Kostenlos

Панургово стадо

Text
Aus der Reihe: Кровавый пуф #1
4
Kritiken
iOSAndroidWindows Phone
Wohin soll der Link zur App geschickt werden?
Schließen Sie dieses Fenster erst, wenn Sie den Code auf Ihrem Mobilgerät eingegeben haben
Erneut versuchenLink gesendet
Als gelesen kennzeichnen
Панургово стадо
Audio
Панургово стадо
Hörbuch
Wird gelesen Александр Сидоров
2,44
Mit Text synchronisiert
Mehr erfahren
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

XXXIV
Последняя литургия

Прошло с небольшим месяц с тех пор, как владыка Иосаф приезжал к губернатору ходатайствовать за майора Лубянского. И вдруг теперь по городу Славнобубенску быстро пронеслась весть, что владыка покидает свою кафедру, на которой честно служил столько лет, и что он переводится на дальний север, в другое епископство. Эта неожиданная весть поразила многих. Большинство недоумевало. «Как? что? зачем и почему?» – пытал каждый, и в ответ встречал только пожатие плечами: никто почти не знал и даже не подозревал настоящей причины этого внезапного смещения. Весьма и весьма многие искренно сожалели об отъезде Иосафа: он никому не сделал никакого зла; напротив, сколько людей оставляло в сердце своем благодарное воспоминание о том добре, которое творил старик по силе своей возможности! Никто не мог укорить его в чем-либо недобром, и каждый сознавал в душе, что старик был глубоко правдивым и честным человеком. Тем страннее казался непосвященному большинству этот перевод в отдаленную, заброшенную полосу России, перевод, похожий скорее на какую-то ссылку.

По городу стало известно, что в следующее воскресенье владыка в последний раз будет литургисовать в кафедральном соборе. Эта литургия смущала несколько полковника Пшецыньского и Непомука. И тот и другой ожидали, что старик не уйдет без того, чтобы не сказать какое-нибудь громовое, обличающее слово, во всеуслышание православной паствы своей. И если бы такое слово было произнесено, положение их стало бы весьма неловким.

Но вот наступило и воскресенье.

Церковь была полнехонька, без различия каких бы то ни было каст и сословий. Между народом, поближе к кафедре, затершись в одном уголке, стоял Феликс Подвиляньский вместе с доктором Яроцем. Оба решились выстоять всю службу, чтобы самолично быть свидетелями того, что произойдет сегодня. Они тоже ожидали чего-то…

Владыка служил, как и всегда, величественно и просто. Ясность душевная и твердое спокойствие были написаны на его строгом и в то же время кротком лице. Слова молитвы произносил он тихо, но явственно, так что голос его отчетливо был слышен во всех концах древнего храма. Под впечатлением того сознания, что эта литургия уже последняя, прощальная, предстоящему народу служба владыки казалась еще величественнее, еще торжественнее. Но вот окончилась литургия. Все взоры напряженно обратились к алтарю, все ожидали появления владыки на кафедре, но кафедра оставалась пуста. При звуках «исполаети деспота!» разоблаченный архиерей взошел на амвон, посреди храма, и пение замолкло.

Перекрестясь на алтарь, он положил земной поклон Богу и храму его, с которым он ныне прощался навеки. Затем тихо отдал, на все четыре стороны, по одному глубокому поясному поклону. Это было безмолвное прощание его с народом.

– Прощайте, возлюбленные! Прощайте! – раздался его любящий, но твердый старческий голос. – Расставаясь с вами, скажу одно вам: будьте твердыми сынами нашей Православной Восточной церкви; будьте твердыми и честными людьми русскими! Ежели кого обидел или прегрешил я пред кем-либо из вас, простите мне ради Христа, простившего врагам своим свое великое поругание, свою страшную крестную смерть. Прощайте!

И с этим словом, благословив народ, он пошел из храма. Все разом бросились к владыке. Каждый хотел получить от него еще одно благословение и в последний раз облобызать пастырскую руку. На многих глазах виднелись слезы.

