального мира! Ведь и гибнуть-то таким образом не каждому такая честь дается! Так что же вы, да или нет !

Хвалынцев почувствовал какую-то мучительно-трепетную и сладкую тоску.

– Бога ради… Бога ради! – взволнованно заговорил он, крепко стискивая руку Свитки, – дайте мне одни только сутки, одну только ночь еще раз подумать, взвесить и смерить самого себя, и я скажу вам! Я прошу для того, что не хочу ни себя, ни вас обманывать.

– Ну, bene! быть по сему! – порешил Свитка и простился.

Хвалынцев кликнул извозчика и поехал на Владимирскую.

«Да что же я, наконец?!! Что я за человек-то, в самом деле?» – досадно раздумывал он. – «Все ли равно мне, как ни жить и что ни терпеть, или нет? И из-за чего не могу я решиться ни туда, ни сюда? Ну чтó меня заставляет быть не с ними, что меня удерживает? Что же здесь-то в самом деле? Отсутствие всякого права, стеснение слова, закрытие университетов, свобода и стреляние в крестьян, как в Высоких Снежках, стреляние в поляков, в безоружные толпы детей и женщин – это все, что ли, так мило и достолюбезно? За это, что ли, стою я? Чего же мне жаль-то тут?!. А там, там хоть, может быть, и мечтают, и увлекаются, да ведь какие мечты, какие увлечения! Какие цели великие и какая подготовка! Итак, друг любезный, кто же ты, наконец, и за чтó стоишь ты?»

 

И с этим роковым, но все еще не разрешенным окончательно вопросом в душе Хвалынцев вернулся домой, в квартиру графини Маржецкой.

XVII
Aut Caesar, aut nihil

Тихо пройдя в свою комнату, он услышал звуки рояля. Человек на вопрос его ответил, что графиня одна и целый вечер никуда не выезжала из дома. Это она играла. Чтобы не прерывать ее игры, Константин Семенович осторожно вошел в залу, освещенную одной только матовой лампой, и тихо остановился в дверях, позади Цезарины. Из-под ее изящно бледных, тонких пальцев гремели полнозвучные, могучие аккорды – и было в них что-то величественное, грозное и скорбящее. То были звуки какого-то религиозного гимна, как показалось Хвалынцеву. Он стоял и слушал, как переливались эти звуки, как окрылялись они парящею в небеса силой, словно грозно молящие стоны и вопли целого народа, и как потом стали стихать, стихать понемногу, переходя в более мягкие, нежные тоны – и вдруг, вместе с этим переходом, раздался страстно-певучий, густой и полный контральто Цезарины:

 
Боже, что Польшу родимую нашу
Славой лелеял столь долгие веки,
Ты, отвращавший нам горькую чашу
Броней своей всемогущей опеки,
Ныне к Тебе мы возносим моленье:
Отдай нам свободу! Пошли избавленье!
 

Она пела по-польски. Константин Семенович вслушался и узнал знакомые слова той знаменитой «Boźe coś Polske» [73], которую столько раз декламировала и переводила ему Цезарина. Но пения ее до сей минуты он еще не слыхал ни разу. Его поразил и этот звучный, симпатичный голос, и эта страстно-религиозная выразительность самой манеры пения. Он стоял тихо, почти затаив дыхание, из боязни обнаружить свое присутствие и нарушить им вдохновение этой минуты. А эта женщина, казалось, вся была полна теперь вдохновения и религиозного восторга. Одета она была совсем по-домашнему, в кашемировый пеньюар, с черными четками на шее. На руке, открытой гораздо выше кисти, чернел вороненый браслет в виде каторжной цепи. На плечи и спину ее падали густыми, тяжелыми волнами распущенные пепельные волосы – самая модная польская прическа того времени, служившая одним из символов скорби по отчизне. Графиня, когда оставалась дома, почти всегда носила эту прическу, которая еще более придавала оригинальной прелести ее и без того оригинальной красоте. Она кончила свой гимн, а звуки, не переставая торжественно греметь и стонать под ее пальцами, мало-помалу перелились в иные тоны, которые дышали еще большим, почти фанатическим религиозным экстазом, и снова зазвучал ее контральто:

 
С дымом пожаров и с кровию братии
Бьет в небеса наш отчаянный голос.
Вопли последние… стоны проклятий…
С этих молитв побелеет и волос!
 

