Kostenlos

Любовь под боевым огнем

Text
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

За ним последовали при обходе Голубого Холма Адиль, а также все наличные муллы и все любители торжественных процессий. Вскоре образовалась многочисленная толпа; ей хотелось посмотреть, что предпримут люди благочестия на пользу Теке.

Первой заботой Суфи было устроить мечеть – временную, разумеется, в виде намета из войлоков, но с обращением правоверных взоров к Каабе. Выбор места он доверил своему посоху, который остановился на южной площадке крепости, видимо, открытой вражескому огню. Муллы возроптали. Они пришли сюда проповедовать, а вовсе не для того, чтобы служить мишенью для выстрелов. Старик забрюзжал. Тогда люди казанского образования вздумали выйти из его воли и заявили, что они будут читать Коран не иначе как у безопасной подошвы крепостной стены.

– Действительные ли вы отцы веры? – спросил их Суфи, останавливая взмахом посоха ход всей процессии. – Хорошо ли известна вам книга Писания? Я не встречал вас в святых местах. Были ли вы, наконец, у могилы Бага-эд-Дина?

– Не сомневайтесь, Суфи, мы настоящие муллы, – отвечали люди казанского образования. – Мы знаем Коран и не расстаемся с ним ни днем ни ночью.

– Не потому ли, что вы продаете его за хорошую цену?

При этом совершенно неожиданном вопросе люди казанского образования почувствовали немалое смущение. Суфи попал в больное место.

– Я заплатила этому курносому за книгу пророка пять племенных баранов, – заявила ханум. – Мне кажется, отец, что это дорого!

– Ханум, это очень дорого. Он должен возвратить вам трех баранов обратно. Пророк не запретил продавать его книгу, но он не думал, что его ученики будут торговать ею, как торгуют сафьяновыми башмаками.

Такая строгость нравов поразила людей казанского образования, и они сплотились, чтобы дать отпор благочестивому мужу.

– Мы не признаем тебя за благочестивого, – выступил от имени всех товарищей курносый. – Каждый из нас может надеть зеленую чалму и взять в руки асса-мусса, а станет ли от этого дыхание его спасительным?

Безумцы! Они вздумали сломить нравственный авторитет Суфи, который одним своим видом вдохновенного мистика вызывал беспредельное к себе уважение. Обиду и подозрение в недостатке его духовных доблестей следовало немедленно, не сходя с места, смыть, разрушить, уничтожить. Высоко он поднял обе руки, еще выше поднял свой жезл и еще выше вознес восклицание.

– Аллах акбар! Правоверные! – обратился этот гордый старик к внимавшей ему толпе. – Спасете ли вы свои души, доверив их людям, которые, быть может, содержали бани или еще хуже – дома для сластолюбивых жен?

– Отец, научи! – загудела толпа.

– Нужно знать, кому вы хотите поручить свое сокровище! А какое сокровище дороже души? Мало ли на свете учителей, от науки которых уши зарастают колючкой и глаза покрываются тьмой?

– Отец, что нам делать?

– Если вы хотите видеть меня в стенах Голубого Холма, дайте мне испытать этих людей в знании веры. Пусть они докажут перед вами, что слова Писания ясно начертаны в их сердцах, и только тогда доверьте им посредничество между вами и Аллахом. Сын не выбирает себе родного отца, но правоверный, если он только не шиит, может свободно избирать себе наставника веры.

– Отец, – отвечала за всех ханум, – мы большие грешники, но все же мы не хотим, чтобы нами управляли люди, которым куски банного мыла любезнее наших сердец. Испытай их, отец, и реши, кому из них мять глину на стенах нашей крепости, а кому заботиться о спасении наших душ.

Выслушав это народное решение, Суфи открыл кафедру под открытым небом и, присев на первом пригорке, пригласил всех называвшихся людьми Писания выдержать экзамен перед собранием паствы. Некоторые из них хотели было уклониться от экзамена, но женщины так плотно окружили кафедру, что выход из их кружка оказался невозможным. Адиль и Керим-Берды-Ишан заняли места рядом с Суфи.

