Ода одуванчику

Text
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Стихи-I

«Сквозь тьму непролазную, тьму азиатскую, тьму…»

 
Сквозь тьму непролазную, тьму азиатскую, тьму,
где трактор стоит, не имея любви ни к кому,
и грязи по горло, и меркнет мой разум,
о, как я привязан к Земле, как печально привязан!
 
 
Ни разу так не были дороги ветви в дожде,
от жгучего, влажного и торопливого чтенья
я чувствую, как поднимается сердцебиенье
и как оно глохнет, забуксовав в борозде.
 
 
Ни разу ещё не желалось столь жадностно жить,
так дышит лягушка, когда малахит её душат,
но если меня невзначай эти ночи разрушат,
то кто, моя радость, сумеет тебя говорить?
 
 
Так вот что я знаю: когда меня тянет на дно
Земли, её тягот, то мной завоёвано право
тебя говорить, ну а меньшего и не дано,
поскольку Земля не итог, но скорей переправа.
 
 
Над огненным замком, в котором томится зерно,
над запахом хлеба и сырости – точная бездна,
нещадная точность! но большего и не дано,
чем это увидеть без страха, и то неизвестно.
 

«Расширяясь теченьем реки, точно криком каким…»

 
Расширяясь теченьем реки, точно криком каким,
точно криком утратив себя до реки, испещрённой стволами,
я письмом становлюсь, растворяясь своей вопреки
оболочке, ещё говорящей стихами.
 
 
Уходя шебуршаньем в пески, точно рыба, виски
зарывая в песчаное дно, замирающим слухом…
Как лишиться мне смысла и стать только телом реки,
только телом, просвеченным – в силу безмыслия – духом.
 
 
Только телом, где кровь прорывает ходы, точно крот,
пронося мою память, её разветвляя на жилы…
Я к тебе обращён, и теперь уже время не в счёт:
обращённый к тебе, исчезаю в сознании силы.
 
 
Опыт горя и опыт любви непомерно дают
превращение в сердце, лишённое координаты,
оно – всё, оно – всюду, с ним время в сравнении – зуд,
бормотание, шорох больничной палаты.
 
 
И теперь всемогущество зрения – нежность его,
пусть зрачок омывает волна совершенным накатом,
это значит, пробившись за контур, слилось существо
с мнимо внешним и мнимо разъятым.
 

«Бывали дни безмыслия, июль…»

 
Бывали дни безмыслия, июль
на цыпочках заглядывал с балкона,
и проникал, чуть оживляя, тюль,
и к изголовью свет струил наклонно.
Бывали дни – не верил, что умру,
когда нас ночь на даче заставала,
и сад сиял, и больше никому,
нигде и никогда не предстояла
не только ты, но эта полнота,
утишившая время до приметы.
Я и теперь не верю, хоть она
изнемогла, распавшись на предметы.
Я и теперь не верю, но слабей.
Скажи: волна уходит, оставляя
воспоминанья в линзах пузырей,
один пузырь с другим сопоставляя…
Но человек, склонённый над столом,
не слышит, как стучит металлолом
и мёртвые клешни передвигает,
он времени волну одолевает,
и всё его живое существо
втройне одарено одним мгновеньем:
июльским днём, бессмертным помышленьем
и точным воплощением его.
 

«Вот…»

 
                                      Вот
                              и Нила разлив,
                        крокодильского Нила,
                   крокодильского Нила разлив.
                             На окраине Фив
ночь слезы, говоришь? Как ты плачешь, Исида, красиво,
                             очи полузакрыв.
 
 
                                       Ты
                           прекрасна, ты миф,
                           одаряющий щедро
                      благодарные полосы нив.
                          Но поблизости Фив
  мне к отплытью готовиться в барке ливанского кедра,
                       слышишь арфы призыв?
 
 
                                       Не
                             дожив до войны
                          (слава богу Амону!),
                    пару лет не дожив до войны,
                           я загробной страны
         дуновению внял и поддался холодному гону
                          той змеиной волны,
 
 
                                      той
                            волны, исподволь
                         абиссинскою кровью
                   гор увитой… Но так не неволь,
                           распусти мою боль,
  мой клубок жизнелюбия, крови, прокорма, здоровья,
                           и не сыпь эту соль!
 