Этот молящийся женский голос, эти религиозно-торжественные звуки, этот напев, полный фанатизма и чего-то трагического, и наконец, самый смысл этих исступленных многоскорбных слов – все это глубоко проникало в душу юноши и произвело на него потрясающее действие. Многое поднялось и заговорило в нем в эту минуту: и сладкий трепет религиозного восторга, и упоение звуками прекрасного голоса, и теплое, страстное чувство увлечения этою женщиною, и боль щемящая, и энергическая решимость все принести в жертву ради этого идола. Он стоял, как онемелый, как зачарованный, только внутренняя дрожь пробегала по всему телу, да слезы, иными мгновеньями, готовы были хлынуть.

Цезарина встала из-за рояля и только тут заметила Хвалынцева. Она несколько смутилась этой неожиданностью, но замедлясь на миг, прямо подошла к нему и ясно увидела то впечатление, под которым он находился.

Слов у него не было, но глаза говорили лучше слов, и Цезарина поняла, что это такая минута в нравственной жизни его внутреннего мира, которой нельзя дать пройти бесплодно.

– Поздравьте меня: мое знамя готово! Сегодня кончила! – светло улыбаясь, протянула она ему руку; – я предпочла остаться нынче дома, и хорошо сделала. Пойдемте, я вам покажу.

В нем только что начинал еще рассеиваться туман очарования.

– Ну, что же вы стоите? Пойдемте, говорю!

– Постойте… Дайте опомниться… Отчего вы раньше никогда не пели?

Цезарина с улыбкой пожала плечами.

– Так… не хотелось… Я вообще пою мало и редко, разве уж потребность такая на душу найдет, да и то только когда бываю одна, совсем одна. Однако же мне хочется похвастаться перед вами моим знаменем.

И она провела его в будуар – обычное место ее работы.

Великолепное богатое знамя, отороченное золотой бахромой, с золотыми кистями по концам, было уже снято с пялец и наброшено, для виду, на высокую спинку широкого готического кресла. В нем действительно было на что полюбоваться и было чем похвалиться, и Цезарина сама залюбовалась на свое произведение.

– Все, как видите, все сработано моими собственными руками! – говорила она. – Никому не уступила я чести приложить к этой работе свою руку! Даже весь материал, каждую нитку, каждую шелковинку сама покупала. Польское знамя должно быть сработано польскими же руками.

– И знамя вполне достойно дела! – с похвалой заметил Хвалынцев.

– А не странно ли! – вдруг сказала она. – Вы, русский, москаль, и вы первый увидели у меня это знамя, первый узнали про мою работу, на ваших глазах она кончилась, и даже первый похвалили ее вы, москаль!.. Москаль, говорю я!.. Но кто-то первый подымет и понесет его? – с грустно-раздумчивым вздохом добавила она после короткого молчания.

– Найдется человек! – как-то неопределенно заметил Хвалынцев.

– О! если такой найдется и если сумеет быть действительно героем, – тихо говорила она, с тою же блуждающей по лицу грустно-раздумчивой улыбкой; – да я не знаю, на что бы я решилась для такого человека! Вся благодарность польки… даже… вся душа, все сердце, вся жизнь, вся любовь моя принадлежала бы этому человеку!..

– А если бы этот человек был русский, москаль, как вы называете? – тихо спросил Хвалынцев, у которого вдруг захолонуло сердце.

– Все равно, кто бы ни был, лишь бы шел за свободу моей отчизны, лишь бы точно был героем! – с огнем увлечения заговорила Цезарина.

У Константина в глазах даже замутилось. Он был бледен.

Он чувствовал, что сейчас должно свершиться с ним что-то решительное, роковое и бесповоротное. Теперь уже, казалось, не сам он идет к этой цели, а какая-то независящая от его воли великая, внутренняя сила сама влечет и толкает его дальше, дальше и дальше…

– А если… если я возьму и понесу это знамя? – с трудом, почти задыхаясь, глухо проговорил наконец Хвалынцев.

