Kostenlos

Муравейник Russia Книга вторая. Река

Text
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

За столом тоже раскрасневшийся Новосёлов говорил всё о концертах, на которые они ходили с Ольгой, о филармонии, о музыке, о музыкантах, и Ольга смотрела на него с гордостью, как на свое творенье. Дядя же больше выяснял про зарплату, про прописку в Москве, вообще – про перспективу, так сказать, роста.

Новосёлов, смеясь, отвечал, что 140-160 (от выработки зависит), в Москве восьмой год, общежитие, прописка временная («Да у нас и по десять лет ждут! – всё смеялся, радовал всех за столом простодушный, – и по двенадцать! Ещё как!»). Ну а какая перспектива?.. Будет, будет перспектива, Олимпиаду построим, проведём – и всё будет: и прописка, и перспектива.

Дядя вроде бы оставался доволен такими откровенными ответами. Однако когда жевал и говорить и петь не надо было, – усиленно, прямо-таки наглядно думал. С какими-то маньячными выкатывающимися глазами психиатра. Который всю жизнь, что называется, был у воды и хорошо ею напился… Новосёлову такие метаморфозы казались странноватыми вообще-то. Если честно.

Однако Дядя опять шустро подбегал к пианино и опять пел. «Белые корля-я-яблики, бе-лы-е корля-я-яблики…» И глаза его были весёленькими, нормальными. И всё снова подхватывали, а потом смеялись и хлопали. И задумываться об этих внезапных превращениях Дяди Новосёлову становилось уже как-то неудобно.

После тарелочек – тарелки пошли. Довольно вместительные. Где всё уже было стеснено. Вроде как на стройке разброс. Нагромождённый бульдозером. Жаркое с картошкой, ещё что-то из мяса, ещё. Съесть всё это, казалось, уже не было никакой возможности. Хотя и какой-то французисто-итальянистый вначале, к концу обед постепенно превращался явно в русский, купеческий, провально тяжёлый. Желудок растянуло. Что тебе стратостат. Новосёлова спасало только то, что ему нужно было выходить звонить по общему теперь телефону. С полгода как отобранному у матери и дочери. Вынесенному в коридор. Звонить насчёт дружины. Собрались ли. Вышли ли, так сказать, на маршрут. Извините.

Держал трубку возле уха, надёргивал номер в аппарате, висящем на стене. Икал. Полутёмный коридор ощущался как прохладный на живот и грудь компресс.

По коридору соседи ходили. Тенями. Всё включали и тут же выключали московские свои лампочки. Иллюзия создавалась, что лампочка одна. И она не дается им, перебегает в разные углы, тупички коридора. Прячется. Опять шумно прошла та самая подруга Николетты. Широкая и пёстрая, как балаган. Кивнула Новосёлову. Уносила торт на ладони высоко, будто тюрбан. В трубке у Новосёлова вяло побулькивало.

Неожиданно другое ухо поймало тихие слова. Из покинутой комнаты: «…Парень-то в Москву очень хочет… Да. Очень хочет. А ты, Олька – дура. Не мое, конечно, дело».

«Тише! – испуганный послышался голос Николетты. – Замолчи сейчас же!»

Новосёлов замер. Один сосед включил свою лампочку. Прямо у ног Новосёлова. Лысый старикашка. С лампочкой изучающе смотрел снизу. Вык– лючился. Пропал. «Да я что, – продолжал говорить картавый голос. – Ваше дело. Повторяется твоя история, Калька. Смотрите… Только фамилию оставит…»

Новосёлов боялся дыхнуть. Старикан у ног его опять включился. Свесив голову, смотрел, казалось, меж рук своих и ног. Просвечиваясь, как паук. Жмотистой своей лампочкой. Новосёлову хотелось пнуть его в зад. Повесив трубку, шагнул в комнату. Ни на кого не глядя, красный, сказал, что ему нужно уйти. Просили. Сейчас. Когда звонил. Извините. Повернулся, пошёл к вешалке у двери, к одежде. Все всполошились, разом подвиглись за ним. Наперебой выясняли сзади: что? почему так срочно? что случилось? Саша! почему?

Надевал полупальто, без конца извинялся, ни на кого не глядел. Ольга порывалась проводить. Стискивал ей кулачки. Выпучивая белые глаза. Стискивал, сжимал. Ни в коем случае! Вышел.