 
                                       И
                           бескрайний песок,
                          и просторы не эти ль
                    я любил, но не мог, но не мог
                         тебе верить, мой бог…
  Моё сердце, пишу, не восстань на меня как свидетель
                          по ту сторону строк.
 

«Я тоже проходил сквозь этот страх…»

 
Я тоже проходил сквозь этот страх —
                раскрыв глаза,
       раскрыв глаза впотьмах, —
 всех внутренностей, выгоравших за
                  единый миг,
 
 
  и становился как пустой тростник,
              пустой насквозь,
             пустее всех пустых,
  от пальцев ног и до корней волос,
                  я падал в ад,
 
 
точней – во тьму, иль в вашу Тиамат,
                   не находя,
            где финиковый сад,
    где друг умерший, где моё дитя,
               где солнца жар,
 
 
  где ты, спускающийся в Сеннаар,
                   где та река
             и где над нею пар,
  где выдохнутый вон из тростника
                  летучий дар.
 
 
    Я этим жил на протяженье лет,
                 тех лет моих,
            которых больше нет
 ни среди мёртвых, ни среди живых,
                   я извлекал
 
 
 звук из секунд, попав под их обвал,
                   благодаря
               тому, что умирал
   прижизненно, а зря или не зря —
                поди измерь…
 
 
    Не так твоими мускулами зверь
                 зажатый пел,
            как я, скажи теперь?
     Не песней ли и ты перетерпел
               ночной кошмар,
 
 
ты, с гор спускающийся в Сеннаар?
              Смотри – река,
         смотри – над нею пар,
 как выдохнутый вон из тростника
                 летучий дар!
 
1973–1980 гг.

Из цикла «шум земли»

«Потому что я смертен…»

 
Потому что я смертен. И в здравом уме.
И колеблются души во тьме, и число их несметно.
Потому что мой разум прекращается разом.
Что насытит его, тем что скажет, что я не бездушен,
если сам он пребудет разрушен, —
эти капли дождя, светоносные соты?
это солнце, с востока на запад летя
и сгорая бессонно?
Что мне скажет, что дождь – это дождь,
если мозг разбежится как дрожь?
 
 
Так беспамятствует, расщеплено, слово, бывшее Словом,
называя небесным уловом то, о чём полупомнит оно.
 
 
Для младенческих уст этот куст. Для младенческих глаз.
До того, как пришёл Иисус. До того, как Он спас.
Есть Земля до названья Земли, вне названья,
где меня на меня извели, и меня на зиянье
изведут. Есть младенческий труд называнья впервые.
 
 
Кто их создал, куда их ведут, кто такие?
 
 
Усомнившись в себе, поднося свои руки к глазам,
я смотрю на того, кто я сам:
пальцы имеют длину, в основании пальцев – по валуну,
ногти, на каждом – страна восходящего солнца,
в венах блуждает голубизна.
 
 
Как мне видеть меня после смерти меня,
даже если душа вознесётся?
 
 
Этой ночью – не позже.
Беспризорные мраки, в окно натолпившись, крутя занавеску, пугая
 
 
шуршаньем, бумагу задевая, овеют дыханьем дитя.
Дитя шевельнёт губами.
Красный мяч лакированный – вот он круглит на полу.
 
 
А супруги, разлипшись, лежат не в пылу, и пиджак обнимает в
углу спинку стула, и масляет вилка на столе, и слетают к столу
 
 
беспризорные звуки и мраки, и растут деревянные драки веток в
комнате, словно в саду.
 
 
А бутылка вина – столкновенье светящихся влаг и вертящихся сфер,
и подруга пьяна, и слегка этот ветер ей благ – для объятий твоих,
например. Покосится страна и запаянный в ней интерьер.
Вот вам умное счастье безумных, опьянение юных и вдох для достания
дна.
 
 
Одинокая женщина спит-полуспит. Если дом разобрать, то подушка
висит чуть пониже трубы заводской, чуть повыше канавы. Станет
холодно пуху в подушке. Спит гражданка уснувшей державы, коченея
в клубочке, как сушка.
Ты пейзаж этот лучше закрой.
 
 
Ночь дерева, каторжника своих корней, дарит черномастных коней,
разбегающихся по тротуару.
Ночь реки, шарящей в темноте батарей, загоняет под мост отару
золоторунных огней.
Ночь киоска, в котором желтеет душа киоскёра.
Ночь головного убора на голове манекена.
Ночь всего, что мгновенно.
 
