Kostenlos

Causeries. Правда об острове Тристан-да-Рунья

Text
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Белый передел

Принято думать, будто корни социализма – в Ветхом Завете; но это не совсем так. Ветхий Завет полон, конечно, социального протеста, ненависти к общественному порядку, при котором богатому живется широко за счет страданий бедняка. Но социализм – не только протест: социализм есть конкретный план законодательного разрешения социальной проблемы, и именно такой план, какого в Ветхом Завет нет. Напротив: конкретный план социальной революции (вернее, набросок такого плана) имеется и в Ветхом Завете, но тот план не только не есть социализм, а есть, по основному своему замыслу, нечто резко противоположное социализму. Библейское средство против социального непорядка называется «юбилейный год» и изложено в главе 25-ой книги Левита. Коренное различие между ним и социализмом есть различие между двумя понятиями: пресечение зла и предупреждение зла.

Социализм есть попытка предупреждения социального зла: проект такого общественного устройства, при котором неравенство в распределении благ станет раз навсегда и автоматически невозможным. Самая социальная проблема, как мы ее теперь понимаем, должна исчезнуть после тщательного проведения социалистического строя. Человечество будет организовано таким образом, что сосредоточение крупного количества благ в руках частного лица станет немыслимым. Все равно, как немыслимо копить воздух, так немыслимо будет тогда копить богатства. Это не обязательно означает, что государство будет платить одну и ту же меру вознаграждения за труд профессора и дровосека, хотя бы потому, что умственная работа требует некоторых условий покоя и комфорта, без которых дровосек может обойтись. Разряды жалованья, как в советской России, могут стать не только временной, но и постоянной чертой социализма. Более того, можно думать, что некоторые исключительные виды духовного труда, зависящие от таланта, будут в те дни оплачиваться вне разряда: удачный роман, например, разойдется в миллионе экземпляров, и автор «разбогатеет»; или «разбогатеет» гениальный пианист, объездив полмира с концертами (хотя еще неясно, не вытеснит ли радио и концерт, и книгу). Но все это мелочи. Социальная проблема коренится не в том, что случайный счастливец найдет в море большую жемчужину. Горе начинается с того часа, когда он эту жемчужину обменяет на большой участок земли, или на завод с десятками станков, и получить возможность покупать труд своих соседей задешево и продавать плоды его дорого. Эту опасность социализм устраняет, раз навсегда изъяв средства массового производства из сферы частного владения.

Библейский проект не имеет ничего общего с этой профилактической системой, исключающей самое зарождение социального неравенства, эксплуатации, хозяйственного соперничества и борьбы. Ветхий Завет хочет сохранить экономическую свободу, но в то же время обставить ее поправками и противоядиями. Некоторые из библейских поправок (как раз наименее радикальные) общеизвестны. Главная из них – отдых субботний, упомянутый еще на скрижалях десяти заповедей. Затем есть закон об окраине поля: при жатве собственник не имеет права подбирать колосья, упавшие близ межи – это подберут безземельные чужеродцы, вроде нищенки Руси. Есть еще закон о «десятине» в пользу храма. Из этих рудиментов развилась впоследствии вся сложная нынешняя система социальной охраны, общественной взаимопомощи, обложения богатых в пользу бедных. Ничего общего с социализмом она, конечно, не представляет, хотя многие из входящих в нее законодательных мероприятий проведены были в жизнь под прямым влиянием социалистических партий; все это – лишь поправки к строю экономической свободы; начала свободы они не затрагивают. Но самая радикальная и революционная из намеченных Ветхим Заветом поправок к режиму экономической свободы гораздо менее известна.

Мысль о юбилейном годе изложена в третьей части Пятикнижия приблизительно так: отсчитай семь семилетий, а всего сорок девять лет; на седьмой месяц после этого, в десятый день того месяца – Судный день – пройдите с трубным звуком по всей вашей земле. «Этот пятидесятый год считайте святым; провозгласите Свободу в стране; годом Юбилея будет вам тот год». Если вынужден был человек продать за долги свою землю, и не хватило у него средств выкупить ее, то в год Юбилея земля вернется к нему без выкупа. Так же будет и с домом, кроме домов городских. Так же будет и с братом твоим, который обеднел и продался тебе на службу: обращайся с ним не как с рабом, а как с наемником, и то только до юбилейного года, а в год Юбилея он опять свободен, он и вся его семья, и они вернутся в свое прежнее имение.