Владыка уезжал почти нищим. Весь небольшой капитал, скопленный им из своего жалованья, около пяти тысяч, он пожертвовал на богадельню, больницы и народные школы своей бывшей епархии. Весть об этом пожертвовании как-то успела разнестись между предстоящими еще во время литургии, – и это бескорыстие еще более возвысило владыку в глазах покидаемой паствы.

– Виншуен пану! – сойдя с паперти, обратился Подвиляньский к Яроцу. – Поздравляю!

И он, с многодовольной улыбкой, весело протянул и пожал руку своему приятелю.

– Выпендзяли, хвала Богу! – с таким же удовольствием ответствовал Яроц.

В это время мимо их сходил со ступенек Лубянский. Он был растроган и шел, уныло понурив голову.

– Пану пулковнику! – прелюбезно снимая шляпу и пресладостно улыбаясь, обратился к нему доктор; – а когда же мы в шашки сразимся!

Подвиляньский тоже любезно раскланялся. Майор ответил обоим очень сухим поклоном.

– Как жаль, что архиерей покидает нас! – с гримасой сожаления продолжал Яроц, увязавшись за Лубянским и таща за собою под руку Подвиляньского. – И скажите, пожалуйста, отчего это так внезапно?

– Добрые люди постарались! – нехотя ответил майор.

– Ай-ай-ай!.. Неужели так?!. А говорят, он некоторую частичку из своих капиталов пожертвовал на что-то? Правда ли это?

– Не частичку, а все, что имел! – выразительно поправил Лубянский; – и завещал нам еще быть твердыми и честными людьми русскими. Впрочем, это до вас, господа, не касается: вы ведь поляки. – И, проговорив все это довольно резким тоном, старик круто повернул от них в другую сторону.

XXXV
Бал у ее превосходительства

В тот же день вечером, перед губернаторским домом, был огромный съезд экипажей. Жандармы на конях, частный пристав пешком, квартальные и полицейские творили порядок и внушали достодолжное почтение толпе народа, собравшейся поглазеть на ярко освещенные окна. Это был бал по случаю скорого отъезда барона Икс-фон-Саксена, последний маневр, которым правительница губернии намеревалась «добить милого неприятеля».

Хозяйка и царица бала, она была совсем обворожительна. Брильянты на голове, брильянты на открытой шее, золото и дорогие камни на руках, парижские цветы, старые брюссели, беспощадно открытые, сверкающие плечи, обворожительная улыбка, полные, вкусно сделанные руки с розовым локотком, роскошное платье, представлявшее символическое соединение польских цветов, кармазинного с белым, – вот то сверкающее, очаровательное впечатление, которым поражала в первый миг прелестная женщина каждого при входе в ее парадную большую залу.

Она как царица встречала своих гостей, окруженная своим собственным штатом, в составе коего неизменно стоял весь шестерик княжон Почечуй-Чухломинских.

Непомук, в черном фраке, из-за борта которого скромно выглядывала звезда, глядел совсем дипломатом и с каждым был необыкновенно любезен, ни на йоту, впрочем, не спуская своего губернаторского значения.

Прелестный Анатоль, первым делом, придя в сокрушительный восторг от эффектного вида губернаторши и не замедлив тотчас же сообщить ей самой об этом восторге, за что и был награжден очаровательной улыбкой, поспешил отправиться с такими же восторгами к другим представительницам славнобубенского mond’a. Черненький Шписс поспевал решительно повсюду: и насчет музыкантов, и насчет прислуги, и насчет поправки какой-нибудь свечи или розетки, и насчет стремительного поднятия носового платка, уроненного губернаторшей; он и старичков рассаживает за зеленые столы, он и стакан лимонада несет на подносике графине де-Монтеспан, он и полькирует с madame Пруцко, и вальсирует со старшею невестой неневестною, и говорит почтительные, но приятные любезности барону Икс-фон-Саксену; словом, Шписс везде и повсюду, и как всегда – вполне незаменимый, вполне необходимый Шписс, и все говорят про него: «Ах, какой он милый! какой он прелестный!» И Шписс доволен и счастлив, и Непомук тоже доволен, имея такого чиновника по особым поручениям, и решает про себя, что Шписса опять-таки необходимо нужно представить к следующей награде.