Падал крупный снег. В сумерках дома стояли будто с вскрытыми черепами. Не надевая шапки, Новосёлов нёс на голове такую же шапку вскрытых мозгов…

…белые корля-я-яблики, белые корля-я-яблики…

…как же теперь жить… ведь нужно унести всё… унести, запрятать… как зверю зализать… чтобы ни одна собака… ни одна рожа… не смогли… не смели… как же теперь…

…Мял какую-то тараньку-воблу в руках. Мысли точно со снегом на голове – дохли. Как и пивная пена в кружке, про которую забыл. Потом оставил воблу, взял шапку, стал пробираться к выходу. Какой-то мужичонка тут же заспешил, понёс кружку Новосёлова. У чьего-то столика сразу запал. Верхняя губа по-жабьи затягивала жидкость. Сжимались, дрожали ресницы. Прервался. Являл собой сосущий воздух, пропадающий шланг. Снова быстренько припал, ссутуливаясь. Вздрогнул, когда за Новосёловым громко хлобызнулась дверь.

Светилось окно на первом этаже. Женщина задёрнула занавеску. Как будто полу халата на заголившейся кухне.

11. Парус

Отец лежал на столе. Длинный этот стол притащили от соседей. Но всё равно он был короток отцу, ноги в новых носках торчали за край. Дядя Коля-писатель пытался сейчас натянуть на ноги новые тапочки. Одной своей рукой. Тапочки не налезали. Ноги казались култастыми, и словно бы тоже не отца. Саша, помоги! Сашка дёрнулся, но в руку вцепился брат Колька. Ну, что же ты? Повернувшиеся стекла очков от слёз точно были заткнуты тряпками. Ну! Сашка, выдернув руку, подошёл. Когда натягивали тапку, коснулся заголившейся ноги отца. Схватился сразу за неё. Обеими руками. Нога была как будто замороженной, сырой, как будто отходила от мороза… Отступил назад. Колька цапнулся за руку. Вытаращив глазёнки, смотрели.

Константин Иванович лежал с закинувшейся головой, со сложенными на груди руками. И почему-то только на левой руке посинели ногти. Длинные пальцы казались выводами от его сердца. Тупиковыми проводами с засинелыми лампочками… Чудились выпавшим мозгом его вьющиеся белые волосы…

Дядя Коля приспосабливал свёрнутое одеяло под запрокинувшуюся голову друга. Сашка снова бросился. Подсунули. Дядя Коля опустил голову на этот валик. Знобясь, Сашка торопливо приглаживал волосы отца. Так приглаживает мать волосы ребёнку.

Пришёл и стоял молчком Малозёмов с палкой. Низенький, с кудлатой бородой. Работавший когда-то тоже в уфимской газете. Знавший Константина Ивановича. Шофёр. Давно на пенсии. Смотрел на мёртвого спокойно, даже равнодушно. Как смотрит привыкший могильщик. Или музыкант похоронного оркестра. Просто жмур лежит. Жмурик. Которого скоро потащат. И нужно будет вышагивать сзади, равнодушным поцелуем прикладываться к своей альтушке. Выдувать из нее привычную рафинированную душераздирающую скорбь… Не сказав ни единого слова, ушёл.

Сидели рядком. Как на посиделках. На стульях у стены. Мужчина и два пацанёнка. Ждали, когда Антонина с коновозчиком привезет гроб. Дядя Коля всё сокрушался об орденах. Которых нигде не нашли. Даже орденскую планку. Выходной костюм серого цвета одет, а орденской планки на нём нету. Как же так? Как будто и не было их у него. Как будто и не воевал. Сашка сказал, что, наверное, в Уфе. На его квартире. Мать обещала съездить. После похорон. Поговорить с хозяйкой квартиры. Должны там, наверное, найтись.

Точно охраняющая сама себя семейка, стояли на бугорке отдельно от всех трое: пожилая, присадисто-квадратная женщина в чёрном и два её сына. Взрослые мужчины. Женщина поджимала губки, и чёрные живые глаза её исподтишка поглядывали на провожающих, свесивших головы возле гроба. Траурная кисея её сыро поблескивала. Как чёрная живая икра. Сыновья тоже были в чёрных костюмах. Обоим было уже под сорок. Один торчал над матерью какой-то уклончивый, вроде свилеватого гвоздя, выдернутого из доски, другой – толстый, низенький, сильно потел, поминутно отирался платком.

Новое кладбище было голым, в стороне от старого, зелёного, лезло в гору. Всего одно дерево росло тут… Когда прилетал ветерок, берёза словно вставала на носочки и начинала трепетать. Как балерина. Неподалёку от неё, на выкошенной полянке по стерне ходил маленький Колька, брат Сашки. Выбивал, выжимал ботинками из знойной стерни фонтанчики мелких кузнечиков. Калерия, мать, кинулась, треснула по затылку… Медленно, скорбно вернулась ко всем, прошла опять к гробу, к сестре возле него.