Больше ничего о юбилейном годе в Ветхом Завете, кажется, не сказано; тем не менее, тут пред нами изумительно смелый размах реформаторской мысли. Это, в сущности, попытка установить начало обязательности периодических социальных революций. В России раннее народничество мечтало когда-то о «черном переделе», т. е. о насильственном перераспределении всей земли в интересах чернорабочего люда. В наше время такую мысль назвали бы красным переделом. Библия имеет в виду, так сказать, белый передел: узаконенный. Но главное отличие ветхозаветного передела от переделов социалистических в том, что эти – «раз навсегда», а тот – обязательно и периодически повторяем. По планам, исходящим из социалистического идеала, справедливые земельные (или вообще социальные) отношения устанавливаются однажды, и уже дальше не допускается никакая их перетасовка. По плану Библии хозяйственный быт сохраняет и после Юбилея полную свободу дальнейшей перетасовки. Люди будут по-прежнему измышлять, изловчаться, бороться, соперничать; одни будут богатеть, другие обеднеют; жизнь сохранит свой облик ристалища, где возможны поражение и победа, почин и провал и награда. Эта свобода будет ограничена только двумя поправками. Одна поправка, вернее целая система поправок, действует постоянно и непрерывно: раз в неделю работа запрещена, край поля и виноградника принадлежит бедным, десятая часть дохода взимается в пользу «храма»; в перевод на современный язык, это означало бы нормировку рабочего времени и вообще все законы об охране труда, все формы государственного страхования рабочих, все виды социального налога. Вторая поправка, или скорее противоядие против режима экономической свободы, – «Юбилей». От времени до времени над человеческим лесом проносится огромный топор и срубает все верхушки, переросшие средний уровень; аннулируются долги, обедневшему возвращается потерянное имущество, подневольный становится самостоятельным; снова устанавливается равновесие; начинайте игру сначала, до нового передела.

Лучше ли это, чем социализм, или хуже – оставим оценку на минуту в стороне; важно пока установить, что это – полная противоположность социализму. Идея повторных социальных переделов есть попытка пресечения зла, а не предупреждения. Напротив: она, очевидно, зиждется на вере в то, что свобода экономического соперничества есть незыблемая основа человеческого быта. Пусть люди борются, теряют и выигрывают. На арене борьбы нужно только снизу подостлать много мягкой травы, чтобы и упавший не слишком больно ушибся: эта «подстилка» есть суббота, край поля, десятина, весь тот переплет приспособлений, при помощи которых государство пытается помешать превращению эксплуатации в кровопийство, бедности в нищету. А от времени до времени на арене раздается свисток судьи: победители и побежденные возвращаются к исходной черте и выстраиваются в одну ровную шеренгу. Именно потому, что борьба должна продолжаться.

Что лучше, предупреждение или пресечение, – это вопрос старый. Он возникает пред каждой матерью, когда дети еще крошки: что лучше – лечить их, если простудятся, или не выпускать на улицу, чтобы не простудились? Когда подрастут дочери, вопрос принимает новую форму: что лучше – не выпускать их на прогулку со студентами без надзора, или рискнуть, что иной роман зайдет слишком далеко и придется принимать чрезвычайные меры? Или, в масштабе государственном: что лучше – предварительная цензура или меры против вырождения бесцензурности в нецензурность? Воспрещение уличных манифестаций или отряд полиции за углом, на случай, если полетят камни? Вообще говоря, что лучше: прививка против всех болезней, или хирурги и аптеки? Говорят, если бы можно было привить человеку иммунитет от всех возможных болезней на свете, человек бы стал кретином. Я не знаю медицины и судить не могу, но…

