Не оглядывайся назад!..

Text
Aus der Reihe: Сибириада
1
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Самовар всё это время как-то хорошо, по-особому, по-домашнему, уютно, мило не то пыхтел, не то самозабвенно урчал, с небольшими перерывами, будто был полноправным и притом почтенным членом этого непритязательного семейства.

Дед в строгой, раз и навсегда заведённой последовательности стал наполнять свою чистую тёплую чашку. Сначала он на четверть заполнил её горячим молоком с пенкой. Потом из преющего на конфорке самовара заварника налил – более чем до половины – душистого, крепкого плиточного чая, закрасив содержимое посудины в коричневатый цвет. И только после этих процедур долил чашку почти до краёв булькающим кипятком.

К чаепитию он приступал с видимым и невооруженным глазом наслаждением. Покряхтывая от удовольствия после каждого глотка и откусывая попеременно то от сухой, крошащейся в его крепких зубах баранки, то от смоченного в чае, побуревшего с краю куска сахара.

Баба Катя, стоящая у печи и помешивающая деревянной ложкой с длинной ручкой разогревающийся борщ, неотрывно следила за действиями мужа, будто строгий экзаменатор за студентом, пытающимся «содрать» ответ на вопрос со шпаргалки.

Когда дед, жмурясь от удовольствия и в очередной раз крякнув после доброго глотка чая, на секунду замер, она неодобрительно спросила его:

– Ты чё это, дед, чай-покойник-то пьёшь?

Словно уличённый в плутовстве, тот заоправдывался.

– Да я уж последнюю чашку. На верхосытку, так сказать. А ты, Катерина, вместо того, чтоб указывать – постояльца лучше б покормила, а то он голодной слюной скоро изойдёт, – миролюбиво проговорил Нормайкин, заканчивая чаепитие.

– Ты и покорми – раз отпился, а я настоящего, – с нажимом на этом слове, – чайку попью, – ответствовала бабка.

Она передала деду ложку и миску с борщом. Сама же, отойдя от плиты, уселась перед самоваром.

В той же последовательности, что и дед, Екатерина Мартыновна проделала манипуляции по заполнению своей в отличие от дедовой небольшой чашки. Прибавив к этой «чайной церемонии» только ещё одну деталь. В свою, уже наполненную чашку, она маленькой ложкой опустила два небольших, величиною с боб, камешка, вытащив их из железной кружки, стоящей на раскалённой плите. Чай в её чашке забурлил, пузырями поднимаясь снизу. И она, тоже покряхтывая, стала пить кипящий в её посудине напиток.

На самодовольное покряхтывание бабки дед, кормящий меня с ложечки, отреагировал, похоже, давно знакомой им обоим прибауткой: «Всяк пьёт, да не всяк крякат» – и задорно подмигнул жене.

Впоследствии я узнал, что баба Катя родом из маловодного степного Забайкалья, где бесснежные зимы с трескучими морозами – явление обычное. Именно из своих родных мест она, в качестве своего фактически единственного приданого, и вывезла этот обычай пития чая «с камушками», которые раскалёнными кладутся в каждую новую чашку, а уже «испитые» – остывшие, снова подогреваются.

Дед же к этому изыску по-настоящему так и не пристрастился, хотя и делал это «в угоду бабке». Однако при всяком удобном случае от данной процедуры отлынивал, как и от того, чтобы пить чай из маленькой, «дабы он не успевал простыть», чашки, вмещающей в себя лишь несколько хороших глотков, за что супруга беззлобно, но ревностно пеняла ему. И это было, пожалуй, единственное постоянное разногласие, которое сопровождало их в совместной, долгой и порой совсем не лёгкой жизни. Во всём остальном – они жили душа в душу: тихо, мирно, достойно, не суетно. Так, как, наверное, хотелось бы жить каждой семье…»

* * *

В комнату в мягких, сильно пахнущих дегтем ичигах, слегка пригнув голову в проёме двери, вошёл крепкий старик с рыжевато-русой бородой, с докрасна обветренным лицом, в старенькой, потёртой во многих местах, кроличьей шапке, которую он тут же снял.

Молча кивнув всем и ни к кому конкретно не обращаясь, спросил:

– Ну что, на участок сразу отправимся или завтра с утреца зарядим?