Малозёмов-пенсионер не подходил к скорбящим. Зачем-то проверяюще трогал клюшкой оградки и памятники. Как будто жил здесь. Среди них, этих памятников. Приклонённый, в кудлатенькой бороде, мордочкой напоминал замшелую избушку.

Пока открытый гроб стоял на специальных козлах довольно высоко, люди говорили покойному какие-то слова. Запомнился всем солидный мужчина, приехавший из Уфы от редакции. Делая перерывы в своей прощальной речи, он по-хозяйски, точно столяр с метром, раскидывал по гробу руки и осматривал поверх очков всего покойника. И сопел. Когда же говорил дядя Коля-писатель, Сашка видел, что правое безрукое плечо у него высоко вздёргивалось, перекашивалось. Будто у поджариваемой утки!.. Потом заколотили крышку, на верёвках опустили гроб вниз. Гроб точно разом исчез с земли. Провалился. Люди с облегчением начали кидать свои горстки земли и отходить. У матери глаза горели медно. Как у овцы. Сашка вцепился в её руку.

Присадисто-приземистая подошла последней. Бросив горстку, вытирала платочком ручку. Кукловые волосы её просвечивали. Рядами. До красной кожи.

Начали закапывать. Застонал в последний раз оркестр. И через минуту музыканты смолкли… На кладбищенский взгор набегал ветерок. Улетал в небо как в парус… Лопатами могильщики споро выделывали угластый чёрный строй могилы. Прихлопывали его, проглаживали сырую землю… Отошли.

Когда уехала машина с приседающими и цепляющимися за борта музыкантами, когда все стали спускаться к городу… толстяк из троицы, что простояла на бугре, догнал и тронул Сашку за плечо. Улыбался, с интересом разглядывая мальчишку. «Мы ведь с тобой сводные братья… Как тебя зовут?» Протянул деньги. Как аптекарские истрепанные сигнатурки. «Вот, возьми. Передай матери». Сашка взял. По-прежнему молча. «Неразговорчивый ты однако…» Неуверенно толстяк опять тронул Сашку за плечо. И отошёл.

 

Деньги дал ещё пенсионер Малозёмов. Девять рублей. Трёшками. Он тыкал ими мальчишку в бок, не глядя на него и ничего не говоря. Будто Сашка обронил их… «Спасибо», – тихо сказал ему Сашка.

Дома после поминок в столовой сын сперва отдал матери деньги Малозёмова. Та устало удивилась: надо же! Вот уж воистину: от кого не ждёшь! Дошло до денег толстяка. Сашка протянул. Сказал от кого. «Зачем ты взял?! – сразу закричала мать. – Зачем?!» Бросила деньги на стол. Сашка молчал. Денег было сто рублей. Четыре старые двадцатипятирублевки.

Между понтонами дебаркадера, как дервиш, вихлялось вечернее солнце. Распятые на воде, поколыхивались у берега тени, словно побитые летучие мыши. Коля-писатель и Сашка сидели на скамейке. Ждали речной трамвай.

Дядя Коля достал из кармана маленькую книжицу. Прикусив колпачок, вывинтил авторучку. Склонился к книжке. Подумал и написал в ней левой рукой: «Не успел я, Костя, преподнести тебе эти первые напечатанные свои стихи. Оставляю сыну твоему, Саше. Прости, Костя. Прощай». Опять прихватив колпачок зубами, ручку завинтил, вложил в пиджак. Подал стихи Сашке.

Далёкое, надрезанное тёмной плоской тучей сочилось в реку закатное солнце… Очки Коля удерживал в руке за дужку. Словно уставшее неостывающее свое зрение… Приобнял мальчишку. О щёку его потерся мокрой колючей щекой. Поцеловал. Пошёл к дебаркадеру, к подваливающему трамваю. Сашка остался стоять возле скамейки… И постукивал о прибрежные камни палкой Малозёмов. Точно и здесь выискивал попрятавшиеся могилы. Лицо-избушка его было сосредоточено…

…Лет через пятнадцать, взрослым, когда работал уже в Москве, Новосёлов рассказал однажды о дяде Коле Серову. Достал со дна чемодана тоненькую пожелтевшую книжку. Оба склонились над ней за столом у света лампы. Потом два шофёра молча курили. Каждый думал о своём. Общежитская, с жирным инвентаризационным номером на колпаке, лампа высвечивала раскрывшееся на столе стихотворение:

Сквозят осенние леса,

Пожухнул пряный лист,

Перевернулись облака,

И горизонт весь чист.