– На чем построено учение пророка? – обратился Суфи к курносому, который менее других хотел подвергнуться экзамену.

– На Коране.

– Коран есть мать всем книгам, но сама по себе она только учение и заповедь, а не основание веры, – заметил Суфи не без некоторого намерения поразить ученостью умы слушателей. – Ислам основывается на единстве Аллаха и на безусловной вере в предопределение судьбы.

Теке, чувствуя просветление сердец и умов, облегчались искренними вздохами. Курносому же было не по себе. Суфи был истинным светочем высших познаний.

– В чем заключается разница в вероучениях между истинно верующими и отпавшими от веры – последователями учение Ши’э?

– Шииты – люди поганые, – отвечал курносый.

– Только-то?

– И им одно пристанище в будущем – это ад и одна пища и одеяние – это огонь.

– Так может говорить только простой необразованный погонщик верблюдов! – заметил Суфи. – Истинно правоверные могут избирать каждого достойного в муллы и улемы, лишь бы избираемый был человек законнорожденный, просвещенный книгой Писания и никогда не занимался постыдными ремеслами. Шииты же принимают к себе в наставники людей по наследству от имама Али… но, очевидно, все высшие истины нашей веры не успели еще коснуться твоего понимания. Отвечай же хоть на такие вопросы, на которые может ответить каждый умный ученик из мактаба. Сколько было зарезано верблюдов на брачный пир пророка?

– Минг! – сорвалось у курносого.

– Тысяча верблюдов! – воскликнули в один голос и Суфи, Адиль и Керим-Берды-Ишан.

– Ты думаешь, что у пророка была тогда тысяча верблюдов? На брачный пир его было подано мясо всего двух верблюдов, понимаешь?

Курносому сделалось стыдно.

– Назови имена принадлежавших пророку ослов!

Курносый был смят, уничтожен.

– Офаир и Яфур, и, разумеется, пророк не пожелал бы иметь третьего осла в твоем образе. Ты не мулла, ты ишак, если только не человек, торговавший бузой в доме бачей.

– Иди мять глину! – решила тогда ханум, указывая курносому на глиномятню. – Твоя голова нам бесполезна, но твои ноги и руки достаточно здоровы.

Курносого не только осыпали насмешками, но прямо с экзамена проводили к глиномятне и поставили его на самую трудную работу. Неповиновение народному кругу обошлось бы ему слишком дорого.

Суфи же продолжал вести экзамен. Перед ним предстал щеголеватый татарин, пробравшийся в Теке через киргизскую степь. Несмотря, впрочем, на его тюбетейку, расшитую золотом, и широкие плисовые шаровары, народ прозвал его банщиком и инстинктивно не доверял его праву говорить слова поучения.

– Я в медресе не учился, – заявил он Суфи, – поэтому на высокие вопросы не могу ответить. Но мое право быть муллой, и притом в такое опасное время, как война, не подлежит сомнению…

– Мы это сейчас узнаем, – прервал неподатливый экзаменатор. – Ты не учился в медресе – и бог с тобой! Наши правила допускают и невысокое образование муллы, но все-таки он должен быть просвещен книгой Писания и знанием жизни пророка. Будем же беседовать. Отвечай: был ли пророк грамотен?

– А иначе как бы он написал Коран?

При этом ответе и Суфи, и Адиль, и Керим-Берды-Ишан пришли в ужас. Перед ними стоял не только непросвещенный человек, но положительный еретик.

– Так, по твоему мнению, Коран написан пророком?

Банщик имел благоразумие отмолчаться.

– Коран написан на небесах и передан пророку через ангела Джабрия. Подлинник Корана и теперь хранится, и будет храниться до конца веков под престолом Аллаха. Но, может быть, ты знаешь хоть что-нибудь другое. Не можешь ли ты назвать, например, имя первой жены, которую Аллах по своей великой милости даровал пророку?

– Хадиджа, дочь Ховайлида.

– Вот имя жены ты знаешь. Может быть, ты также знаешь, в каком сражении у пророка выпал зуб?

Банщик промолчал.