– Да лучше уж сразу – до места, – ответил Юрка.

– Лады! – пророкотал крепким голосом дед. На деда, впрочем, совсем не похожий. И больше напоминающий могучий листвень, ударив по сколу которого обухом топора, в ответ слышишь затаённый, звенящий чистый звук.

Василий Спиридонович встал с лавки и, уже от порога, сказал-распорядился:

– Я пока всё в сани загружу, а вы чайку, али чего покрепше, можете перед дорогой глотнуть. А где-то минут через сорок – тронем, чтобы мне в деревню засветло вернуться.

– Да мы поможем! – встрепенулись я и Юрка.

– Не надо! Мне не в тягость, – как норовистых жеребчиков, осадил нас дед. – В тайге ещё вдосталь натаскаетесь. Отдыхайте пока. Да и груза-то у вас – всего ничего…

Он вышел, а Валентин Семёнович, зябко поёживаясь и застёгивая длинными бледными пальцами меховую безрукавку, предложил:

– Может быть, действительно – чаю? Же-ее-на! – крикнул нараспев, не дожидаясь нашего ответа, в боковую, задёрнутую плотной бордовой шторой дверь. – У нас гости!

Через минуту штора распахнулась, мгновенно «вбрызнув» в эту, и без того светлую, горенку дополнительную порцию яркого, желтоватого солнечного света.

Вошла очень привлекательная, статная, румяная (прямо-таки «барышня-крестьянка») молодая женщина, наверное, лишь немногим старше меня и, скорее всего, – ровесница Юрки, более похожая на дочь, чем на жену Валентина Семёновича.

– Здравствуйте, – поприветствовала она тихим, приятным грудным голосом. При этом слегка поклонившись и улыбнувшись несмелой доброй улыбкой.

Румянец на её щеках разлился ещё пуще, превратившись в настоящее половодье.

– Варенье принести или закуску? – обратилась она к мужу, а тот, в свою очередь, с надеждой посмотрел на нас.

– Закуску, – тоже улыбнувшись вместо Выхина, ответил Юрка, неотрывно глядящий на жену Валентина Семёновича. И, словно спохватившись и обернувшись к нему, продолжил: – У нас тут, во фляжке, кое-что припасено для лечебных целей. НЗ, так сказать. Неприкосновенный запас. Но даже к чему-то, самому неприкосновенному, в иных случаях, я думаю, можно прикоснуться, – снова обернулся он к хозяйке, словно спрашивая у неё ответа. – Тем более, по стопочке перед дорогой, для профилактики, не повредит ведь?

– Не повредит, не повредит, – заметно оживился Валентин Семёнович. – Огурчиков солёных, грибочков – тех маленьких рыжиков, бруснички с квашеной капусткой… Рыбки, Настенька, не забудь, – распорядился он, переставая зябко кутаться. – Вот и славненько, вот и славненько, – заходил по комнате, потирая руки. И чувствовалось, что такая суета ему приятна…

После первой стопки, выпитой Валентином Семёновичем как-то в спешке, он ещё больше оживился. Кровь разлилась по его лицу…

Похрустев небольшим, в пупырышках, зелёным огурчиком, он буквально через минуту сам разлил по стопкам спирт из Юркиной фляжки, стоящей посреди стола, комментируя свои действия скороговоркой:

– Не вовремя выпитая вторая – пропавшая первая… как говорят в народе… А у военных – ещё круче: «Чтобы пуля не успела проскочить между двумя первыми рюмками…» Разведение или развод, – вдруг тоненько хихикнул он, – по вкусу. Вода в графине, стаканы – рядом. А я лучше – чистенького, для чистоты, так сказать, эксперимента и от всех потенциальных немощей, – закончил священнодействовать Выхин и поставил фляжку обратно на стол, но теперь уже поближе к себе.