Будь я царем, я бы перестроил царство по мысли Юбилея, а не по мысли социализма. Конечно, прежде всего пришлось бы найти подходящих мудрецов и поручить им разработку библейского намека. В той неуклюжей, первобытной ребяческой форме он неприменим к нашему сложному быту; некоторые историки сомневаются даже в том, соблюдался ли действительно юбилейный год и в древние времена Израиля, не остался ли мертвой буквой с самого начала. Но мало ли что в библиях «…» сего осталось поныне мертвой буквой? Мечей на сошники мы еще тоже не перековали; но когда-нибудь перекуем. Мертвая буква не есть смертный приговор. Мертвая буква иногда есть признак истинного идеала. Я посадил бы мудрецов за разработку ветхозаветного намека в переводе на язык современности. В наказе моем этой комиссии было бы написано так: благоволите приспособить мысль о повторных, и притом узаконенных, социальных революциях к условиям нынешнего хозяйственного быта. Имейте при этом в виду, что предложенный в Ветхом Завете пятидесятилетний срок – деталь несущественная. Вы можете предпочесть другие промежутки. Более того: можете вообще устранить хронологический признак, можете заменить его признаком целесообразности. Можете, например, установить, что «Юбилей» наступает тогда, когда за это выскажется некое специально поименованное учреждение, парламент, сенат, верховный совет хозяйственных корпораций, или, наконец, плебисцит, большинством простым или квалифицированным, как найдете полезнее. Тогда «переделы» совпадут приблизительно с эпохами глубоких и затяжных кризисов – что, в сущности, и нужно. Главное – утвердите в вашем проекте, раз навсегда законность того явления, которое теперь называется социальной революцией; отнимите у этого понятия страшный привкус насилия и крови, нормализируйте его, сделайте его такой же частью конституции, как, скажем, созыв чрезвычайного национального собрания для пересмотра этой конституции – мерой исключительной, мерой особо торжественной, но вполне предусмотренной. Затем благоволите предусмотреть, как отразится введение этого начала на обыденном хозяйственном обороте, особенно же на той его основе, которая называется кредитом. В той же главе Левита вы найдете оговорку, что в промежутках между двумя Юбилеями ценность поля, например, исчисляется по количеству годовых урожаев, оставшихся до ближайшего «передела»: этого, конечно, недостаточно, это даже не подойдет при отмене хронологического признака, но, идя по этой линии, ваша мудрость и ученость поможет вам найти необходимые поправки для сохранения жизнеспособности кредитного начала. Словом, подумайте и устройте; только дайте каждому человеку в нашем царстве возможность жить, производить, торговать, изобретать, стремиться, добиваться без предварительной цензуры – и в то же время знать, что от времени до времени будет Юбилей, и трубный глас по всей стране, и «провозглашение Свободы».

 

Я, однако, не царь, а напротив – член того сословия, самое имя которого стало бранью: буржуазия. Еще хуже: я не принадлежу и к распространенному в этом сословии крылу кающихся буржуа. Я ничуть не каюсь. По-моему, почти вся культура, которой мы дышим, есть порождение буржуазного строя и его древних прототипов римских, эллинских, израильских, египетских; и я верю, что этот строй одарен беспредельной гибкостью и растяжимостью – что он способен вместить огромные дозы социальных поправок и все же остаться в основе самим собою. Я верю, что общественный распорядок, получивший кличку буржуазного или капиталистического, постепенно выработает систему мер, при которой исчезнете явление бедности, т. е. падение заработка ниже уровня сытости, гигиены и самоуважения; если бы не военные бюджеты, во многих странах это было бы осуществимо и теперь. Более того: если правда, что буржуазный строй – как все живое – вырабатывает попутно яды и потому сам для себя создает неизбежность периодических потрясений, – то я верю, что он способен не только вынести, не пошатнувшись, эти потрясения, но способен и их включить в свою систему: узаконить и упорядочить свои самопересмотры, обеспечить пред собою бесконечные возможности усовершенствования чрез этапы повторных социальных переворотов, предусмотренных, обдуманных, планомерных – и, между прочим, бескровных. Словом – верю не только в прочность буржуазной системы, но и в то, что система эта объективно содержит в себе отмену некоторого социального идеала: идеала в обычном смысле, т. е. видения, о котором стоит мечтать и за которое стоит бороться. То, что в наше время никто еще субъективно не проникся этим видением, ничего не доказывает: было время, когда и пролетариат субъективно не ощущал никакого социалистического идеализма. Римское общество эпохи принципата несомненно томилось по новым идеалам; но, если бы не Павел, Европа еще пятьсот лет не знала бы христианства. Слово буржуа стало бранью, буржуазия сама себя стыдится, извиняется за свое существование; а я все-таки думаю, что придет еще новый Маркс и напишет три тома о ее идеале, и, быть может, озаглавит их не «Капитал», а «Юбилей». И родится он, вероятно, в Москве.