 
Проживём эту ночь, как живут те, кто нищи. Разве это не точный
приют – пепелище? Что трагедия, если б не шут, тарабанящий в днище?
 
 
Вот почему ты рвёшься за предмет, пусть он одушевлён, – чтоб
нищенствовать.
Там, где пройден он, к нему уже привязанности нет.
Две смерти пережив – его и в нём свою, – не возвращай земного лика
того, кто побеждён, как Эвридика. Для оборотней мёртв его объём.
Лишь ты владеешь им, когда насквозь его прошёл, твои края не те, где
нищенствуют вместе или врозь, – но нищенствуют в полной нищете.
 
 
Здесь расстаются, нервы на разрыв испытывают, ненависть вменив в
обязанность себе для простоты, здесь женщина кричит из пустоты лет
впереди.
Печальнейший мотив.
А более печального не жди.
 
 
Старушечьи руки, и рюмочка из хрусталя, и несколько капель
пустырника, и опасенье, что жизнь оборвётся вот-вот, но ещё, веселя,
по капле даётся, и вкусно сосётся печенье. И крылышки моли из
шкапа летят, нафталя.
 
 
В большую глубину уходит кит, чернильной каплей в толщу океана
опущена душа левиафана, полночная душа его не спит.
Он с общим содержаньем столь же слит, сколь форма его в мире
одинока, и, огибая континент с востока, – уходит, как чутьё ему велит.
 
 
И высится в море терпенье скалы, осаждённой таким неслыханным ветром морским, что слышится ангелов пенье.
 
 
И разум упорствует, противоборствуя тьме. Но тотчас, из хаоса
выхвачен самосознаньем, он хочет бежать бытия и вернуться к зиянью,
подобному небу, когда оно ближе к зиме.
Бедняжливый узник в своей одиночной тюрьме страстей, он расхищен
на страхи, любовь, покаянье, и нет ему выбора – только принять
умиранье всего, что он слышит, принять его в ясном уме.
 

«Я верил в бога Ра…»

 
Я верил в бога Ра,
я богоравным был,
пока в ладье я плыл,
пока сиял он дивно,
пока я неотрывно
весь день за ним следил.
 
 
Я был ребёнком, мир
мой бог мне даровал,
я жил, я ликовал,
и в той песчаной почве
мой мёртвый предок порчи,
спелёнутый, не знал.
 
 
И вдруг мой бог погас,
и стала жизнь темна,
и, не нащупав дна,
я побежал, безумясь,
в пески, где, как Анубис,
лежала ночь одна.
 
 
Там верховодил лев,
там царствовал орёл,
там друга я нашёл
земной надёжней тверди,
он спас меня от смерти
и сам её обрёл.
 
 
И вот с лица Земли
могучий друг исчез,
я землю рыл, я лез
за ним в земные недра,
но не нашёл, как ветра,
его ни там ни здесь.
 
 
И я пошёл бродить,
и я бродяжил век,
и увидал ночлег —
то некто шел из Ура,
был препоясан шкурой
овечьей человек.
 
 
И я пристал к нему,
и пас его стада,
и в поздний час, когда
стада и травы никнут,
я трижды был окликнут:
«Ты слышишь голос?» – «Да».
 
 
И духом я окреп,
и жертвенник возжёг,
и агнца я рассёк,
звезде падучей вторя,
и предо мною море
мне расстелил мой Бог.
 

«Так посещает жизнь, когда ступня снимает…»

 
Так посещает жизнь, когда ступня снимает
песчаный слепок дна,
так посещает жизнь, как кровь перемещает
вовне, и, солона,
волну теснит волна, как складки влажной туши
лилового и мощного слона,
распластанного заживо на суше,
и в долгий слух душа погружена,
 
 
так посещает жизнь, как посещает речь
немого, – не отвлечься, не отвлечь,
и глаз не отвести от посещенья,
и если ей предписано истечь —
из сети жил уйти по истеченье
 
 
дыхания, – сверкнув, как камбала,
пробитая охотником, на пекло
тащимая – сверкнула и поблекла, —
то чьей руки не только не избегла,
но дважды удостоена была
столь данная и отнятая жизнь.
 
 
Я Сущий есмь – вот тварь Твоя дрожит.
 