После второй стопки у Валентина Семёновича словно прорвало плотину, до поры до времени сдерживающую его словесный поток, отчего дальнейшее наше общение проходило в основном уже в режиме затяжного монолога…

– Здесь, в этой глуши, я совершенно отвык от общения с нормальными людьми, – сетовал Выхин…

Из его затяжного рассказа о себе выпирало «резюме» о том, что он – Валентин Семёнович, закопал свой недюжинный талант учёного, пожертвовав всем ради любви…

Из его сбивчивого повествования я уяснил, что он в своё время окончил институт в Хабаровске, после окончания которого работал на Таймыре, изучая «феномен северного сияния». Успешно защитив кандидатскую диссертацию в Питере, там же, в институте, где защищался, остался работать. Однако стал часто прихварывать, а в дальнейшем и вообще – «серьёзно страдать лёгкими».

– Всё-таки, климат там гнилой, – констатировал Валентин Семёнович грустно. – Вот для поправки здоровья («значит, всё-таки здоровье – первопричина, а не любовь») сюда, на вольные морские воздуха и перебрался. К тому же со своей второй женой в Питере я развёлся… Надоели скандалы… А здесь, на краю Ойкумены, можно сказать, судьбу свою встретил.

Он перевёл взгляд на Настю, которая по-прежнему сидела с пунцовыми щеками. И непонятно было – то ли это естественный её румянец во всю щёку, то ли краска неловкости, смущения, стыда?.. Тем более, как явствовало из рассказа Валентина Семёновича, Настя была не первой, а уже третьей его «судьбой».

Первая «судьба» оказалась «ошибкой молодости», «ещё в студенчестве», в Хабаровске. Вторая – избалованной взбалмашной петербурженкой, неспособной понять и оценить широту взглядов гения из провинции, постоянно упрекающая его как раз в узости интересов и постоянном отсутствии средств «для нормального, человеческого существования». И только Анастасию он, по-видимому, считал пока самой судьбоносной из всех его избранниц.

– Ну что? Ещё по одной? – протянул руку к фляжке. – За женщин!

Он снова начал разливать нам, потому что стопка Анастасии со «сладеньким домашним вином», как я заметил, так и осталась нетронутой. Она лишь слегка пригубила её, а ещё точнее – едва коснулась краёв губами.

Вошёл дед Нормайкин и молча, но шумно уселся на лавку в углу.

– Может, чего-нибудь скушаете, папа? – спросила его Настя.

– Да некогда рассиживаться, – недовольно ответил тот, адресуя свою реплику, скорее всего, зятю.

– Настенька, золотко, ну за себя-то хотя бы стопочку надо выпить обязательно! – словно вовсе не замечая присутствия Нормайкина, стал упрашивать жену Валентин Семёнович, поблескивая хмельными глазками.

 

– Да, это-то как раз и не обязательно, – крякнул из своего угла отец Насти. – Дурное дело – не хитрое… Так едем, што ли?! – обратился он к Юрке. – Или я весь бутор домой отвезу, а завтра с утра доставлю вас куда надо.

– Да нет уж, не будем откладывать. Поедем, – завинчивая крышку фляжки и как-то по-особому взглянув на Настю, ответил мой напарник. Но чувствовалось, что уезжать ему сейчас совсем не хочется.

– У-уу, битюг противный, – прошипел уже в сенях вышедший проводить нас Валентин Семёнович, обращая свой затаённый гнев на тестя. – Такую компанию сломал.

И чувствовалось, что спор у них с Нормайкиным о чём-то нам неведомом, уже давнишний и, кажется, не шуточный.

Настя, в овчинном полушубке, накинутом на плечи, через некоторое время также вышла на крыльцо.

Вроде бы обращаясь к нам обоим, но глядя только на Юрку, таким же, каким он глядел на неё – особенным взглядом, когда взоры говорят гораздо больше, чем слова, она сказала:

– На обратном пути – милости просим к нам… – на секунду запнулась, но тут же продолжила: – С Валентином Семёновичем в гости…

Мне даже показалось, что Анастасия отвесит сейчас земной поклон, по старинному русскому обычаю. И у неё это получилось бы вполне естественно.

– …Хорошим людям – всегда рады, – договорила она и, повернувшись, скрылась за дверью.

Я заметил, что после её слов Валентин Семёнович, поочерёдно пожимающий холодной мокрой ладонью нам «на прощание» руки, будто бы мгновенно отрезвел и был скорее зол, чем благодушен, каким казался за столом.