Цезарина долго и серьезно посмотрела на него. Он неотводно глядел в ее лицо, как бы желая прочесть в нем свой приговор.

Она вдруг тихо подняла свои руки и положила к нему на плечи.

– Если это будет так, я ваша! – медленно и твердо сказала она. – Но знайте, только тогда… Тогда, но не раньше!

Хвалынцев восторженно схватил ее руки и стал покрывать их бесчисленными благодарными и влюбленными поцелуями. Он не видел ее лица, не видел того выражения и той улыбки, которая играла на нем в эту минуту, но чувствовал, что эта женщина близко склоняется над его поникшим лицом, почти приникает к самому плечу его; чувствовал на горячей щеке своей легкое, случайное прикосновение ее душистого локона; чувствовал, что она не отрывает и не хочет отрывать рук из-под его поцелуев, и какое-то странное благоговение к ней проницало всю его душу.

– Aut Caesar, aut nihil – шептал он, покрывая восторженными поцелуями ее бледные, артистически созданные руки.

XVIII
Caesar [74]

На другой день, рано утром, графиня Маржецкая отослала с человеком к Иосифу Колтышке записку, и в тот же день, после обеда, совершенно неожиданно посетил Хвалынцева Свитка.

– Ну, пане Константы! я к вам сегодня радостным вестником! – заговорил он, хлопнув своей ладонью в руку студента; – поздравляю! вы свободны – арест ваш кончен, одним словом, гуляйте где благоугодно!

– Итак, все уже кончено? – без особенных признаков радости спросил Константин Семенович.

– То есть главная-то гроза миновала. Я говорю насчет арестов, казематов, допросов и прочих удовольствий, – пояснил Свитка; – но тут еще остаются кое-какие маленькие загвоздки, которые, впрочем, легко будут устранены, если только вы сами того захотите.

– В чем дело? Какие загвоздки?

– А это уж по части администрации и университета. Вы этого, может быть, еще не знаете, а там, что называется «свыше», решено, буде кто не взял матрикулы – долой из студентов! А кто долой, тех в сорок восемь часов высылают из столицы на место родины, под надзор полиции, если нет в Петербурге близких родных или надежных поручителей. Одним cловом, очень попечительно! Наших уже очень многих выслали на казенный счет в Польшу да в Литву… Ха, ха, ха!.. Молодцы, ей-Богу! Мы им весьма даже благодарны за это. А есть у вас кто-нибудь из родных здесь? – спросил он.

– Никого не имеется.

– Фю-фю-ю!.. Ну, эдак, пожалуй, через двое суток будете на пути в славнобубенские дебри и веси!.. Плохо дело!.. Надо будет, значит, подыскать надежного поручителя. Есть в виду кто-нибудь?

Студент стал припоминать в уме разных своих знакомых и сомнительно пожал плечами. Вполне подходящего и настолько короткого знакомого, к которому можно бы обратиться с такой просьбой, у него не было на примете.

– Право не знаю теперь… надо подумать, – сказал он.

– Ну, вы думайте себе, и мы тоже подумаем, авось кто-нибудь и выдумает! Надо постараться, – весело усмехнулся Свитка и взялся за шапку.

– Постойте, – остановил его Хвалынцев. – Два слова насчет нашего последнего разговора – я решился.

Свитка притворился приятно удивленным.

– То есть aut Caesar, aut nihil? или решились прочь?

– Я ваш и душой и телом! делайте со мной все, что потребует польза дела, – cказал студент и почувствовал после этих слов, словно бы какая-то гора у него с плеч скатилась.

Свитка в ответ молча заключил его в свои объятья и расцеловался несколькими крепкими поцелуями.