Тропой неспешною идёшь.

Два домика вдали.

Два землемера-журавля

Стоят с краёв стерни…

Под пьяным дулом вахлака

Перелетают, скачут по стерне,

Всё намеряя впрок… Опять стоят.

Не могут в облака – им кажется:

Не выполнен земной урок…

Потом за выстрелом ломаются они,

Как будто долго накрываются одним крылом в стерне…

И потрясает лапы-мерки в небе пьяный жлоб

В громоподобной тишине…

…Антышев лежал на кровати, закинув руки за голову. Новосёлов шёл по проходу мимо. Эй, салага! Новый! Новосёлов остановился. Как зовут? Новосёлов сказал. Ишь, «Александр»! Я сегодня в самоволку рвану. Вон, постирай носки. Дырявые носки дуплами смотрели на Новосёлова со спинки кровати. Ну! Недоумённо Новосёлов оглядывался по ждущим, ухмыляющимся лицам. Повернулся, пошёл к своей кровати. Стой, падла! Антышев взметнулся, подошёл. Я тебе чего сказал, сучара? Слушал самого себя. Нижнюю челюсть выдвинув. Как забрало. Ну! Новосёлов начал бить так, что еле отняли. Вечером в тесном предбаннике туалета навалились четверо. Новосёлов оборонялся. Бил. Дедки тарабанькались мордочками по кафелю, мазали его кровью. Вырвался в умывальную комнату. К людям… Но «люди»… при виде проходящего парня с разбитым лицом или разевали рты, или сразу отворачивались к умывальникам, прятали головы, забеливаясь нижними рубашками. Ударенная обрезком трубы рука уже ныла, напухала. Прихватывал её правой рукой. Начзаставы, капитан Лихобабин, прохаживался перед строем. Начищенные носки сапог его были лу?повы. Без году неделя, а уже номера откалывать! А, рядовой Новосёлов? На смотровую вышку зачем-то полез. Оттуда упал. Весь разбился. А? Присяга не принята. Лихобабин смотрел. Забинтованная под гимнастеркой рука Новосёлова свисала – как ляля вниз головой. Вы что, Тарзан, что ли, какой? Зачем лазить? Раньше времени? Лейтенант Муоржопов, пять суток ареста! Пусть подумает! Марш! От азиатского солнца по вечерам в решетку под потолком словно вставляли красное дуло. Ещё раз избили. Рассекли пряжкой голову. Стал бегать, бить по одному. Гонялся с чем ни попадя. Дедки бежали, прыгали на заборы. Ну, уж это ни в какие ворота! А, рядовой Новосёлов? Луповые сапоги нервно ходили перед строем. Тихо у нас было до вас, тихо. Лейтенант Муоржопов! Десять суток ареста! Марш! Антышев ныл, размазывал сопли, клялся дружкам. Кончу подлюгу! Кончу! Сжимал кулачонок. Гад буду! И пырнул-таки! Когда вышли после кино. Всадил нож сзади! Тут же отскокнул… Прежде чем пойти в медпункт, Новосёлов ударил, сломал ему челюсть. Пошёл. Шагов через десять упал. Вперед лицом. С ножом в спине. Духарной Новосёл! Духарно-ой! Забегали, забазланили, искали фельдшера. В госпитале Новосёлова прооперировали. Успели. Потом прямо в палате, лежащего, допрашивали. Оставили, наконец, в покое. Только через три месяца вернулся на заставу. Осенью. Антышева давно увезли, судили. Исчез и Лихобабин. По вечерам в свободное время подолгу сидел на пригорке, смотрел на рушащиеся азиатские солнца. Сидел до тех пор, пока горнист не начинал пить затухающую зарю…

К календарному 67-ому, к семнадцати своим годам, Сашка Новосёлов ростом вымахал в натуральную орясину с большими неуклюжими руками. Курил. Уже начал бриться. Волосы его на голове цвели, имели вид оранжереи. Школу, девятый класс, с открытием воды на Белой – бросил. Пошёл работать. Грузчиком на пристань. Таскал мешки сырой соли с промокающих деревянных барж. Или на скрипящих берёзовых палках сносил резаные кругляки дров. Антонина настаивала на вечерней школе. Стал ходить. К пожарникам и милиционерам. До армии хотя бы. Брат двоюродный Колька восемь классов окончил на сплошные трояки. Но дальше полез, в девятый. Посмеивался: работяга!