Мотор мотоцикла, оказавшегося послевоенным «трофейным» «харлеем», неведомо как попавшим сюда, докуда война не докатилась, работал ровно, без натуги, словно убаюкивая меня своим однообразным гудом.

Сани, в которых я полулежал, опираясь на локоть, чтобы видеть окружающее, плавно, без рывков, тянулись за ним по мягкому свежему снегу, оставляя позади себя параллельные следы полозьев.

«Параллельные миры – судьбы параллельные…» – отчего-то вдруг подумалось мне, когда я, глядя на них, одновременно вспомнил и Настю.

Повернув голову, взглянул на Юрку, сидящего, как за каменной стеной, за широкой спиной деда Нормайкина на заднем сиденье мотоцикла. Впрочем, Юркина спина была немногим уже дедовой, и это почему-то порадовало меня.

Я вновь вернулся в исходное положение – лицом назад, в прошлое, как Двуликий Янус, и продолжил созерцать всё то, что мы оставляли за спиной. Заснеженную широкую реку меж невысоких гор, кое-где, впрочем, сжатую отвесными скалами…

«Не дай бог очутиться в таком месте, – где вода воет от злости, сокрушая могучей стремниной всё, что встаёт на её пути, – летом».

След саней плавно повторял изгибы реки… А параллельность её берегов тоже говорила о чём-то постоянно соседствующем, но вовеки несоединимом…

На светло-фиолетовом угасающем вечернем небе уже кое-где проклюнулись первые звёзды…

И только я решил перестать думать о Насте и Юрке, о той искре, замеченной, наверное, не только мной, пробежавшей между ними, как услышал долетевший до меня от мотоцикла его голос.

Перекрывая не очень громкий, впрочем, словно растворяющийся в окружающем пространстве, гул мотора, он, наклонясь к самому уху Нормайкина, крикнул:

– А почему Настя вышла замуж за Выхина? Он ведь раза в два её старше?

Дед, видимо, не расслышал вопроса. Он также напряжённо и недвижимо, словно монумент, продолжал держать руль, глядя вперёд.

«Однако глуховат», – успел подумать я и услышал ответ.

– А за кого ей, в нашей-то глуши, было выходить?.. За медведя-шатуна, што ли? – слегка напрягая голос и пересиливая радостную трескотню мотора, ответил Нормайкин. – Парней не то, что хороших, а даже – каких завалящих, почитай, в деревне нет. После армии – ни один назад не вернулся. Бывало, конечно, нагрянет кто после «дембеля» домой. Попьёт-погуляет недельку-другую, всю деревню на уши поставит, может, кого из девок и спортить успеет, да укатит опять… Нечего теперь парням в деревне делать. Разве что скуку плодить… Леспромхоз закрыт, рыбные бригады – распались. Охота ещё только и осталась, да не каждому така работа в сладость… А тут, – размышляем со старухой, – грамотный человек, в годах, конечно, немолодых, да учёный ведь. Из самого Санкт-Петербурга! Начальник к тому же. Значит, человек не бедный, не будет, как мы всю жись, копейки считать… Вежливый до невозможности. Все у него на Вы, да через каждое слово: «извините», «пожалуйста», «будьте любезны», «не стоит благодарности». Мы такого обхожденья сроду не видали. У нас на простого человека во все времена в основном только орут да цыкают. Особливо – начальники, даже самые мелконькие, не больше прыща на заднице которые… А Настя у нас ведь даже школу как следват не кончила. В посёлке – только восьмилетка. А теперича и её прикрыли – начальная осталась… А если б ей дальше учиться – к военным надо было бы ездить. А на чём туда каждый день добираться?.. Начальную-то школу, – с горечью продолжил он, – и ту, гляди, со дня на день прикроют. Учеников на весь посёлок – едва ль с десяток наберётся… Одни старики да старухи остались, век свой доживать… Да и то потому, что податься некуда, да с места обжитого стронуться боязно… О ребятишках, внуках, мы с бабкой тоже загадывали, подстрекая Настю к замужеству. Хотя, если честно сказать, так и уговаривать-то шибко не пришлось – не с чего выбирать было… Ладно уж, думаем, – ребятки народятся – у нас-то Настя единственный, поздний ребёнок – то-то нам с бабкой радость! Семье – опора. Дазятёк, видать, хворый достался. Больше года уж вместе живут, а на внуков никаких намёков не имеется… Таки вот пироги с котятами получаются…

Дед надолго замолчал. Даже насупился вроде оттого, что принудили его к такому разговору. Потом нехотя, словно через силу, снова заговорил, но уже значительно тише, отчего я мог разобрать лишь отдельные фразы, долетающие до моих ушей.