– Почему следует поститься в луну Рамадан? Не слыхал? Как имя той птицы, которую пророк пошлет своим верным сынам на помощь против гяуров? Тебе это неизвестно? Боишься ли ты ангелов Накира и Монкира? Не боишься? Но, может быть, ты скажешь, сколько слов в Коране? Сколько песен в нем? Как их название? Ах, несчастный, ты ничего не знаешь, и если ты не скажешь мне как называется книга, в которой записаны все вечные предопределения, то ты будешь глупее моего ишака!

Кандидат в муллы растерялся.

– Сами-то вы хороши! – бормотал он бессознательно. – Ваши мечети… и даже такие знаменитые, как в Самарканде… рушатся подобно муравьиным кучам, а вы…

– Иди подавать воду тем, кому нужно мыть ноги! – перебила его ханум. – А мы постараемся и без твоей помощи спасти свои души.

Экзамен остальных людей Писания был несколько успешнее двух первых, но и выдержавших экзамен Суфи не признал муллами, а только предоставил им обязанности: одним – чтецов, а другим – носителей Корана.

Четверовластие не вмешивалось во все это дело, так как оно касалось духовной стороны народа, а следовательно, и подлежало решению исключительно народного собрания.

III

Не дремала и сторона гяуров. К морю прошли уже тысячи верблюдов из уральских степей и северной части Эмбы, но и этих тысяч было недостаточно, чтобы русскому отряду ступить твердой ногой в оазис. Пока со стороны Хивы не раздался гул верблюжьих колокольцев, до той поры Теке свободно распаляло свое вольнолюбивое сердце.

Но вот послышался со стороны Ургенча на Усть-Урте – на этом ужаснейшем из мертвых пространств – гул большого каравана. Оттуда шли пять тысяч верблюдов без грузов и даже без седел, при одних ленивых окриках лоучей: «Гайт! Гайт!» Только звезды на небе да редкие колодцы на земле служили им указателями пути по совершенному бездорожью.

Лоучей было несколько сотен. Скучно в такой дороге! Нельзя же всю жизнь кричать: «Гайт! Гайт!» Людям оставалось развлекать себя, и вот одни из них гонялись за песочными ящерицами, а другие приятельски швыряли друг в друга маленькими степными черепахами. Забавлялись и сказками, по временам боролись. Иногда в толпе затевали спор, где растут лучшие дыни, в Куня-Ургенче или в Хиве, но взятые на дорогу дыни были уже съедены, и спор оставался неразрешенным.

 

Солнце палило немилосердно.

Все эти тысячи верблюдов были наняты купцом с уговором поднять товары, доставленные кораблями на берег моря. Странно, разумеется, что купец свалил товар на северном пустынном берегу Кара-Бугаза, но расчеты купца не всегда понятны.

Первую часть пути при караване следовал хозяин его, известный в киргизской степи под именем Извергова. Ростом он достигал до горба высокого нара, а мускулами напоминал атлета из цирка. При встрече с ним рождалось инстинктивное желание посторониться и дать ему дорогу. По-киргизски он объяснялся как истый узбек…

Несколько караван-баши были избранными спутниками хозяина; он отличал их и пищей, и лаской. Зато и они относились к нему с собачьей преданностью и по одному его знаку бросались на своих же собратий истыми зверями.

За два перехода от моря Извергов и его сподвижники бросили караван и ускакали разыскивать на берегу купеческую кладь. По его словам, она была сложена где-то здесь, у залива, а между тем вот и море заблестело, а клади не было!

Подошел и караван. Лоучам объявили, что кладь свалена по ошибке на берегу моря, южнее залива, соединенного, как известно, с морем узким проливом. Неужели придется двинуться через этот грозный проток? Он несет такую массу воды, что никакая лодка не может ей противостоять! Ведь всем сорока киргиз-кайсацким родам известно, что здесь стоял в старые времена город, который за грехи его жителей провалился так глубоко, что море в этом месте может считаться бездонным.