Иногда я задумываюсь вот о чем: у социализма есть энтузиазм и мечтатели, и в этом, быть можете, главная сила его. Но в том мировоззрении, символом которого кажется мне мысль о юбилейном годе, заключено видение гораздо более привлекательное для человеческой мечты. «…»

1930

Правда об острове Тристан да Рунья

Примечание: Предлагаемый очерк есть перевод четырех выдержек из лондонского «Таймса» – № 70,352 и сл. К сожалению, по недосмотру нашей секретарши, даты этих номеров на папке, где хранились вырезки, не отмечены; читатель, однако, легко может восстановить дату – для этого достаточно купить сегодняшний «Таймс» и сравнить номера (7-го июля 1930-го года, например, вышел номер 45.558).

Выдержки эти разделяются на две неравные части: первая часть – передовая статья газеты, где вкратце рассказана та цепь событий, которая, в годы раннего младенчества ныне уже глубоких стариков, привела к учреждению «резервации» на о. Тристан да-Рунья; вторая часть – три статьи Дж. У. Флетчера, капштадтскаго корреспондента почтенной газеты. Передовую статью мы приводим целиком; описание корреспондента подверглось некоторым сокращениям, – коснувшимся, однако, только части его собственных суждений или оценок, а отнюдь не самой информации…

The Times № 70.352

Помещенное в настоящем номере начало отчета нашего капштадтскаго корреспондента о посещении им о. Тристане-да-Рунья вызовет, должно быть, оживленный спор. Одну сторону этого спора мы, впрочем, заранее считаем несущественной. Это – вопрос о том, насколько поездка в «резервацию» (несомненно противоречащая правилам, санкционированным международными соглашениями) примирима с долгом законопослушного гражданина. Отметим только, что бывают случаи, когда единственным путем к исправлению устарелого закона является путь смелого правонарушения… В одном, однако, сомнения нет – г. Флетчер оказал значительную услугу не только поселенцам о. Тристан да-Рунья, с которыми нас впервые знакомит его талантливое перо, но и человечеству, и, в особенности, науке социологии почти во всех ее разветвлениях.

Не больше месяца тому назад, обозревая годовой отчет Международной судебной палаты, мы (далеко не в первый раз) отметили отрадный факт продолжающегося падения в числе так называемых «тристанских» приговоров. Три случая за последний отчетный год, два за предыдущий – и это при огромном резервуаре из тридцати шести больших и малых наций, признающих юрисдикцию Международной судебной палаты. Самая незначительность этих цифр заставляет предположить, что читатели нынешнего поколения вряд ли много слыхали об о. Тристан-да-Рунья, и особенно вряд ли точно знакомы с историей идеи, легшей в основу договора о «резервации».

Профессор Ромиоло Дзандзарелла напечатал свою книгу в 1914 г., под заглавием «Li De inquento Nato: un Manicomio Internazionale». Изданный едва за месяц до взрыва общеевропейской войны, этот труд, за грохотом пушек, не был тогда замечен и долго оставался незамеченным. Только в самом конце реконструкционного периода проектом этим занялись конгрессы международного союза криминологов. Теория проф. Дзандзарелла была, в сущности, отпрыском той итальянской школы уголовной науки, которая, будучи основана Ломброзо, нашла даровитых популяризаторов в лиц Ферри и Гарофало и к концу девятнадцатого столетия оказала значительное влияние и на социологов, и на юристов. Подобно Ломброзо и Э. Ферри – но в отличие от Гарофало – проф. Дзандзарелла заявлял себя решительным врагом смертной казни, при каких бы то ни было условиях и при помощи каких бы то ни было средств, будь то гильотина, веревка или электрическое кресло. В то же время он всецело принимал теорию основателя итальянской школы о «прирожденной преступности» – о наличии среди нас некоторых существ, органически непригодных для жизни в современном обществе. Как и его предшественники, автор отказывался от «этической расценки» подобных существ, настаивая (мысль эта в его время еще далеко не так была общепринята, как в наши дни), что природный преступник, с нравственной точки зрения, ни «плох», ни «хорош», а просто «атавистичен». По словам проф. Дзандзарелла, многие из отвратительнейших образцов преступного типа могли бы оказаться очень ценными, даже весьма «прогрессивными» гражданами – если бы только родились они, скажем, в неолитическом периоде человечества. Отсюда следовал вывод, что непригодность данного лица для жизни в современном обществе еще не означает его непригодности для жизни вообще. Автор, однако, выступил противником не только смертной казни, но и так называвшихся в его время «гуманных» методов одиночного заключения, от итальянского ergastolo до американскаго pen. Общество, по его мнению, обязано предоставить «запоздалому троглодиту» полную возможность создать для него самого, для ему подобных и для их потомства «палеонтологический социальный организм», обезопасив, в то же время, и цивилизованный мир путем уничтожения какого бы то ни было контакта между бытом современных людей и бытом «троглодитов».