– Был у нас тут один… Бродягой его прозвали… Откуда-то то ли с Урала, то ли – из Сибири. Точно не знаю. Парень довольно скрытный. О себе особо не распространялся. Вольный стрелок, одним словом, до нас докочевавший… Охотник, правда, справный – ничего не скажешь. Да и делать почти всё умел, хоть и молодой ещё. Немногим, однако, старше вас был. Но и зимовье срубить, и плашки, кулёмки – изготовить и костёр, на трескучем морозе, да ещё при низовом ветре, мог развести. Нодью для ночлега, если в тайге ночь застанет, тоже сладить умел… Вы, кстати, в зимовьюхе, его руками сделанной, и будете жить… Словом, парень ладный, весёлый. Голова на месте, руки, слава богу – тоже не из попы растут. Один год он даже напарника себе на промысел брал, местного паренька, дожидающегося призыва в армию… Сезона три, однако, он тут прожил. У нас во дворе в старой зимовьюхе, когда в посёлке был, квартировал. Печь починил, стены глиной обмазал, побелил. Картинки разные, из старых журналов, развесил… Одна мне особо запомнилась. Волнистая такая, плавная местность… Кое-где на взгорках белые, безлистные уже, прозрачные почти, берёзки кучкуются. Стожки то там, то сям желтеют. Речушка небольшенькая, с тёмной сонной водою, вьётся. А над ней туман клоками белыми висит, холодный, осенний… И такой покой от всего этого несказанный… Так вот, – словно вспомнив об основной теме разговора, продолжил Нормайкин, – зимой, значит, квартирант наш, Олегом его величали – соболевал в тайге. Летом, если не уезжал, на лососёвую путину подряжался, с какой-нибудь бригадой. Да всё в тетрадочку свою какие-то записи делал… И исчез он отсюда как-то разом, вдруг, вопреки своим же планам. Спешил куды-то шибко, хотя к промыслу вроде намеревался вернуться… Не вернулся… Настя наша любила к нему захаживать. Чайку там попить, поговорить. Рассказчик он был – отменный! Таких ещё поискать. Мы с бабкой, грешным делом, боялись – не спортил бы девку. Заговорит, увлечёт, обрюхатит, а сам потом – будь здоров. Ищи ветра в поле. А с другой стороны, думаем, а вдруг дело молодое сладится. Приглянутся друг дружке – да оженятся… Но, видно, Настю нашу он ровней себе не считал. Поговорить всё больше к учителке бегал. Бают, что и ребятёнок у неё от него народился. Хотя, может, и брешут. Иной соврёт – не дорого возьмёт. Мог и от ракетчиков такой сюрприз появиться. Они тут, бывает, заезжают… Их гарнизон недалеко, за сопкой стоит, километрах в десяти от посёлка… Наши-то мужичонки, мало того, что все на учёте или по бабам уже разобраны, так ещё и средний возраст – сто один год…

Дед снова замолчал. А через какое-то время, показав рукой вперёд, проговорил:

– Во-оо-он, за тем прижимом, река резко вправо возьмет. В аккурат за поворотом, на взгорочке, в кедраче ваше зимовьё и будет. Да щас сами увидите…

* * *

– Забирайся-ка, паря, повыше! Я тебя как следват попарю, – плеснув на раскалённые камни из деревянного ковша немного воды, в которой до этого запаривались берёзовые веники, предложил мне, улыбаясь, дед Нормайкин. И уже через мгновение два распаренных, духмяных, ласковых и в то же время хлёстких, источающих приятный аромат берёзовых листьев веника резво заплясали, заходили, закружились по моей спине, пояснице, ногам… И снова: сверху – вниз и снизу – вверх.