Переправа поперек протока была, по мнению лоучей, совершенно невозможна, поэтому они сбились в одну толпу и запротестовали против караван-баши, указывавших им путь на южную сторону. Разговоры в многолюдной толпе пошли громкие, серьезные.

– Не для того Аллах создал людей, чтобы топить их в соленой воде!

– Притом у каждого из нас есть хороший нож, а пятьсот ножей могут сделать многое!

Положившись на свою силу, толпа лоучей кинулась на караван-баши и более строгих из них, не отличавших человеческое лицо от верблюжьего крупа, перевязала и бросила на песок. Оставалось найти главных обманщиков…

Казалось бы, все шло хорошо. Оставив караван-баши, можно было погнать верблюдов обратно в Ургенч. Но тут из-за барханов послышались звуки труб и барабанов! Оттуда же показались и шеренги белых рубах, а за ними вырос Извергов со сподручными.

– Гайт! – провозгласил он, указывая смущенным лоучам на грозно шумевший проток. – Первому, кто пойдет доброй волей и поведет за собой верблюдов, даю в награду пятьдесят тенге, чарык крупы и шапку зеленого чая.

Обещание купца было очень соблазнительно, а в то же время бешеное стремление воды в протоке наводило панический ужас. Лоучи пошептались между собою, но их совещание ни к чему не привело. Тогда Извергов схватил за поводья двух верблюдов и дерзко вступил с ними в бушевавшую пучину.

– Смотрите и стыдитесь! – кричали между тем караван-баши. – Богатый человек и тот не боится, а вы, байгуши, нищие и дорожите своей шкурой!

Казалось, при первом неверном шаге вода свернет смельчака в сторону и бесследно покроет его кипучими брызгами.

– Подлецы, мерзавцы, ишаки! – кричал он, выбравшись благополучно на ту сторону протока. – Вот ужо я займусь вашими узкоглазыми мордами, погодите!

Приходилось пропадать. Шеренги белых рубах сходились теснее и теснее, а не все ли равно, где пропадать, на земле или в воде? Здесь робость и решительность подали друг другу руку, и пяток за пятком верблюдов потянулись к воде.

Прибой воды был в этот день слабый, так что верблюды не теряли под собою земли, а у верблюда хотя и коротеньюй хвост, но все же лоучу можно за него подержаться. Переправа заняла целые сутки, при этом погибло не более десяти слабосильных верблюдов, не сладивших с течением, да две-три собаки, одуревшие от соленой воды. Люди все уцелели.

Клади же все-таки не было! Тогда лоучам стало ясно, что их ведут в Красноводск.

Весть о прибытии верблюдов из Хивы разнеслась по Красноводску моментально. Молодежь начинала уже тяготиться долгими приготовлениями к походу. Как и всегда в таких случаях, она стремилась перескочить через черную работу и броситься на врагов с отвагой в груди и с пустотой в желудке. Командующий же, как знаток азиатской степи, судил иначе: куль муки и бочка воды имели в его глазах цену не меньше цены зарядного ящика.

– Пришли-то верблюды, пришли, да дело вышло с ними не чисто, – докладывал Можайскому Зубатиков, вздумавший посочувствовать лоучам. – Они приведены обманом, как бы за купеческой кладью, и теперь лоучи клянут весь божий мир. Одно твердят: «Пропали! Теке всех перережет!» Известен ли этот обман Михаилу Дмитриевичу?

– Несомненно, но в таких политической важности операциях, как нынешняя экспедиция, горе пятисот человек, по его мнению, ничто!

– Налюбовался же я Изверговым! И где только вырабатываются подобные дикокаменные экземпляры человечества?

– В Азии, на окраинах, – пояснил Можайский. – Он родился простым крестьянским сыном, и быть бы ему всю жизнь мирным пахарем, да попал он в приказчичью свиту известного миллионера Блудова, которого тятенька посылал просвещать Азию торговыми делами. Никакого торгового дела сынок не сделал, а миллион рассорил и дошел в пьянстве до того, что из приказчиков устроил цирк. Извергов был у него наездником. Истребив первый миллион, юный коммерсант потянулся к тятеньке за вторым, но, потеряв в неравной борьбе с родителем клок бороды, остался в Москве изучать истинные начала коммерции. Извергов же встал на свои ноги и пошел баловаться по степи. То он помахивал перед публикой сотнями тысяч, то пребывал на положении санкюлота. Вот и теперь он колотится между банкротством и миллионом.