Выражение «Manicomio Internazionale», употребленное в подзаголовка его труда, не означало, однако – и проф. Дзанзарелла это объяснил в особой главе, – что проект его сводился к созданию чего-то вроде приюта для душевнобольных. Проф. Дзандзарелла (в этом отношении, насколько нам известно, первый) предложил нормальному человечеству совершенно отказаться от мысли об управлении атавистическими людьми, или даже от надзора за их бытом. Один из отделов его книги был озаглавлен «Marooned», которому в итальянском язык нет эквивалента. «Marooned» означает «высаженный на берег».

Основные черты его плана были те самые, что впоследствии легли в основу международного договора. Принимая его проект, XIV-ый и XV-ый конгрессы криминологов внесли в него только одно дополнение, а именно положение о том, что для такой ссылки за пределы цивилизованного мира приговор национального суда должен быть пересмотрен и подтвержден комиссией экспертов при Международной судебной палате.

Лига Наций, приступив к практическому обсуждению этого проекта, почти сразу остановила свой выбор на о. Тристан-да-Рунья. В пользу такого выбора говорило многое: отдаленность острова не только от других обитаемых мест, но и от обычных морских путей; почти полная незаселенность; главное – отсутствие металлов и угля. Этот последний довод показался особенно убедительным. Оппоненты проф. Дзандзарелла в свое время указывали на то, что община «троглодитов», если дать ей свободно развиваться, может постепенно создать техническую цивилизацию, которая, в конце концов, даст ей возможность самой установить совершенно для нас нежелательный контакт с нормальным миром. Но эта опасность явно отпадала при выборе острова, абсолютно лишенного металлов. В то же время умеренный климат, плодородная почва, обилие рыбы в речках и небольших озерах острова обещали некоторую степень благоденствия тем из поселенцев, которые окажутся способными к тяжелому труду. В какой мере оправдались все подобные предвидения, читатель узнает из отчета г. Флетчера.

Опыт о. Тристан-да-Рунья не имеет прецедента в истории. Австралия, Сибирь, Новая Каледония тоже когда то знали недобровольных поселенцев, но этот элемент вскоре исчез в поток свободной иммиграции; да и сомнения нет, что девять десятых из «ссыльных» той эпохи ни в каком смысле не принадлежали к типу, который имел в виду профессор Дзандзарелла. «Тристанский» договор дал атавистическому человеку, не рожденному для нашего общества, общество ему сродное, отрезанное от всякого сообщения с внешним миром. В результате, как мы теперь видим, получился один из наиболее поучительных наглядных уроков, когда либо выпадавших на долю человечества. В то же время договор этот оказал миру неоценимую услугу, освободив цивилизованную совесть от гнуснейшего из пережитков варварства: от убийства человека государством.

Первая статья м-ра Флетчера

По понятным причинам, способ моего проникновения на о. Тристан-да-Рунья должен пока остаться тайной. Могу только прибавить, что это не был ни аэроплан, ни подводная лодка; да оно и было бы невозможно – от таких очевидных путей подхода остров, как известно, герметически защищен. Не могу, к сожалению, и назвать тех – удалых и отважных друзей, которые помогли мне осуществить это предприятие; но прошу их, по крайней мере анонимно, вновь принять мою глубокую признательность.