Mesdames Чапыжникова и Ярыжникова, и Пруцко, и Фелисата Егоровна, и Нина Францевна, и Петровы, и Ершовы, и Сидоровы – все преуспевают по мере сил и способностей. Все очень нарядны, очень декольтированы, очень эффектны и прелестны (по крайней мере, каждая сама о себе так думает), и все надеются прельстить чье-нибудь слабое сердце… О сердце барона они отложили ныне уже всякое попечение, ибо это остзейское сердце оказалось давно уже в плену у губернаторши. Дамы злились, но признавали это совершившимся фактом.

О бароне нечего говорить: он, как и всегда, был блистателен.

Но зато внимание публики на этом бале сильно привлекала одна новая и притом весьма интересная личность.

Это был сосланный по политическим делам на жительство в Славнобубенск граф Северин-Маржецкий. Он только что вчера, в ночь, был привезен сюда с жандармами. Еще недели за полторы до приезда графа ему был нанят на его собственный счет целый дом с мебелью и всею утварью, так что приехал он на все на готовое. Привезли его ночью прямо к Непомуку. Констанция Александровна, спешно накинув свой изящный шлафрок, вышла сама к сиятельному изгнаннику.

Приложив руку к сердцу и делая глубокий реверанс, она в несколько торжественном тоне, весьма эффектно сказала ему приветливым голосом:

– Hex пршиймуе ясневельможны пан первше пршивитанье к краю непршияцельскем од кобеты польскей!

Растроганный граф поклонился ей с глубоким почтением и молча, но тепло поцеловал протянутую ему руку.

Его приняли здесь как родного. Пани Констанция сама принялась хлопотать насчет теплого чая и вкусной закуски для графа; а Непомук даже самолично проводил его потом в приготовленное ему помещение в своей собственной карете.

Наутро, едва успел проснуться ясновельможный изгнанник, камердинер подал ему раздушенный пакетец. Это было особенное приглашение на сегодняшний бал, написанное по-польски рукою самой Констанции Александровны.

Граф был весьма польщен таким вниманием, таким теплым участием на далекой чужбине. Появление его вечером в губернаторской зале произвело решительный эффект. Все уже заранее знали о польском графе, привезенном «в наше захолустье» под надзор полиции. Ее превосходительство рассказала нескольким своим приближенным с таким участием о «еще одном новом политическом страдальце», и это придало еще больший интерес новоприбывшему графу. Все с нетерпением ожидали его появления.

И вот, вместе с оповестительным звонком из швейцарской, раздался громкий голос ливрейного гайдука, поставленного при входной двери в залу:

 

– Его сиятельство граф Маржецкий.

По зале пробежали некоторый гул и волнение. Все взоры обратились к двери. Хозяйка с хозяином пошли навстречу.

И вот, наконец, в дверях появился и отдал почтительный, но полный неизмеримого достоинства поклон хозяйке и хозяину высокий, плотный мужчина лет пятидесяти. Лицо его носило на себе печать истого поляка, а его выражение и вся фигура сразу показывали аристократический характер старого магната. Высокий, закатистый лоб, широкие скулы и щеки, полный достоинства, спокойный и уверенный взгляд светло-серых глаз, несколько орлиный нос и энергически выдавшаяся вперед нижняя скула и круто загнутый подбородок придавали всей физиономии графа такой характер самоуверенной настойчивости и силы, которые легко и притом всегда могут относиться ко всему остальному миру с тонким, иногда удачно выставляемым, иногда же удачно скрываемым аристократическим презрением. Закинутые назад короткие и вьющиеся волосы с серебристым оттенком и некогда черные, но ныне уже сивые усы придавали всей фигуре графа Маржецкого какое-то рыцарское, кавалерийское удальство и самоуверенность. Короче сказать, на пятьдесят первом году жизни это был еще бравый и видный красавец и, заметьте, как особенное свойство польского типа, – красавец-аристократ, красавец-магнат старопольский.