Месяца через три взяли матросом на баржу. Барж было две – «Бирь» и «Сим». Приписаны были к СМУ-4. Обе самоходки. Сухогрузы. На «Симе» шкиперничал известный всему городу бабник Ценёв. Володя. Постоянный посетитель «Дома инвалидок». Бузил по ночам с ними в гулком трюме «Сима». Сухогруз «Бирь» ходил под началом Дяди Толи Макарова. Второй член команды –моторист Колыванов. Сашка попал к ним. Стал плавать. Чаще отправлялись встречь Белой, в Уфу. Иногда – по течению, на Каму, в Дербёжку. Цемент, пилованный лес, подтоварник, кирпич на палубе.

Макаров, молчун по природе, любил иногда устраивать «представления», «театры». Когда подваливали, например, к пристани в Дербёжке – кричал в рупор на весь берег, высунувшись из окна рубки: «Матрос Сашка! Бей носовую кнехту! Мать её, и так далее!» Будто пожар на судне, катастрофа. Сашка «бил». Бил восьмёрками. То есть причальный трос быстро мотал на кнехт. Сломя голову мчался на корму. Макаров выпуливался из другого окна – резал в спину: «Матрос Сашка! Вторую кнехту бей! На корме!» Резко убирал себя и рупор. На причале улыбались: Дядя Толя Макаров пришёл! Из Бирска! Кричали ему, приветствовали. Макаров тут же выскакивал из рубки и вставал на палубе во фрунт. Натуральным образом. Криков, казалось, не слышал. Усы его были как герб швабры. Колыванов-моторист глушил машину. Тоже выходил. Стоял на корме рядом с Сашкой. Имел унылые гуттаперчевые руки чёрта на пенсии.

Когда через два дня отваливали, в рубке ворочал доверенное рулевое колесо Сашка. Сам Макаров опять стоял на палубе. Опять по стойке смирно. Недвижим был – как увозимый экспонат. Дядя Толя пошёл! Пока, Дядя Толя! Приходи снова! Макаров не отвечал. На борту баржи уныло висели колывановские руки. Прощально поматывались.

Случалось, «Сим» и «Бирь» стояли у берега в караван. В Бирске. В порту, как говорят, приписки.

Шкипер «Сима», Володя Ценёв, выходил утром из кубрика в обширнейших трусах ниже колен. Шланг открывал прямо с борта. Пузыри убегали в пене стаей пожарников. Ценёв смотрел вдаль. Тельняшка на шкипере была как консервы. Консервы, естественно, моря. Обратно на пузо подвязывал бечёвкой чёрные эти свои юбки. Затем упирал руки в бока и смотрел на почти пустую палубу своего сухогруза. Обритая голова Володи имела вид тяжёлого снаряда. Прикидывала, наверное, чего бы ещё сегодня с палубы унести и пропить.

Ближе к обеду надевал на голову мичманку, поверх тельняшки пиджак, закладывал два денатурата в карманы клёша и шёл в город, в артель инвалидок. (В царство полиомиелитных ножек, если пояснить.) Отдыхающие в перекуре бичи кричали из развалов дров: «Володя пошел! К Тапкам! Тапочки Шить!» Вскидывали ему портвейными. Тяжёлой рукой Володя помахивал Макарову и Колыванову. На «Бирь». «Привет, перд…ки!» Колыванов смотрел с борта на куски солнца внизу как на плавающие у баржи разрозненные зеркала. Макаров неподвижно стоял. Ни тот ни другой Ценёву не отвечали.

Поздно вечером под восторженные крики бичей Володя всходил на «Сим» с двумя Тапками под мышками. Громко пел. Тапки повизгивали, болтали белыми ножками. На палубе, поставленные на ноги, торопливо колыхались за Володей. Как будто ехали на осьминогах. Володя брал их под одной и складывал куда-то в трюм. И внутри начиналось что-то невообразимое – будто сам Водяной со дна реки начинал дуть в баржу как в рог: бзэу-у-у-у-у!!!