«Ляжем, дверь приоткроем…»

 
Ляжем, дверь приоткроем,
свет идёт по косой,
веет горем, покоем
и песчаной косой,
 
 
это жизнь своим зовом
обращается к нам,
вея сонным Азовом
с Сивашом пополам,
 
 
ты запомни, как долог
этот мыслящий миг,
что проник к нам за полог
и протяжно приник.
 

«Проснувшись от страха, я слышал: он вывел меня…»

 
Проснувшись от страха, я слышал: он вывел меня
из ряда предметов, уравненных зимней луною,
ещё затихала иного волна бытия,
как будто в песке, несравненно омытом волною,
 
 
ещё возбегали в ту область её мураши,
нетрезвые пузы, зыри, не успевшие смыться,
и запечатлелась озёрная светлость души,
пока на окраинах доцокотали копытца,
 
 
причиною страха был ангел, припомненный из
ангины и игл, бенгальским осыпанных златом,
и если продолжить, то чудные звуки неслись,
и створки горели, просвечены тонко гранатом,
 
 
и, женщина, ты —
из белого тела была ты составлена так,
как песня того, кто тебя бесконечно утратил,
тот лирик велик был и мной завоёванных благ
он более стоил, поэтому их и утратил,
 
 
он был вожаком, протрубившим начало поры,
когда с водопоем едины становятся звери,
и в джунглях у Ганга топочут слоны как миры,
и тени миров преломившись ложатся на двери,
 
 
и фермер Флориды следит, как порхающий прах
монарха, чьи крылья очерчены дельтой двойною,
своим атлантическим рейсом связует мой страх
с его стороною,
 
 
и запах был тот, что потом к этой жизни вернёт,
явившись случайно, явившись почти что некстати,
и свет, что так ярок, и страх, что внезапно берёт,
впервые горят над купаньем грудного дитяти.
 
1979–1981 гг.

«Назови взволнованностью земли…»

Валерию Черешне

 

 
Назови взволнованностью земли
караваном идущие по горизонту горы,
тем же, тем же покоем дышать вдали
от себя, темнеющий шаг нескорый,
 
 
восходящий к небу и нисходящий шаг,
книгочей, оторвавшийся от страницы,
так взволнован, но и спокоен так,
ни приблизиться не умея, ни отстраниться,
 
 
освещённое осени сумерек вещество,
царь, не знающий кто он, в своем убранстве,
так в игре водящий – мгновение – никого,
обернувшись, не ищет в пустом пространстве.
 

«Чудной жизни стволы…»

 
Чудной жизни стволы,
чудной жизни извилистой
не увидишь, сгорев до золы,
зелень, зелень сквози листвы,
 
 
лягушачий твой пульс
тонкой ветвью височною
замедляясь в согласных – «ветвлюсь» —
говорит и, высь точную
 
 
в гласных бегло явив,
нотной тенью пятнистою
по земле пробегает, прилив
света в запись втянись мою,
 
 
без остатка втянись,
чтоб не знали о пролитом
дне ушедшие намертво вниз,
чтоб не ведали боли там,
 
 
равной тленья крупиц
тяге – смерти перечащей —
тяге: зыблемый воздух границ
зреньем вспять пересечь ещё.
 

«О, вечереет, чернеет, звереет река…»

 
О, вечереет, чернеет, звереет река,
рвёт свои когти отсюда, болят берега,
осень за горло берёт и сжимает рука,
пуст гардероб, ни единого в нём номерка.
 
 
О, вечереет, сыреет платформа, сорит
урнами праха, короткие смерчи творит,
курит кассир, с пассажиркою поздней острит,
улица имя теряет, становится стрит.
 
 
Я на другом полушарии шарю, ища
центы, в обширных, как скука, провалах плаща,
эта страна мне не в пору, с другого плеча,
впрочем, без разницы, если сказать сгоряча.
 
 
Разве, поверхность почище, но тот же подбой,
та же истерика поезда, я не слепой,
лучше не быть совершенно, чем быть не с тобой.
Жизнь – это крах философии. Самой. Любой.
 
 
То ли в окне, как в прорехе осеннего дня,
дремлет старик, прохудившийся корпус креня,
то ли ребёнка замучила скрипкой родня,
то ли захлопнулась дверь и не стало меня.
 