Подробности моей высадки, последовательная смена впечатлений, первая встреча с поселенцами, наше взаимное изумление, все стадии моего постепенного ознакомления с их бытом – всего этого нельзя передать в газетной радиограмме; все это я вынужден отложить до полного отчета, который надеюсь издать отдельной книгой. Здесь ограничусь кратким и сухим перечнем наиболее выдающихся фактов. Перечень этот удобнее будет разделить на три части: в первой будет изложена история этой странной колонии, во второй – ее общественное устройство, в третьей – ее расовый, языковый и культурный облик.

Здесь теперь насчитывается до четырех тысяч населения; женщин в том числе около четверти. По возрастному составу – мужская часть колонии мало чем отличается от любого общества где бы то ни было; но у женщин картина иная. Больше половины из них – совсем юная молодежь, не старше пятнадцати лет; я насчитал всего семь женщин, которым уже пятьдесят и больше; среди остальных преобладает возрастная группа от двадцати пяти до сорока лет. Население довольно равномерно распределено по всей плодородной части острова. Около трети живут разбросанными дворами, остальные – в двенадцати крупных селениях. Старейшее из этих селений можно, пожалуй, назвать и городком; он официально именуется Ахополис, но в обиходе они зовут его Черко. Черко, по нашим понятиям, есть нечто вроде столицы, хотя, строго говоря, титул этот вряд ли совместим с началами, которыми проникнуть здешний общественный строй.

 

Черко был основан первой группой ссыльных и ранняя летопись колонии вся вращается вокруг этого селения. Предо мною лежит рукописная копия полной истории Тристана; это – безусловно замечательная работа, и автора ее, имя которого Иосиф Верба, мне придется часто поминать в своем отчете. Кроме того, я собрал и устно целый ряд личных воспоминаний отдельных поселенцев. Рукопись Иосифа Вербы, им самим любезно переведенная на английский язык, а также некоторые из других повествований будут целиком приложены к моей книге; но главную суть той эволюции, какую проделала колония за шестьдесят лет своего бытия, попытаюсь передать здесь.

Первые шесть лет я бы назвал эпохой доисторической. Выдающихся событий не было; если не считать периодических (в то время – дважды в год) высадок новых партий, дни шли за днями без перемен, перед поселенцами стоял вопрос о том, как им выжить, – и стоял он пред ними в такой жестокой постановке, о которой никогда еще, даже во дни пещерного быта, человечество понятия не имело. У троглодита, как ни как, все же были кой-какие орудия, и, главное, был унаследованный навык производить орудия и пользоваться ими. Поселенцам Тристана давали на дорогу недельную порцию бисквита, коробку пилюль хинина против малярии, парусиновую куртку и брюки, зимнюю шинель, деревянную лопату, и две щепки с наставлением, как сделать из них огонь. Ничего железного, вообще ни кусочка металла: даже пуговицы были роговые. Остров, как известно, был – за одним исключением – приведен в состояние полной одичалости; жилища прежних обитателей снесены были до самой земли; особенно тщательно увезено было все металлическое, вплоть до старых гвоздей. Я упомянул одно исключение: это единственное наследие цивилизации заключалось в нескольких мешках разного рода семян, да в немногих головах скота – лошадей, коров, коз и овец. Ни сохи, ни даже топора или ножа, при помощи которых можно было бы срубить сук и выстрогать из него сошник.

При этом изо всей первой партии ссыльных, кроме одного, никто понятия не имел ни о пашне, ни о стаде. Опыт возвращения первобытного человека в первобытную среду был проведен над ними с точностью, пожалуй чересчур уж доктринерской. Но зато он действительно вышиб у них из головы все другие мысли, кроме одной: выжить! Когда будет напечатана история первой их борьбы, рассказанная собственными их словами, она, по-моему, должна будет вытеснить «Робинзона», как куда более разительный пример человеческой энергии и изобретательности.

Только один из них, русский маньчжур, оказался мужиком. Под его руководством они лопатами: вспахали свою первую десятину; и не сразу, а лишь после того, как чуть не год прожили, питаясь плодами, рыбой, изредка пернатой дичью. Ни один из них в жизни не видал стрелы и лука, в жизни даже не наставлял силка. Месяцы прошли, пока им удалось это все «изобрести» и сделать, не имея чем заострить стрелу, не имея ни куска веревки для силка или тетивы. С бесконечным терпением, после бесчисленных неудач, они наконец смастерили нечто вроде сохи – потому что первый их посев, «лопатный», кончился жестоким неурожаем. Так, понемногу, к концу второго года, когда община выросла уже до полутораста душ, накопился у них уже целый набор всяких деревянных и каменных орудий.