Блаженная истома, внезапный озноб и снова жар, достающий, кажется, до всех позвонков, от обволакивающего пара, после очередного недовольного шипения раскалённых камней, мгновенно превращающих выплеснутую на них воду в летучий, горячий пар, быстро устремляющийся вверх, под самый потолок. И вот уже завершающие, нехлёсткие, ласковые, плавно опускающиеся на спину удары-поглаживания разлапистых веников… После чего я пулей вылетаю в прохладный полумрак предбанника и, тоже деревянным, но большим ковшом, как на раскалённый в кузнечном горне металл, лью на себя несколько ковшей обжигающей звенящим холодом воды, зачерпнутой из широкой, невысокой, почерневшей от влаги кадки, стоящей у двери, в углу.

От озноба парилки – до обжигающих струй чистейшей воды, когда всё тело вмиг становится упругим. И снова – расслабляющий жар и такой желанный после него холод! Замедленно текут чудесные минуты…

– Ух, хорошо! – только и могу я выдохнуть под прозрачными струями и снова забираюсь на полок, чуть не касаясь головой чисто скобленных осиновых досок низкого тут потолка.

Стены парной, этой добротной бревенчатой баньки, маленькое оконце которой выходит на заснеженный, не тронутый никем, просторный задний двор-огород, тоже обиты светлой осиной…

Стекло оконца мгновенно запотевает, когда от каменки в небольшом пространстве парной разливается пар… И в этой его затуманенности есть что-то таинственное и волнующее, как вот эта строка из Пушкина: «На затуманенном стекле – заветный вензель О да Е…»

После бани, в просторных, длинных – почти до колен – белых полотняных рубахах, выданных нам с дедом бабой Катей перед баней; в валенках на босу ногу, по расчищенной – с высокими бортами снега – тропке, один за другим семеним, поспешаем в дом, покряхтывая и вдыхая чистый морозный воздух.

Омертвленная, сожженная морозом кожа лица в бане отслоилась и снялась, как маска. И теперь у меня не болезненно тёмное, а по-детски розоватое, словно первозданно чистое лицо… Хорошо если б оно таким и осталось. А ещё лучше, если б также чиста могла стать моя совесть… «Полюбите нас чёрненькими, а беленькими-то вы нас всегда полюбите», говаривал один из персонажей «Мёртвых душ» Гоголя. Но, по-моему, это неправильно, потому что даёт определённую поблажку – поступать не как следует, а как можется, в угоду обстоятельствам…

Запах кислых, преющих на загнетке печи, щей, – с добрым куском жирной баранины, от моих философских, пробежечных: от бани до дома, мыслей, – вернул меня к обыденности, с её простыми радостями.

Баба Катя перед тем, как отправиться в баню, которую после нас прибирает Настя, даёт последние наставления.

– Можете пока полежать, отдохнуть. Мы – скоренько. А если сильно невтерпёж, – она переводит испытующий взгляд на деда, – обедайте без нас. А уж чай – все вместе потом будем пить.

Как только за её спиной захлопывается входная дверь – командиром становится дед.

– Давай, Олежа, наливай нам щец. Девок ждать не будем. Они там разведут канитель часа на полтора, а мы с тобой тут с голоду замрём, – говорит он кряхтя, стоя на коленях, пытаясь выудить бутылку, спрятанную им в валенке между задней стенкой шкафа и стеной.

Потом он аккуратно разливает водку из извлечённой на свет Божий чекушки по стопкам. Разливает понемногу, тоненькой струей, с таким расчётом, чтобы содержимого посудины – хоть по глотку, – но хватило на три раза.

– Ну, – поднимает он свою рюмку, когда щи в глубоких, зелёной и синей – снаружи, эмалированных мисках уже дразняще парят на столе, – на здоровье!

Он медленно, для чего-то прищурив один глаз, выпивает и, крякнув от удовольствия, сначала занюхивает и лишь потом откусывает потерявшимся в бороде ртом от чёрного ржаного куска хлеба, посылая ему вдогон несколько ложек наваристого бульона.