– Между тем я видел, как Михаил Дмитриевич обнял его и расцеловал?

– Ха-ха-ха! Он целовал не Извергова, а его тысячи верблюдов.

Можайский был прав. Изящный молодой генерал, вечно раздушенный, не мог обнимать Извергова, хотя и высоко ценил его как крупную и в данное время полезную силу.

– Слышали, сколько доставили мне верблюдов? – спросил восхищенный Михаил Дмитриевич, встретившись с Можайским. – Пять тысяч!

– Надеюсь, что ваше превосходительство передадите мне на заключение проект договора? – спросил официальным тоном Можайский.

– Вы хотите обидеть Извергова?

– Нет, только…

– Понимаю, не договаривайте и… пожалуйста… берегите меня от него… но не мешайте мне вести с ним кампанию. Вас, кажется, коробит… маленькая неприятность с лоучами?

– Михаил Дмитриевич, что скажет о вашем поступке история?

– История, мой дорогой, или недослышит, или переврет. Припомните, что говорят историки хотя бы о Тимуре. Гиббон прославлял благородство его души, Шлоссер, напротив, клеймил его кровожадность и, наконец, Вебер видел в нем друга образованности. Вот так точно и отечественные историки, если я вызову их внимание, расплывутся в разные стороны. И только ехиднейший из них нарушит тайну моего сегодняшнего приказа.

– Именно?

– В случае явного сопротивления лоучей привести их в покорность силой оружия…

– Но что скажут академические лекции?

– Разумеется, они будут на моей стороне. Ведь это только вашей мадемуазель гуманности тяжело видеть страдание пятисот дикокаменных каракалпаков, истинному же военному историку они будут представляться не более как дождевыми червями, которыми вольна кормиться всякая гусыня. Дальше вы еще не то увидите… даже несмотря на учрежденный надо мной секретный надзор.

– Над вами… надзор?

– А вы думаете, графиня Пр-ина, эта напомаженная умница, для чего сюда прибыла? Попечительницей над сестрами милосердия? Поверьте, что хрюкающие каракалпаки уже пользуются ее душевным благоволением и что она сообщила кому следует в Петербурге о моем бездушном отношении к людским страданиям. Там, в Петербурге, требуя, как и следует, победы и разгрома, желают вместе с тем, чтобы вместо запаха крови на полях Ахал-Теке веяли ароматы роз и фиалок…

IV

Дома ожидало Можайского очень милое приглашение графини Пр-ной.

«Говорят, вы бука, – писала она изящным почерком на изящной бумажке, – и избегаете новых знакомств, тем не менее я ищу возможности воспользоваться вашей опытностью. В нашем складе открылись беспорядки, и только при вашей помощи я надеюсь…»

Пришлось идти с визитом.

Графиня оказалась девицей, стоявшей уже у Рубикона, за которым чрезвычайно приятно заниматься политикой и судьбой меньших братьев, взывающих к состраданию. В общем же она выглядела интеллигентной особой, прошедшей сквозь ряд житейских утрат. Приемы ее отличались нарочитой простотой, которая сказывалась и в костюме из серой холстинки, и в белой пелеринке сестры милосердия. Общинного креста на ней не было.

– Мне прискорбно думать, что я заслужила ваше нерасположение, – так встретила она Можайского, – и тем более прискорбно, что наше святое дело не вызывает, по-видимому, сочувствия в отряде.

– Напротив, графиня…

– Помните, что мы не в салоне, а на войне, где истинное положение дел должно являться во всей наготе. Повторяю, наше святое дело у вас не в почете, и это совершенно понятно. Но разве оно может развиться и достигнуть должной высоты с таким странным представителем, как Ба-шов?