«Я возьму светящийся той зимы квадрат…»

 
Я возьму светящийся той зимы квадрат
(вроде фосфорного осколка
в чёрной комнате, где ночует ёлка),
непомерных для нашей зарплаты трат,
я возьму в слабеющей лампе бедный быт
(меж паркетинами иголка),
дольше нашего – только чувство долга,
Богом, радуйся горю, ты не забыт.
 
 
Близко, близко поднесу я к глазам окно
с крестовиной, упавшей тенью
на соседний дом, никогда забвенью
поглотить этот жёлтый свет не дано.
И лица твоего я увижу овал,
руку с лёгкой в изгибе ленью,
отстранившую книгу, – куда там чтенью,
подниматься так рано, провал, провал.
 
 
Крики пьяных двора или кирзовый скрип,
торопящийся в свою роту,
подберу в подворотне, подобной гроту,
ледяное возьму я мерцанье глыб,
со вчера заваренный я возьму рассвет
в кухне… стало быть, на работу…
отоспимся, радость моя, в субботу,
долго нет её, долго субботы нет.
 
 
А когда полярная нас укроет ночь
офицерской вполне шинелью,
и когда потянется к рукоделью
снег в кругах фонарей, и проснётся дочь,
испугавшись за нас, – помнишь пламенный труд
быть младенцем? – то, канителью
над её крахмальной склонясь постелью,
вдруг наступят праздники и всё спасут.
 

«Я посвящу тебе лестниц волчки…»

 
Я посвящу тебе лестниц волчки,
я посвечу тебе там,
сдунуло рукопись ветром, клочки
с древа летят по пятам,
 
 
в лестницах, как в мясорубках, кружа,
я посвящу тебе нить
той паутины, с которой душа
любит паучья дружить,
 
 
лестниц волчки, или власти тычки,
крик обезьян за стеной,
или оркестра косые смычки
марш зарядят проливной,
 
 
гостя, за маршем берущего марш,
я посещу ту страну,
где размололи не хуже, чем фарш,
слабую жизнь не одну,
 
 
вешалок по коридору крючки,
я посвечу тебе в нём,
на два осколка разбившись, в зрачки
неба упавший объём,
 
 
надо бумагу до дыр протереть,
чтобы и лист, как листва,
мог от избытка себя умереть,
свет излучив существа.
 

«Остановка над дымной Невой…»

 
Остановка над дымной Невой,
замерзающей, дымной,
чёрный холод зимы огневой —
за пустые труды мне,
 
 
хищно выгнут Елагин хребет,
фонари его дыбом,
за пустые труды этот бред
в уши вышептан рыбам,
 
 
за гранёный стакан на плаву
ресторана «Приморский»,
за блатную его татарву
в мерзкой слякоти мёрзкой,
 
 
то ль нагар на сыром фитиле,
то ли почва паскудна,
то ли небо сидит на игле
третий век беспробудно,
 
 
в порошок снеговой ли сотрут
этот город ледащий
за пустой огнедышащий труд,
в ту трубу вылетавший,
 
 
или «нет» говори, или «да»,
Инеадой вдоль древа,
чёрной сваей за стёклами льда,
вбитой в грудь мою слева.
 

«Тому семнадцать, как хожу кругами…»

 
Тому семнадцать, как хожу кругами
вокруг постов своих сторожевых,
над реками, семнадцать берегами
я лет хожу в пространствах нежилых,
дыханием моим за стадионом
отопленных, с футбольною землёй,
раскомканной, под воздухом бездонным
всё началось, кипящею смолой
на дальних пустырях, с теней в бушлатах,
с вагончиков отцепленных, тому
назад семнадцать, с вечера поддатых,
смурных и сократившихся до СМУ
с утра, когда, бредя с автостоянки,
я согревался начатым в глухом
углу одной бытовки у жестянки
с окурками спасительным стихом,
продолженным в заснеженных колоннах
Елагина на шатком топчане,
среди котлов, на угле раскалённых,
волчат огня, в своей величине
разогнанных до высыпавшей стаи
шипенья на рождественском снегу,
семнадцать, как губерния пустая
пошла и пишет через не могу
раскуренным стихом на финском фоне,
над мёртвой рыбой с фосфором из глаз,
в другой бытовке скуку на Гудзоне
развеявшим и конченным сейчас.
 