 

– Поверишь ли, – положив ложку на край чашки, начинает он, – я лет до двадцати семи вообще не пил, даже в армии – ни грамма. А после смерти отца и матушки – они у меня строгие были, отец всю жизнь не пил, не курил – потихоньку распробовал её родимую, уже на фронте, правда…

Он снова разливает водку по рюмкам, явно сожалея о том, что чекушка уж больно мала. И тут же сам себя приструнивает: «Да нет, в самый раз. В этом деле слабину себе давать нельзя!».

Вторую рюмку он тоже выпивает не спеша, небольшими глотками, словно дегустируя её содержимое.

– Хороша! – ставит на стол пустую стопку. Корочкой хлеба собирает с бороды и усов оставшиеся на них капли спиртного и принимается обстоятельно есть.

В доме тихо, чисто, тепло…

Слышен только мерный ход старинных часов, висящих на белой стене. Да ещё что-то потрескивает, поскрипывает едва слышно, то ли за печкой, то ли в ней самой, то ли на чердаке…

Я тоже, вслед за дедом, только запрокинув голову, залпом выпиваю свою порцию водки, но она мне доставляет гораздо меньшее удовольствие, чем наваристые вкусные щи сразу же после неё.

– Ну что? Допьём уж, – задумчиво взглядывает дед на чекушку после значительного перерыва, когда наши чашки почти пусты.

Он выливает остатки водки в прозрачные гранёные стопки, наливая попеременно то в одну, то в другую – чтобы поровну.

Некоторое время глядит на пустую бутылку, потом убирает её под стол и говорит:

– Подлей-ка ещё по поварёжечке горяченьких. Отобедаем и вздремнём малость, до чая… Я ведь, паря, – продолжает он, пока я разливаю щи, – после армии сразу почти на войну попал. В разведке служил. Так вот, лейтенант нашего разведвзвода нам говорил: «Пейте, братцы, всегда нечётное количество рюмок – не одуреете». С той поры к такому порядку и привык: одна, три, пять или уж семь… Ух, ты! – спохватывается он, когда щи уже налиты, – сухарики-то бабка не принесла. А щи без сухарей – не еда. Не в службу, а в дружбу, Олег, подымись на чердак, там они в мешочке холщовом, недалеко от лаза, аккурат и лежат.

Я выхожу из уюта и тепла светлой кухоньки в нежеланную сейчас для меня прохладу сеней, делаю три шага по приставленной к брёвенчатой стене лестнице вверх, просовываю голову в квадратный, незакрытый лаз и вижу прямо перед своим носом… гроб. Он словно светится здесь, в полумраке чердака, своими чистыми, гладко оструганными досками.

Ничего не понимая, озадаченный увиденным, возвращаюсь в дом. Дед вопросительно смотрит на меня. Щи в чашках стынут.

– Там у вас… на чердаке… – пытаясь подобрать какие-то деликатные слова, говорю я, – стоит… гроб.

– Ну?! – нетерпеливо спрашивает меня дед и тут же, словно поняв причину моей растерянности, улыбнувшись сквозь усы, говорит: – Они, сухарики-то, под крышкой, чтоб не запылились, в мешочке и лежат. Я ж тебе, кажись, говорил.

И только тут я совмещаю произнесённое дедом такое негрозное слово «домовина», проскочившее мимо моего сознания, и холодное, мрачное слово «гроб».

Дед, продолжая улыбаться, как малышу, которому приходится объяснять очевидное, поясняет.

– Домовину-то эту я для себя сладил. И пока она по делу не сгодилась – мы в ней травки разные лекарственные доржим, сухарики храним!.. Я-то в норму тела уже давно вошёл. Ни туды ни сюды больше не двигаюсь. Вот и соорудил себе энту штуковину – последнее пристанище… Катерине пока делать не берусь – она в последнее время маленько разбортела. А ближе к смёртушке, глядишь, можа и усохнет. Так что ей сейчас изготовлять хоромину – не угадашь под каки-таки размеры, – спокойно закончил он своё объяснение.

Потом мы с дедом едим щи с накрошенными в них небольшими кусочками ржаными сухарями и нет-нет да посмеиваемся оба над моей растерянностью. И в голове у меня всё вертится дедова фраза: «Если хочешь сделать что-то хорошо – сделай это сам».