Ворочаясь на своей шконке, матерился Колыванов. Сашка порывался пойти посмотреть. «Куда, матрос Сашка? – размыкал уста Дядя Толя Макаров. Приказывал: «Назад!» Лежали. Слушали. Когда на «Симе» чуть затихало – пацаны с берега сразу начинали кидать камни. В железный борт баржи. Чтоб скорей продолжили… «Да ятит вашу!» Колыванов срывался, выбегал. Теперь уже разгонять пацанов…

Случались у Ценёва и накладки. Однажды он шёл солнечным утром от Тапок. Из их общежития. Был доволен собой, бодр. Всю ночь обследовал у них флору. И, как выяснилось через минуту, ещё и фауну. Потому что, не дойдя до судна, зачесался. Удивлённо отметил: поймал! Сразу задышал, раздувая ноздри:

– Ну, стервы! Ну, я вам сейчас! – Помчался назад громить всю артель инвалидок.

Промасленные гуттаперчевые колывановские руки висели на борту баржи: «Поделом тебе, козёл!» Дядя Толя Макаров просто не видел никакого Ценёва. Тем более, бегущего. Недвижно стоял. Сашка, пряча улыбки, драил палубу шваброй. Постепенно подобрался и к ногам Макарова. Макаров стоял как вкопанный. «Дядя Толя, отойдите же!». Макаров обиженно делал шаг в сторону.

Потом ели уху из килограммового леща, купленного у рыбаков на Каме. Камский лещ вкуснее, говорил Колыванов, чем бельский. Верно, Анатолий? Угу. Сашка им подливал. Сам наворачивал. Корму продувал ветерок. Воду несло. У борта баржи выворачивались водяные букеты.

…В обхват, точно рулон толя, парень тащил через дорогу худенькую старушонку в потёртом пальтеце. По ногам его ударялись безжизненные ножки в бумажных чулках со съехавшей на колено круглой резинкой. Валенки на старушке были плоски, казались новыми, пустыми. На тротуаре парень медленно приотпустил её на асфальт. Она обхватила его руками и замерла, готовая сползти. Москвичи шли мимо. Своей дорогой. Новосёлов ударил по тормозам. Самосвал заюлил и стал у обочины. Слушай, друг. Вон машина. Давай в неё. А то чего же так? Парень повернул лицо. Глаза его были красные после слёз, мелкие. Поблагодарил. Сказал, что недалеко уже. Вон, в общежитие. Московская многоэтажная общага стояла как картотека. Метрах в пятидесяти. Так давай вдвоём. Или я – один, на руках? Далековато всё-таки? Привязанно задёргался вдруг голосок на груди у парня: ничего, милый, ничего. Я лёгонькая. Спасибо. Обойдёмся. Новосёлова как ударили. А парень уже волок мать дальше. И снова останавливался и приотпускал, и она висела на нём, обхватив ручками… Самосвал мчался по длинному спуску вниз. В экране перед Новосёловым болтались вдаль зажжённые гирлянды фонарей. Луне влимонили хорошенькую залепуху…

Вечерняя школа ютилась в одной из комнат пожарки. Часов с семи вечера в школе лупили глаза милиционеры и пожарники. Сашка старался не отставать. (В чём? – Ну, вообще.) Маялись тут ещё две счетоводки, Лиза с Галей, и монтёр Кузьмин.

Заглядывал начпожарки капитан Меркидома. Пожарники сразу выпрямлялись. С ними заодно и милиционеры. «Надеюсь, всё в порядке, Ирина Сергеевна? Вы только скажите!» Учительница поспешно заверяла, что всё хорошо. Стараются. Очень стараются, товарищ капитан. Опускала глаза. Указку у груди держала будто винтовку во время присяги. «Ну-ну». Меркидома уходил. Строгий какой, говорила Ирина Сергеевна. Пожарники радовались: он такой! Ух!

После занятий торопливо теснились в дверях, как бараны. Сашка провожал Ирину Сергеевну к общежитию пединститута. Близорукая учительница спотыкалась на тёмной улице, хваталась за Сашкину руку. Поглядывала на далекий фонарь. Очки её словно всхлипывали. Сашка брал её руку в свою. Потная ручка подрагивала. Я не боюсь, Саша, я не боюсь. Ты не подумай. Но – напугали. В Уфе ещё, Саша, в Уфе! Сашка успокаивал. Милиционеров в классе двенадцать человек – и бояться ей? Так ведь в другую сторону милиционеры побежали, в другую сторону! Саша! Сашка смеялся.

 

Школа эта в пожарке вообще-то считалась заочной. Была консультационным пунктом Уфимской заочной школы. Управлялись в ней пожилой математик Бородастов и Ирина Сергеевна. На английский манер языки курочили с двумя студентами-практикантами. Из местного пединститута. Занятия давались два-три раза в неделю. Бывали и днём.