«Ранним, ранним утром бредётся…»

 
Ранним, ранним утром бредётся
то по снегу серому, то по лужам,
где, жена, мы с тобою служим? —
где придётся, помнится, где придётся,
кто бы мог подумать, что обернётся
худшее время жизни – лучшим.
 
 
С разводным ключом идёшь, теплоцентра
оператор ты или слесарь,
блиннолицый, помнится, правит цезарь,
и слова людей не янтарь и цедра;
с пищевыми отходами я таскаю вёдра;
память – как бы обратный цензор.
 
 
Тени, тени зябкие мы недосыпа,
февраля фиолетовые разводы
на домах, на небе, на лицах, своды
подворотни с лампочкой вроде всхлипа.
Память с мощью царя Эдипа
вдруг прозреет из слепоты исхода.
 
 
И тогда предметы, в неё толпою
хлынув – ёлки скелетик, осколок блюдца,
рвань газеты, – в один сольются
световой поток – он казался тьмою
там, в соседстве с большой тюрьмою,
с ложью в ней правдолюбца, —
 
 
чтоб теперь нашлось ему примененье:
залатать сквозящие дыры окон
дня рассеянного, который соткан
из пропущенных (не в ушко) мгновений,
то, что есть, – по-видимому, и есть забвенье,
только будущему раскрытый кокон.
 

«Лучшее время – в потёмках…»

 
Лучшее время – в потёмках
утра, после ночной
смены, окно в потёках,
краткий уют ручной.
 
 
Вот остановка мира,
поршней его, цепей.
Лучшее место – квартира.
Крепкого чая попей.
 
 
Мне никто не поможет
жизнь свою превозмочь.
Лучшее, что я видел, —
это спящая дочь.
 
 
Лучшее, что я слышал, —
как сквозь сон говоришь:
«Ты кочегаркой пахнешь…» —
и наступает тишь.
 

Цапля

 
           Сама в себя продета,
                нить с иглой,
            сухая мысль аскета,
                щуплый слой,
которым воздух бережно проложен,
           его страниц закладка
             клювом вкось, —
        она как шпиль порядка,
                    или ось,
или клинок, что выхвачен из ножен
 
 
      и воткнут в пруд, где рыбы,
                  где вокруг
         чешуй златятся нимбы,
                   где испуг
    круглее и безмолвнее мишени
           и где одна с особым
              взглядом вверх,
           остроугольнолобым,
                   тише всех
  стоит, едва колеблясь, тише тени.
 
 
         Тогда, на старте медля,
                   та стрела,
     впиваясь в воздух, в свет ли,
                   два крыла
расправив, – тяжело, определённо,
         и с лап роняя капли, —
                  над прудом
        летит, – и в клюве цапли
                рыбьим ртом
    разинут мир, зияя изумлённо.
 

«Я жил в чужих домах неприбранных…»

Вадиму Месяцу

 

 
Я жил в чужих домах неприбранных,
где лучше было свет гасить,
чем зажигать, и с этих выдранных
страниц мне некому грозить.
 
 
К тому же тех, что под обложкою
страниц, – и не было почти.
Ложился лунною дорожкою
свет ночи, сбившийся с пути,
 
 
свет ночи, пылью дома траченный,
ложился на пол, а прикрыв
глаза, я видел негра в прачечной —
он спал под блоковский мотив.
 
 
Казалось, сон ему не нравится,
а свет тем более не мил,
и если то, с чем надо справиться,
есть жизнь, то он не победил.
 
 
Я шёл испанскими кварталами,
где над верёвкой бельевой
и человеками усталыми
маячил мяч полуживой.
 
 
И в окнах фабрики, как водится —
полузаброшенной, закат
искал себя, чтобы удвоиться,
и уходил ни с чем назад.
 
 
Всё было выбито, измаяно.
Стояла Почта, дом без черт,
где я, как верный пёс – хозяина,
порой облизывал конверт.
 
 
В тех городках, где жить не следует,
где в жаркий полдень страховой
агент при галстуке обедает
с сотрудницей нероковой,
 
 
в тех городках, что лучше смотрятся
проездом, бегло, как дневник,
в который – любят в нём иль ссорятся —
не важно, – ты не слишком вник, —
 
 
чем становилось там дождливее,
тем неуверенней я знал,
что всё могло быть и счастливее.
Но не было, как я сказал.