* * *

В зимовье всё было как положено, как заведено по неписаным таёжным законам. Будто только на минутку, недавно, покинул его рачительный хозяин…

Под нарами лежал острый и в меру тяжёлый, с хорошим крепким топорищем, удобно насаженный, топор. Береста, сухие поленья, лучинки были аккуратно сложены сбоку от железной печурки, между нею и стеной. На достаточно широких нарах, сооружённых из сухих ровных жердин, расположенных по стенам буквой «Г», покоились две большие кабаньи шкуры, с упругим мехом наружу и толстой, жёсткой, как жесть, слегка лишь обезжиренной мездрой.

Привязанные к центральной потолочной балке на крепких тонких шнурках, висели небольшие полотняные мешочки с крупами, солью, сухарями.

Спички, аккуратно завёрнутые в непромокаемые полиэтиленовые пакеты, также имелись в наличии, разместившись на узенькой дощечке, прилаженной в пазу между двух брёвен, недалеко от печки…

– Ну, прямо-таки замок, а не зимовьё! – восхитился Юрка.

Под ровное гудение огня в железной печурке, когда уже можно было снять верхнюю одежду и растолкать всё по своим углам, мне вдруг с какой-то ностальгической пронзительностью припомнилось, что вот, только сегодня утром мы были в Совгавани. Которая отсюда, из необьятья тайги, особенно когда смолк гул удаляющегося от нас мотоцикла Нормайкина, представлялась совсем не таким уж и маленьким городом. Ведь там есть широкие улицы, с яркими огнями, освещённым, с блестящим льдом, катком, рестораном, двумя кафе и даже – тремя светофорами. По улицам этим ходят люди… А здесь мы – совсем одни…

День оказался невероятно длинным, много вместившим в себя, а потому – утомительным.

– Ну, всё. Готовить ничего не будем. У Выхина натрескались. Спим. Утро – вечера мудренее, – распорядился Юрка.

«Если путики у Олега в таком же идеальном состоянии, как жильё, то сезон для нас будет не таким уж и трудным», – засыпая в тепле, лениво и радостно думаю я.

День выдался на славу! Солнечный, морозный и… короткий, как всякий зимний день в конце января, когда времени на то, чтобы осуществить задуманное, почти никогда не хватает. Мы с Юркой успели только пробить тропу по кругу (одного из двух) маленького путика да насторожить кое-где более-менее сохранившиеся плашки и кулёмки. Большинство из которых требовало всё-таки ремонта. Однако с ними мы решили пока не возиться, раскидав, вместо этого там, где особенно обильно встречались соболиные следы, привезённые с собой капканы, предварительно вываренные в хвое, чтобы отбить тем самым несвойственный первобытному состоянию тайги, посторонний металлический запах.

В первый же день пребывания на участке, вымотавшись к концу дня до последней степени, мы воочию убедились, что без собак нам будет трудно обойтись. Дед Нормайкин, правда, обещал вчера перед отъездом, что со своим знакомым, орочем Степаном Хутунку, который через несколько дней должен будет на оленьей упряжке проследовать мимо нас, забираясь в верховья реки, – прислать двух собачек. Одна из которых, по его оценке, очень хороша, особенно на белку.

– А белки в этом году – море! – заверил он, уже стоя у мотоцикла. – И без собак вам её не добыть.

Кажется, этот разговор тоже случился не вчера, а давно. Как минимум – неделю назад. В тайге время медленное, оно никуда не спешит.

Уже заводя мотоцикл, Нормайкин продолжил.

– Найку мне вернёте, обязательно! – усилил голос он на последнем слове. – А Шайбу, если опростоволосится – можете и на рукавицы пустить. Я его на деле ещё не пробовал, но судя по всему – пёс бестолковый и ленивый…

В первую же неделю таёжного житья, постепенно привыкая, втягиваясь в немалые физические нагрузки, нам удалось завалить сохатого, да добыть десятка два рябчиков. Обеспечив тем самым себя мясом на весь промысел. Всё остальное: крупы, чай, сахар, сгущёнка, сухари – было привезено с собой. Имелся у нас даже хлеб, который в замороженном виде хранился в ящике, прибитом к стволу ели. И по мере надобности, оттаивался по буханке, когда топилась печь.