Можете представить себе, что сделалось со всеми этими mesdames Чапыжниковой и Пруцко, со всеми этими Фелисатами Егоровнами и Нинами Францевнами, со всеми Марьями Ивановнами и их невестами-барышнями!

Граф приковал к себе всеобщее внимание.

Судя по тому, как встретил его губернатор-хозяин и губернаторша-хозяйка, как вошел и поклонился им граф, как окинул он все общество равнодушно-холодным и в то же время снисходительным взглядом, который, казалось, говорил: «Какие вы все жалкие, мои милые! какие вы все, должно быть, глупые! Но я постараюсь быть с вами любезно-снисходительным» – и так, судя по всему этому, можно было сразу предположить, что сосланный граф Северин-Маржецкий займет одно из самых видных и уважаемых мест в славнобубенском обществе.

Констанция Александровна, во-первых, отрекомендовала его барону. Граф поклонился ему точно так же, как и хозяевам, то есть почтительно и в то же время с неимоверным, хотя и притворно-скромным достоинством: «Древнеродовитый магнат, я нахожусь, по воле политических обстоятельств, в отчуждении и несчастии, крест которых, впрочем, сумею нести на себе с полным человеческим и гордо-молчаливым достоинством» – вот что выражал молчаливый поклон его. Саксен весьма любезно пожал ему руку, с тою сочувствующею улыбкою, какую вызывает в благовоспитанных людях несчастие ближнего, который равен нам по общественному положению и имеет право на особенное уважение наше по своему несчастию.

На мужчин фигура графа тоже производила весьма заметное впечатление. В это время высланцы из Польши вообще были еще в диковинку по «нашим захолустьям», и всяк почти вменял себе как бы в священный долг сочувствовать «политическому страдальцу» (мода на это была такая). Мужчины, равно как и женщины, очень хорошо заметили изящного покроя лондонский великолепный фрак графа Северина и его брильянты, сверкавшие у него в запонках на тончайшей батистовой сорочке и на правой руке, с которой была сдернута перчатка. Чиновный люд, усматривая особенное внимание, оказываемое графу со стороны губернаторской четы, по долгу служебного рвения, утроил свою почтительность к политическому высланцу: это показывало и внутреннюю либеральность чиновничьего люда, и тонкое понимание служебно-дисциплинарных отношений, потому что «ежели сам губернатор, то мы и тем паче…».

Констанция Александровна представляла графу некоторых дам, а Непомук Анастасьевич кое-кого из служащих (позначительнее) и кое-кого из дворянства. И все представляемые были встречаемы графом Северином все с одним и тем же выражением снисходительного достоинства, сквозь которое просвечивала холодность и сдержанность человека, поставленного обстоятельствами в чуждую и презираемую среду, имеющую над ним в данный момент перевес грубой физической силы: граф чувствовал себя членом угнетенной национальности, членом европейски-цивилизованной семьи, беспомощно оторванным силой на чужбину, в плен к диким, но довольно благодушным и наивным татарам.

Но замечательнее всего, что все те, которые имели честь быть представлены графу, в глубине души своей очень хорошо понимали и чувствовали, относительно себя, то же самое, что чувствовал к ним и граф Маржецкий, – словно бы, действительно, все они были варвары и татары пред этим представителем европейской цивилизации и аристократизма; и в то же время каждый из них как бы стремился изобразить чем-то, что он-то, собственно, сам по себе, да и все-то мы вообще вовсе не варвары и не татары, а очень либеральные и цивилизованные люди, но… но… сила, поставленная свыше, и т. д. «Это, мол, она все, а не мы, а мы-то, собственно, что же? мы рады, но мы пока ничего не можем… мы вовсе не такие, поверьте! но… что делать, ваше сиятельство…»

Поэтому все лица, представляемые графу, имели на своих физиономиях какое-то извиняющееся выражение, словно бы они в чем виноваты пред ним и всею душою желают оправдаться, желают, чтоб он считал виноватыми не их собственно, а кого-то другого, постороннего. Это было почти всеобщее выражение и мужчин и женщин. Один только острослов и философ Подхалютин, по обыкновению, не воздержался от своеобычной выходки. Когда Анатоль де-Воляй подвел его с представлением к графу Северину, Астафий Егорович, вытянув руки по швам и почтительно сгибая спину, с выражением искренно-благоговейного сознания собственной виновности произнес вдруг самым серьезным и покаянным тоном:

– Виноват, ваше сиятельство!.. Извините!