– Ну, вот за это спасибо! – радостно проговорил он. – Итак, полный, нерушимый и братский союз!.. Дело! что дело, то дело! А теперь, с первой же минуты, необходимо сообщить вам кой-какие главные инструкции. Прежде всего помните пословицу: ешь пироги с грибами, а язык держи за зубами. Это главнее всего. Если вы даже и будете знать, что такой-то, например, принадлежит к организации, то все-таки отнюдь не выдавайте ему себя; разве уж будет вам поручено какое-либо дело лично к нему – ну, в этом случае можно открыться, и то потому только, что необходимость заставит. Потом не старайтесь узнавать фамилии принадлежащих к организации. Это необходимо в видах обеспечения общей нашей безопасности. Часто по какому-нибудь делу вам может быть указан человек, совершенно вам неизвестный. Вам не скажут ни его фамилии, ни его квартиры, но сообщат какой-нибудь внешний характеристичный признак и укажут место, где встретиться – на улице, в церкви, в театре, в трактире, где бы то ни было. Чтобы подойти и заявить ему себя, вам скажут заранее две или три цифры, которые вы можете показать ему на клочке бумажки, либо еще лучше, подойти и сказать это число. Он уже будет знать, что вы свой и что у вас есть дело лично к нему. Это, вот видите, я поясню вам примером. Например, вы и я. Предположите, что мы совсем не знаем друг друга. Центр поручает мне передать вам какое-нибудь сообщение. Вы имеете свой собственный, постоянный и неизменный номер или число; положим, что это число будет хоть 330441. Я, вовсе не зная вас, подхожу к вам и осторожно, как будто про себя и в сторону, говорю либо три первые, либо три последние цифры вашего числа, смотря по тому, которые из них будут сообщены мне через моего непосредственного старшего. Этот условный знак покажет вам, что я заслуживаю в известной мере доверие. Если же я произнесу полное ваше число, то это значит, что я заслуживаю полного доверия. Тогда вы можете, по всем известным вам делам, говорить со мной совсем откровенно. Затем вот что: все дела ведите более на словах, а не на бумаге, чтобы никаких улик не оставалось, а если иногда необходимость и заставит писать, то старайтесь выражаться как-нибудь иносказательно или намеками, но никогда не высказывайтесь открыто и прямо. Можете с осторожностью вербовать себе новых адептов. Обыкновенно вербуйте двух, с которыми вы сами составите тройку. Тройка принята в основание здешней организации. Три двойки, одна тройка и единица составят десяток. Когда ваша двойка навербует в свой черед адептов, вы будете старшим десятником, потом сотником, и так далее. Вот и все, что вам надо пока принять к сведению, но это только пока, на первое время. Итак, руку, добрый товарищ!

 

Хвалынцев с удовольствием подал ему руку, и они снова расцеловались. В душе его в эту минуту заговорило чувство гордого довольства собой, что вот уже сделан первый шаг на том пути, идти по которому он вчера дал такое торжественное обещание графине Цезарине.

– Ах, да! Еще одно! – спохватился Свитка. – У нас принято в сношениях с членами, и особенно в письменных сношениях, избегать собственных имен и настоящих фамилий. Это тоже в видах общей безопасности. Поэтому изберите для себя какой-нибудь псевдоним; только псевдонимом лучше взять название какой-нибудь вещи или отвлеченного предмета, чем фамилию, а то, пожалуй, еще quo pro quo какое-нибудь выйдет. Что вы хотите выбрать?

Хвалынцев подумал, – и мысль его невольно вилась около Цезарины, царившей теперь и над его чувством, и над всеми помыслами.

– Вы мне советовали вчера решиться на Caesar aut nihil, – сказал он, – я так и решился. Пускай же, если нужно, и псевдоним мой будет Caesar!

– Браво! – захлопал в ладоши Свитка, улыбнувшись про себя такому мальчишеству. – Браво! Славный и многознаменательный псевдоним! Отлично! Бесподобно!

«Имя ее, имя Цезарины напоминает», – подумал про себя Хвалынцев, только ради этого напоминания и избравший себе такой псевдоним. В этом было немножко и мальчишества, немножко и рыцарственного донкихотства, и много юношеской влюбленности.

72Или Цезарь, или ничто (лат.).
73Боже, храни Польшу (польск.).
74Цезарь (лат.).