– Помилуйте, уполномоченный вашей общины Ба-шов принадлежит к идеалистам в лучшем значении этого слова. Во-первых, он сделал крупное пожертвование на нужды раненых…

– При нескольких миллионах состояния он не разорился, принеся в дар общине десять тысяч рублей.

– Во-вторых, он не щадит и лично себя: половину дня он проводит в складах, половину в обозе, и, нужно отдать ему справедливость, он не брезгает самой черной работой.

– Это только недостаток распорядительности.

– Вы строги.

– Прежде чем заботиться о подмазке телег, ему следовало устроить правильные отношения к командующему. С этой же стороны он сделал все, чтобы лишить общину расположения Михаила Дмитриевича, который только твердит и даже пишет… что мы готовимся раздавать бомбошки за счет трудовой копейки тамбовского мужика.

– Михаил Дмитриевич поторопился со своими суждениями – и только. Обстоятельства, несомненно, убедят его в неоценимой пользе теплого участия женщины в положении раненого. К сожалению, графиня, сюда прислали всего двух-трех сестер милосердия!

– Да, Стрякову, Пезе-де-Корваль…

– Под вашим… попечительством?

– Я буду работать наравне с ними, но прежде всего мы должны загладить дурное впечатление, вызванное бестактностью Ба-шова. Я признаю его бескорыстие, но согласитесь, что звание уполномоченного нашей общины менее всего давало ему право возбуждать против Михаила Дмитриевича высшие сферы Петербурга.

– А разве он возбуждал?

– Вы поймете это после двух-трех моих вопросов. Прежде всего скажите мне: правда ли, что пленным текинцам рубят уши?

– Я слышал, что охотничья команда творит нечто подобное. Мне объяснили это… странное посягательство на чужие уши тем, что пока нет войны, нет и пленных, но есть шпионы, которых обычно вешают или расстреливают… а здесь поступают снисходительнее – им рубят уши.

– Еще вопрос: правда ли, что у вас жгут нивы?

– Да, во время рекогносцировки сожгли все нивы в оазисе, таковы уже драконовские веления войны.

– Теперь извольте сами решить, приятно ли было Михаилу Дмитриевичу узнать, что уполномоченный нашей общины сообщил обо всем этом в Петербург! Вы соглашаетесь, что неприятно. Если так, то может ли оставаться Ба-шов нашим уполномоченным?

– Простите, но ваше доверие дает мне право на откровенность. Не кажется ли вам самим, что падающее на Ба-шова обвинение напоминает отчасти политику Макиавелли?

– О нет, Борис Сергеевич, вы ошибаетесь. Нельзя же не признать, что каждый выходящий за пределы своих обязанностей рискует столкнуться с непредвиденными случайностями. Во всяком случае, я должна вам сказать, что в Петербурге уже решили заместить Ба-шова другим лицом.

– И кем же, графиня?

– Князем Ш., человеком, прошедшим хорошую школу в восточную войну. Я очень уважаю эту светлую личность… Ба-шов же переходит по собственному, разумеется, желанию, чему помешать было невозможно, в простые санитары. Все это очень хорошо устроилось. Теперь у нас остается один вопрос: сойдемся ли мы с отрядным врачом? Князь и я намерены отстоять свою независимость. Мы богаты всем необходимым и особенно хорошо устроенным обозом, для чего же нам подчиняться какому-нибудь Гейфдеру? Что вы знаете об этом отрядном немце?

– Весьма немногое, графиня. По малому знакомству с русским языком он непозволительно комичен в объяснениях с больными солдатами. Наконец, знаю его как претендента на амплуа приятного тенора.

– А следует ли терпеть в отряде такого господина?

 

– Вот уже это не моего ума дело. Притом же вы сами только что сказали, что выходящий за пределы своих обязанностей…

Можайский вынес из этого свидания тяжелое впечатление. Признавая во многом равноправность обоих полов, он терпеть не мог политиканствующих дев. Здесь само собой явилось перед его умственным взором сравнение с образом Ирины во всей ее трогательной простоте. Дневник последней был чужд малейших признаков как напускной скорби, так и подрумяненных восторгов. Чтение же его, хотя бы по одной страничке в день и притом первой, какая откроется, обратилось у Можайского в нравственную потребность.