Граф окинул его недоумелым и вопрошающим взглядом.

– Виноват-с! – повторил Подхалютин.

– То есть, в чем же? – медленно и с усилием произнес Маржецкий, показывая вид, будто ему очень трудно выражаться на чужом и почти незнакомом языке. Сказал он это «в чем же» все с тем же неизменным выражением снисходительности и величайшей, но холодной вежливости, которые более чуткому на этот счет человеку могли бы показаться далее в высшей степени оскорбительными, но «наше захолустье» вообще мало понимало и различало это.

– В чем же? – повторил граф с тем же усилием и затруднением.

– В чем? И сам не знаю, ваше сиятельство! – вздохнул и развел руками философ. – Но вы, как и я же, успели уже, вероятно, заметить, что здесь все как будто в чем-то виноваты пред вашим сиятельством; ну, а я человек мирской и вместе со всеми инстинктивно чувствую себя тем же и говорю: «виноват!» Я только, ваше сиятельство, более откровенен, чем другие.

Анатоль досадливо краснел и кусал себе губы. Граф как будто немного смутился, не зная, как понять ему выходку Подхалютина: счесть ли ее за дерзкую насмешку или отнести к плодам русской наивности? Подхалютин очень хорошо видел досаду одного и смущение другого и в душе своей очень веселился таковому обстоятельству.

Граф сидел в гостиной, окруженный дамами, которые являли собою лучший букет элегантного Славнобубенска. Ни тени какой бы то ни было рисовки своим положением, ни малейшего намека на какое бы то ни было фатовство и ломанье, ничего такого не сказывалось в наружности графа, спокойной и сдержанно-уверенной в своем достоинстве. Он весь был в эту минуту олицетворенная польско-аристократическая вежливость и блистал равнодушною, несколько холодною простотою.

Графиня де-Монтеспан как женщина, играющая после хозяйки первую роль в ее обществе, взяла на себя преимущественное право занимать графа Северина, избегая, впрочем, вопросов о его родине, ибо предположила себе, что воспоминания о Польше должны пробуждать в нем горькое и тяжелое чувство. Но некоторые из окружающих сильфид и фей славнобубенских были на этот счет менее проницательны, чем графиня, и потому поминутно принимались бомбардировать гостя вопросами именно этого рода. Графиня морщилась и старалась заминать такие разговоры, но матроны с сильфидами не унимались. Разговор, конечно, шел исключительно по-французски, и надо заметить, что графиня усердно старалась и заботилась об этом, дабы не утруждать гостя ответами на чуждом и притом враждебном ему языке, который ни в каком случае, казалось ей, не мог быть ему приятен. Но некоторые из сильфид, владея не совсем-то ловко французским диалектом и в то же время желая во что бы то ни стало быть любезными, то и дело мешали, по привычке, французское с нижегородским.

– Скажите, пожалуйста, граф, – приставала madame Ярыжникова, – правда ли, что у варшавянок у всех прелестные ножки?

Граф снисходительно улыбался и, в некотором затруднении пожав плечами, отвечал, что и славнобубенские ножки, сколько ему кажется, ничем не уступают варшавским.

Ярыжникова, принимая это на свой счет, кокетливо улыбалась и самодовольно-торжествующим взором обводила гирлянду своих приятельниц.

– Это ведь больше зависит от обуви, – заметила madame Пруцко, уязвленная до известной степени торжеством Ярыжниковой: – у иной и вовсе не хороша нога, но мастерские ботинки – и кажется, будто прелестная ножка, а она совсем не хороша… Это бывает!..

– А ведь Варшава славится своими ботинками, – замечала Фелисата Егоровна. – У меня там кузен в гусарах служил, так когда он в отпуск приезжал, раз привез мне несколько пар… Превосходные!..