Как всегда, Меркидома грозно заглядывал. Приводил в замешательство Ирину Сергеевну. Пожарники дружно старались ручками в тетрадках. «Вы только скажите!» Во дворе пожарки Меркидома ходил взад-вперёд. Что-то постоянно нудило его, не давало покоя. Точно застарелая болезнь какая. Скажем, геморрой. Резко останавливался, смотрел на верх деревянной каланчи…

– Боец Семёнов!

Откуда-то там с полу с сумасшедшим вытоптом сапог вскакивал Семёнов. Длинный, мотался как заблудившийся в поднебесье воздушный змей.

– Спишь?

– Никак нет, товарищ капитан! – хрипело по ветру. – Смотрю.

– Ох, заспались, бычьи дети! Ох, заспались!

Меркидома шёл в часть.

За полной уже неспособностью к ученью трое дядьков-сержантов в школу не ходили. Получили послабление. Меркидома начинал бодрить их на плацу. Взбадривать. Бегом! Марш! Сорокалетние дядьки откинуто, натужно бежали, задками проваливаясь в вислых галифе. Ох, отъелись, бычьи дети! Ох, заспались! Кру-гом! Марш! Дядьки, опять откинутые, рвали в противоположную сторону.

Сашка стоял у края плаца (опоздал в школу), с интересом смотрел. Дядьки пробегали. Шеренгой, трое. Вскидывая сапоги, старались чтоб как по линейке. Сентябрьское солнце жгло. Меркидома снимал фуражку. Протирал внутри фуражки платком. Одинокая прядь через лысину напоминала вялую заблудившуюся водоросль на Белой. Бодрей, шибздики, бодрей! Вдруг видел на краю плаца малую каланчу. (Сашку.) С уже готовым гнездом для аистов! Ну-ка иди сюда. Сашка подходил. Высокий, стоял перед маленьким Меркидомой. Пожарник задирал голову, с восторгом разглядывал парня. Солнце дымило в волосах орясины Как Полностью Заразный Пожар! А, шибздики? Полностью заразный! Шибздики раскрывали рты. Точно тоже впервые видели этот заразный пожар у Сашки на голове. А Меркидома уже расспрашивал: кто, откуда, где работает парень, когда в армию. После ответов Сашки, как дело вполне решённое, деловито только уточнил: после армии, надеюсь, к нам? Не-ет, стеснялся увалень, я, наверное, в шофера. А может, на реке останусь. А у нас что – шоферов нет? Мы что, на таратайках вылетаем? Рука начальника тыкала в три сквозящие бокса с краснозадыми пожарками и шоферами при них. Это тебе не машины, это тебе не шофера? Нет, улыбался парень. Э-э, большой, а дурень. Будешь там в Москве (почему в Москве? как в воду глядел?) тили-пили, тили-пили. Перед каждым светофором. Перед каждым милиционером. А здесь включил сирену – и рви! Только ветер в ушах! Ни одна собака не остановит! Не-ет, товарищ капитан, смеялся Сашка. Меркидома оглядывался: каков дурак! а? Дядьки в поддержку ему смеялись. Он, Сашка Село, такой! Упрямый! Ух!

…Семеро джазовых музыкантов на сцене были органичны. Играли моментальную живую музыку. Трое работали впереди. После того, как Показали Тему, у них пошли Импровизации. Как торопливый голодный аист, у одного во рту напитывался саксофон. Пассажи, выгоняемые из раструба у трубача, напоминали гонные кабриолеты. Тромбон с кулисой больше походил на импотента. Который не столько играет, сколько пугает. Запугивает. Впрочем, перестал болтать зря кулисой – и тоже закатился: губная трель его была как паяц. Ритмически долбали клавиши рояля дисциплинированные пальцы-хулиганы пианиста. Тут очередь контрабаса подошла – и будто большой тяжёлый немтырь забубукал на сцене. Пытался что-то говорить, бедняга. Следующий. Ударник. Сидел. Спокойно бил. Вдруг начал яростно выпутываться, вырываться. Точно из накидываемых на него вожжей. Как будто он – на козлах кучер. И так на целую минуту! И остальные музыканты с уважением прослушивали его с повернутыми к нему ушами. Откуда-то вдруг вышел ещё один – с сакс-баритоном, будто с громадной сосательной конфетой. Начал сосать его словно развернутый золотой леденец. Будто какую-то громаднейшую золотую унцию! (Да что же это такое!) И вновь играли дружный быстрый унисон уже четвёркой впереди, опять долбёжно подбиваемые ритм-секцией и роялем. На таких концертах положено хлопать, шуметь после каждой импровизации. Всячески показывать свой восторг музыкантам. И Ольга (тоже) кричала, топала, визжала со всеми. На удивление, пыталась даже свистать. Как Соловей-разбойник. Засовывая в рот почему-то только три пальца. Новосёлов смотрел, не узнавал подруги. Так смотрят на ренегата. На отступницу. На человека, вдруг перескакавшего в соседний лагерь. И это после Моцарта, Бетховена, Чайковского. После серьезнейших концертов в филармонии. В Большом зале консерватории! О, боги!..