«Сегодня, – читал он по возвращении от графини, – я получила диплом на звание женщины-врача и теперь мысленно обращаюсь к тому дню, когда я объявила родным желание поступить на медицинские курсы. Мать, занимавшаяся моим воспитанием исключительно со стороны требований света, нашла мое желание безрассудным. Сестра Марфа нашла профессию врача несоответственной высокой пробе княжеской крови. Один отец ответил мне: “Учись, деточка, и я с тобой буду учиться…” Много мне довелось выслушать укоров по поводу моей решимости сделаться врачом. По соображениям ходячей морали мне предстояло иметь к концу курса незаконнорожденного ребенка, стриженую косу и пальцы в папиросных ожогах. Но вот диплом в моих руках, а мое женское достоинство ни малейшим образом от того не пострадало.

Теперь строгая мораль занята обсуждением вопроса, прилично ли мне, княжне Гурьевой, носить значок “Ж. В.” и посмею ли я выставить дощечку с надписью “Княжна Гурьева, детский врач, пользует бесплатно”.

“Деточка, я знаю владетельного князя, состоящего лейб-окулистом своих подданных, но мы скроем на вывеске твой княжеский титул, скроем его для того только, чтобы не наводить страх на нищету, готовую принести к твоей двери больного ребенка”. Так говорил отец, передавая мне дверную дощечку. Отец был прав. Первая моя пациентка пришла с улицы, то была кухаркина дочка.

С сегодняшнего дня я провожу в жизнь принцип: mens sana in corpore sana. Принесу ли я своим служением пользу человеку? Не знаю, жизнь так прихотлива. За дело!»

V

За войной – наперекор полководцу Мольтке – Можайский не признавал божеского установления и видел в ней только калейдоскоп, в котором низменное сменялось возвышенным, а отрадное уживалось с ужасающим. Ему ежедневно преподносили мрачные известия.

«Внезапно освидетельствовав розданные больным порции говядины, я нашел обвес по пяти золотников в каждой», – доносили ему с правой стороны.

«Лоучи при верблюдах купца Извергова заявили, что, не получая платы и хлеба, они предпочитают бежать в степь», – доносили ему с левой стороны.

«Из Ленкорани доставили две тысячи верблюжьих седел, называемых кеджеве, настолько неудобных, что…» – доносили ему с чекишлярского рейда.

Одолев в течение дня дюжину таких мрачных сказаний, Можайский выходил вечером освежиться на берег моря или в читальную клуба. Но прежде чем попасть в клуб, он останавливался на бульварчике, откуда открывался прекраснейший вид на всю прелесть залива, посеребренного яркой луной. Здесь ничто не росло, кроме кустиков божьего дерева, достаточно пышного, чтобы затенить уютную скамью. Неподалеку от нее шла к клубу главная аллея. Было уже темно. В клуб проходили компания за компанией. Говорили во всеуслышание.

– Куда мы денем пятьсот тысяч пудов одних сухарей? – спрашивал офицер, готовившийся в академию Генерального штаба.

– Съедим, – последовал ответ, очевидно человека с хорошим аппетитом.

– Наш отряд так мал, а запасы так велики! Нет сомнения, что мы не ограничимся походом в Ахал-Теке.

– И прогуляемся по вашему желанию в Индию?

– А почему бы и не так?

– Но каким же путем?

– Наискось, через Персию.

– Наискось, через Персию, нельзя, Англия завопит о нарушении нейтралитета, хотя, разумеется, она уже выслала в Теке не одну тысячу винчестеров.

– Так ли? Ведь теперь у них премьером Гладстон.

– Поверьте, все они на один покрой. Притом же вы напрасно так думаете об Индии. По-вашему, стоит показаться нашему солдатику на вершине Гималаев, как все эти раджи и магараджи так и завопят: «Пожалуйте, капитан, управлять Индией!»

Голоса политиканов удалились по направлению к клубу, поэтому ничто не мешало Можайскому возвратиться к занимавшей его мысли.