Граф отвечал только все одною и тою неизменною своею улыбкою.

– Мне кузен говорил, – продолжала Фелисата, – что Варшава очень веселый город.

– Был когда-то, – сдержанно заметил граф.

– Э алянстан? – вопрошала она. – Вузаве ля боку дэ театр, дэ консерт, э сюрту юн гранд сосьетэ! Он парль ке се тутафе юн бург эуропеэнь! [63]

– Там теперь не до веселья! – с благочестивым вздохом заметила, потупляя взоры, графиня, желая изобразить этим известную долю сочувствия к предметам, близким сердцу графа Северина. Многие из дам, каждая по-своему, повторили ее прискорбный взор и жест, и тоже не без побуждения сделать этим приятное графу.

– Но неужели же ваши женщины совсем не веселятся? – спросила Чапыжникова.

– Они отвыкли от этого и не хотят, и даже забыли веселиться, – ответил Маржецкий.

– О, Боже мой!.. бедняжки, право, эти польские женщины! Как я от души сочувствую им! – жеманничая, говорила Чапыжникова, с видимым желанием придать себе мило-игривую и детски-прелестную наивность. – И какие, право, противные эти наши русские!.. Зачем они их обижают!.. Я ведь, граф, большая либералка, предупреждаю вас! Я очень большая либералка! Мне уж и то мой муж говорит, что я как-нибудь попадусь в Петропавловскую крепость, право!.. Но я все-таки не могу не сочувствовать тому, что возвышенно и прекрасно… И скажите, пожалуйста, – оживленно продолжала она свое щебетанье, – эти бедные наши польские сестры, что же они делают, если у них нет теперь никаких развлечений?

– Молиться и плакать – это все, что осталось им в настоящее время, – тихо, но отчетливо и медленно проговорил граф с благоговейным выражением глубокого почтения в лице, придавая тем самым значительную вескость своим серьезным словам, вместе с которыми встал с места и пошел навстречу хозяйке, показавшейся в дверях залы.

Граф Маржецкий в течение целого вечера служил предметом внимания, разговоров и замечаний, из которых почти все были в его пользу. Русское общество, видимо, желало показать ему радушие и привет, и притом так, чтобы он, высланец на чужбину, почувствовал это. Но главное, всем очень хотелось постоянно заявлять, что они не варвары, а очень цивилизованные люди.

Бал дотянулся до мазурки. Граф стоял в зале отдельно и одиноко, любуясь на Шписса и Анатоля, на майора Перевохина и экс-гусара Гнута. Гнут танцевал «по-гусарски», прохаживаясь более насчет пощелкиванья каблуками да позвякиванья шпорами, майор же выступал, как и всегда, истинным бурбоном, с таким выражением лица и всей фигуры, как будто подходил к фельдмаршалу на ординарцы. Шписс и в мазурке оставался все таким же усердно преданным чиновником особых поручений, а прелестный Анатоль выделывал свои па с тою небрежною самоуверенностью и в том характере, которым всегда почти отличаются в мазурке питомцы училища Правоведения. О дамах нечего говорить: русские дамы вообще, за довольно редкими исключениями, не умеют танцевать мазурку и по большей части напоминают собою в это время то бегающих цыплят, то перевалистых уток в ту минуту, когда те шлепаются с берега в воду. Дирижировал фигурами Болеслав Казимирович Пшецыньский, почитавшийся первым мазуристом града Славнобубенска. Он выступал теперь в первой паре с губернаторшей. Констанция Александровна танцевала прелестно. Один из местных литераторов-обывателей, удостоенный приглашения на бал, глядя на нее, уже свертывал в уме своем фразу, по которой выходило, что «длинный шлейф ее блистательного платья грациозно и покорно следовал за своею царственною повелительницею». И действительно, это была королева мазурки. В ней сказывалась та живая жилка, та вдохновительная искорка, которые по натуре присущи в мазурке родовитой и красивой польке.