Труднее всего пришлось им, пожалуй, со скотом. Я уже отметил, что в первой партии, кроме того маньчжура, были все только природные горожане. Овец они не знали, знали только баранину. В переполохе первых дней они лучшего ничего придумать не могли, как заняться превращением овец в баранину. Скоро ни одной головы скота бы не осталось; но крестьянин-маньчжур запротестовал, и они заключили уговор – стад не трогать. Любопытно: эта начальная глава в летописи их скотоводства связана с единственным, за первые двенадцать лет их истории, применением смертной казни. Один из них, маленький горбун, был пойман с тушей козы (я установил по газетам, уже вернувшись в Капштадт, что сослали его за длинный ряд мастерски проделанных отравлений). Его убили тут же на месте.

Чтобы вникнуть в психологию этих первых поселенцев, нужно, я думаю, прежде всего не приравнивать их к любимым героям детской книжки – жертвам кораблекрушения на необитаемом остров. Те, судя по книжкам, начинают с бунта против капитана, в первый день съедают все консервы, разбивают бочонок с ромом и напиваются, вообще учиняют сначала анархию. Если это и правда, то объясняется просто: у тех моряков есть надежда на дым или парус на горизонте. Поселенцы Тристана знали, что остров этот для них или дом, или могила.

Я не нашел на острове никаких данных о том, за какие грехи попали сюда первые ссыльные; даже старожилы не помнят. То же могу сказать и об уголовном прошлом позднейших поколений. Это, пожалуй, одна из самых замечательных черт здешней психологии: полное отсутствие интереса к прежней, доссыльной жизни соседа. Как бы то ни было, одно несомненно: те первые поселенцы были преступные типы отборной свирепости. Но жизнь в этих условиях оказалась еще более свирепым противником, загнала их на край пропасти и заставила обороняться. Говорят, ни в одной армии никогда не бывало такой дисциплины, какая царит в шайке бандитов, осажденных представителями закона. В данном случае осада велась именем самого грозного из законов, голода.

Сказанным уже намечены несложные линии их дальнейшего экономического развития; но их осложнял один фактор – тоже незнакомый тем морякам на необитаемом остров из книжек – а именно периодические высадки новых партий. Робинзон, правда, нашел Пятницу, но то был помощник, тут были новые голодные рты, и притом опять, почти всегда, люди, ничего не смыслившие ни в земле, ни в скоте. Для первых поселенцев прибытие второй группы явилось почти трагедией. В заботах первых месяцев они, очевидно, как-то забыли о том, что это неизбежно. Теперь у них уже были землянки, молотки, луки, «имущество», которого и самим едва хватало – и вдруг население удвоилось. Но оказалось, что «иммигранты» сами не позарились на жалкое добро «старожилов». Как раз была весна, места было вволю – и, главное, явно легче и безопаснее было для новичков просто учиться у первых поселенцев, чем идти на риск побоища. Любопытно, между прочим, что они даже и поселились не в Черко, а ушли все в другой конец острова: очевидно, уже чувствовали себя особым кланом. Но Черко остался главным селением, просто потому, что за каждым советом нужно было ходить туда, и постепенно около половины этих новоселов все-таки остались жить вокруг Черко.

Поселенцы все еще не имели понятия о том, когда ждать им третьей высадки; но одно уже было ясно – новые высадки неизбежны. В собранных мною заметках говорится о чем-то вроде «веча» обеих групп; оно состоялось, говорят, месяца через два после прибытия второй партии, и посвящено было вопросу: что сделать, когда приедут новые? У них, очевидно, было сильно развитое чувство собственности; некоторые тревожно спрашивали: а что, если «новые» окажутся неохотниками до работы и если их будет много? Было даже предложение – встретить их дубинами. Но это не прошло, отчасти именно потому, что «их» могло оказаться слишком много, а лук – не пулемет. Но больше всего повлиял тот довод, что в третьей партии, быть может, найдутся полезные люди: аптекарь, или механик, или плотник, или – главное – еще несколько мужиков по происхождению. Решено было, поэтому, не только принять их дружелюбно, но даже заранее отвести им удобное место для поселка.