«“Жена обязана следовать за мужем”, – так говорит всемирный кодекс семейного союза. Но если сумасшедший муж взберется на крышу и скажет жене: “Следуй за мной”, разве она должна следовать за ним? В интересах Англии полезно, чтобы мистер Холлидей сидел за стенами Геок-Тепе, но не будет ли Ирина в положении жены сумасшедшего, взобравшегося на крышу?»

Шла новая компания с новыми речами.

– Слышали, Тыкма-сардар отбил у нас полмиллиона серебряной монеты.

– Вранье! А главное – не говорите так громко. Здесь не Чад и не Караджа-батырь, штабных здесь до пропасти.

Последовало строгое молчание, слышалось только звяканье незримой, но толстой казачьей шпоры, удалявшейся по направлению к буфету.

«Сколько возвышенных мыслей в ее дневнике, – продолжал мечтать Можайский, – и притом с какой простотой они изложены! Так пишут доверчивые дети, не изведавшие еще прелести украсительной риторики».

Кустик божьего дерева не предохранил, однако, его от собеседника, которым на этот раз отрекомендовался батальонный капельмейстер.

– Ваше превосходительство, не сочтите за дерзость, – заговорил он, придерживая руку у козырька.

– Чем могу служить?

– Мой марш, который я начал тревогой сорока барабанов…

– Прекрасно, вы начали свой марш тревогой сорока барабанов! Что же далее?

– После барабанов медные инструменты дадут понятие о штурме и разгроме крепости. На этот счет у меня достаточно вдохновения, но вот вопрос: какие мотивы отзываются особенно чувствительно в сердце, примерно… военного министра?

«Да он же кусается!» – подумал Можайский, срываясь с места.

– Сердце военного министра мне не открыто… а впрочем, в концерте инвалидов… но нет, имею честь кланяться…

Набежавшие тучки скрыли поспешное бегство Можайского, которому, впрочем, предстояло отправиться в эту же ночь в Михайловский залив. Оттуда доносил Зубатиков: «Получено-де приказание построить для экспедиции дешевую, дековилевского типа дорогу с конной тягой. Между тем строитель начал под шумок войны паровую дорогу – без разрешения, без плана, без денежных средств».

По дороге к заливу лежит остров Рау. Возле него в открытом море Можайский увидел перегрузку с морских судов на мелкосидящие баржи. Труд выходил поистине каторжный. Одно судно поднималось на волну, когда другое опускалось с волны. Пробираясь далее, по сети песчаных перекатов, «Чекишляр» мыкался со стороны на сторону, превосходно напоминая подстреленную дрофу. Сам залив представился в безотрадном виде: посередине его дымился отставной пароход, готовивший круглые сутки опресненную воду. Берега залива были обрамлены песчаными холмами, уходившими по материку вдаль на необозримое пространство. Повсюду царил хаос. Шпалы, рельсы и груды ящиков выглядывали беспомощно из песчаных сугробов, в которых вагоны и паровозы тонули по оси. Спешно строили запасный опреснитель. По дековилевской дороге прохаживался скорее самовар, нежели локомотив, подпираемый в опасных местах плечами кондукторов.

На берегу Можайский очутился в сердечных объятиях Узелкова, успевшего обветриться и обноситься.

– Все это ничего… а вот вопрос: как ты попал в здешние сугробы?

– Препечальнейшая история, дядя, которая может свести меня в могилу.

– Даже в могилу? Не забывай юнкера Шмидта из Кузьмы Пруткова.

– Да, тебе смешно, а каково мне? Моя эпопея такова: шел я с обратными верблюдами из Дуз-Олума, но здесь меня перехватили и теперь заставляют возить рельсы на верблюжьих горбах. Не правда ли, какое милое занятие для молодого офицера?

– Сколько у тебя верблюдов?

– Три тысячи. После каждого рейса мне приходится отправлять в лазарет до двухсот голов.

Все это было так скверно и так любопытно, что Можайский отправился тотчас же в строительную канцелярию. Оказалось, что постройка паровой дороги действительно начата без разрешения, без плана, на ура.