 

Граф Северин-Маржецкий любовался ею, и губернаторша танцевала от этого еще лучше, еще вдохновеннее, ибо знала и чувствовала, что ею любуются, что сегодня есть человек, который может артистически понимать ее…

Пшецыньский устроил, по ее просьбе, фигуру, в которой дама сама выбирает себе кавалера. В первый раз Констанция Александровна, предварительно устроив себе обворожительную улыбку, удостоила своим выбором тающего барона Икс-фон-Саксена, и барон прошелся с ней, как умел, то есть немножко по-немецки, аккуратно и отчетливо, чем и вызвал легкую, едва скользнувшую усмешку на губах графа Северина.

Когда же снова дошла очередь до Констанции Александровны, она, выйдя на середину залы и будто отыскивая кого-то глазами, замедлилась на минуту и потом прямо направилась к одиноко стоящему графу. Тот в смущении и отчасти с испугом глядел на нее, как бы вымаливая себе пощады.

– Один тур! – грациозно слегка склонилась пред ним пани Констанция.

– Пощадите старость! – любезно пожав плечами, с поклоном пролепетал Маржецкий.

– Алеж-бо прошен… пана! – как-то порывисто и певуче прошептала она. – Ну!.. На погибель Москвы.

Граф покорно подал ей руку.

Несмотря на свои пятьдесят лет, он танцевал так, как никто не умел танцевать в Славнобубенске. Все теперь глядели на него, все только и любовались этой блестяще-артистической парой. Даже сам Болеслав Казимирович Пшецыньский, танцевавший отлично, с военно-кавалерийской искоркой, залюбовался на графа и должен был сознаться в душе, что пальма первенства остается за Маржецким. Тут было нечто выше чем военно-кавалерийская искорка, тут была и беззаветная старопольская удаль, и тонкое изящество; это танцевал поляк и аристократ. Последнего-то именно и недоставало Болеславу Казимировичу.

Ловко закрутив свою даму и еще ловчее опустя ее на ее стул, он почтительно поклонился и с равнодушным спокойствием отошел на прежнее свое место.

– Еще Польска не згинэла! – заметил при этом Подхалютин, обращаясь к кому-то из своих соседей, подобно ему любовавшихся на блистательную пару.

– Еще бы сгинуть, коли там люди умеют и вставать и страдать за свою свободу! – заметил ему этот кто-то, желая заявить некоторую либеральность.

– Нет, не страдать, а танцевать за свободу! – поправил славнобубенский философ. – И не згинэла Польска до тех пор, пока там будут уметь вот этак плясать мазурку.

Каждая из славнобубенских матрон и сильфид, порхавшая по этой зале, укрыла теперь в душе своей злостный умысел против графа: каждая решила наперерыв друг перед дружкой выбирать его своим кавалером, но Маржецкий как будто проник тайным уразумением их замыслы и потому вскоре незаметно удалился из залы.

За ужином по одну сторону подле хозяйки сидел барон Икс-фон-Саксен, а по другую граф Северин-Маржецкий.

– Граф, позвольте предложить вам тост, – вполголоса сказала она, выразительно глядя на своего соседа.

– В честь чего или кого? – спросил Маржецкий, внимательно склонясь к ней вполоборота.

– В честь того, чего мы более всего желаем, – тихо проговорила губернаторша, метнув на него еще более выразительный и восторженный взгляд. Граф понял и, чокнувшись, залпом выпил бокал.

Потом она чокнулась и с бароном, со вздохом сожаления по случаю его скорого отъезда. Бал кончился в пятом часу утра, и многие, уезжая с него, делали свои соображения относительно ссыльного графа. Появление его на этом бале, внимание губернатора, любезность хозяйки, тур мазурки, место за ужином, некоторые фразы и уменье держать себя в обществе и, наконец, этот особенный ореол «политического мученичества», яркий еще тогда по духу самого времени, – все это давало чувствовать проницательным славнобубенцам, что граф Северин-Маржецкий сразу занял одно из самых видных и почетных мест «в нашем захолустье», что он большая и настоящая сила.

63И немедленно? У вас много театров, концертов и, главное, у вас есть высшее общество! Говорят, что это совсем европейский город! (смесь фр. с нем.).