Антонина перелицовывала весь побусевший ворот на рубашке сына. Горбилась у стола под уже включённой лампочкой с абажуром. Телевизор блукал в углу. Как глазная её болезнь. Временно сброшенная туда катаракта.

Сынок втихаря покуривал в раскрытое окно, оставив в комнате подвёрнутую под себя левую ногу с дырявым носком на пятке. Окно в половину высоты было как зашторено парнем. Надо ж таким вымахать. И ведь семнадцать только. Что дальше-то будет? Антонина поглядывала. И ещё курит там, мерзавец. Для проформы уже только прячется. По традиции. Дым-то весь сюда тащит! Эй, Штора! Когда бросишь курить? Какая штора? – обернувшись, удивлялся сынок. С глазами от табака – закофеенными, как у барана. Когда бросишь, осёл? Сынок сразу начинал будить прах отца. Дескать, его-то не пилили. Свободный, дескать, был человек. Ему некоторые тут даже табачок сами покупали. Так ведь погиб от этого, погиб! Не табак проклятый, был бы жив сейчас! Неужели непонятно? Сынок отворачивался, что-то бубнил. Глаза матери метались. Тут ещё носок этот его! Будто мозоль на пятке порвал. Ну-ка снимай давай! Чего? – опять смотрели бараньи глаза. Носок, чёрт тебя дери! Сын отворачивался. Говорил, что сам. Я тебе дам «сам»! Я тебе дам! Мать уже тыкала в затылок сына кулачком. Тыкала. Бросишь курить, бросишь! Словно сон, отпущенная папироса летела со второго этажа. Сашка показывал матери пустые лапы. Ворочал ими. Как неуклюжими двумя фокусами: нету! И не было! Со смехом ждал, когда ему мазнут по затылку. Мазнули. Хорошо, надо сказать.

Сашка смотрел вдаль. День уходил. Солнце пало в осенний пустой почти тополь. Как запьяневший дед в свои разложенные погремушки на базаре… Встречаясь на улице с бывшими своими одноклассниками, Сашке, рабочему вроде теперь человеку, становилось как-то неудобно с ними, скучно. Все они были его сверстниками, некоторые даже старше, а казались сейчас глупыми пацанами, малолетками. Со всеми их микросхемами, пайкой самоделок-приёмничков на транзисторах, со всеми их рыбками, аквариумами, дафниями там какими-то, опарышами… Неинтересно всё это стало Сашке. (Такие лбы – и всё в бирюльки играют.) Посматривал снисходительно, свысока… Зашёл как-то к Парчину Генке. К дружку-товарищу, с которым просидел на задней парте не один год. И тоже – говорить стало вроде не о чем. На стене всё тот же обнажившийся чудовищный оковалок с маленькой циклопьей головенкой, подстриженной ёжиком. Патлачи по-прежнему бренчат на целом обезьяннике электрогитар. Гоночные автомобили на глянцевых листах из иностранных журналов. Так называемые болиды. Горбатые. Будто сражённые верблюды. Рекламные девки заплелись на их капотах зазывающе… Везде по столу вороха магнитофонной ленты, кажущиеся уже ворохами мозгов самого Генки. Без всякой боли вытащенные из его головы. Из пустой головы фаната… «Сейчас я тебе поставлю Пола Маккартни! Нового Пола Маккартни!» Худенькие ручки Парчина уже накручивали там чего-то в магнитофоне. А зачем, собственно? Дурило?.. Глядя сейчас на суетящегося несчастного фанатика, бродила у Сашки не по возрасту «гениальная» мысль: магнитофон всё-таки – величайшее изобретение 20-го века. Все глухонемые – во всем мире – разом – как бы заговорили и запели на нём. И с каждым годом их становится больше и больше. Этих глухонемых, вроде бы обретших теперь песенные голоса, речь. Великий Глухонемой родился в 20-ом веке! А? Парчин? Через полчаса Сашка ушёл.