Kostenlos

Запад-Восток

Text
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Глава 7

Алексий, которого второй лейтенант Ртищев приютил в своей каюте, пробудился по привычке рано – около трех часов ночи. Второй лейтенант еще крепко спал и не слышал, как старик вышел на палубу. Звезды светили ярко, и ночной заморозок покрыл «Ингерманланд» от клотика до ватерлинии сказочным инеем. На корабле все спали, и лишь на мостике колыхались две сгорбленные холодом фигуры вахтенных. На берегу горел костер, возле которого вкруг расселись с десяток матросов из корабельной команды. Иногда оттуда доносился тихий говор и смех, но о чем говорили эти люди, Алексий не мог разобрать. С запада дул ровный холодный ветер. Алексий знал, что он поднимает на озере крутую волну, особенно в эти предзимние месяцы. И верно – глухой гул прибоя доносился от устья Олонки. Старик вспомнил Сенявина. Сможет ли он выйти в озеро? А Илма? Старое сердце забилось часто. Неужели он увидит Илму, спустя более чем полвека! Какая она стала? Узнает ли его?

– Отче, прости меня! – тень промелькнула по искрящимся инеем доскам палубы, и Алексий вздрогнул, когда какой-то человек, упав возле него на колени, протянул к нему сияющие в лунном свете руки. – Выслеживал я тебя, отче! Священник я корабельный – Илларион имя мне!

– Встань, брате Илларион! Зачем ты так? Под Богом равны мы все, – укоризненно покачал головой Алексий, помогая священнику подняться на ноги. Тот бормотал быстро, как в лихорадке, несвязные слова.

– Грешник я. Боюсь Бога! А иногда сил нет, отче! Пью тогда. Каюсь потом. Смеются надо мной, а я молюсь. Что делать мне, отче! Веру теряю, как подумаю, а, может и нет Бога? Может, нет его?

– Тссс! – прервал его Алексий. – Брате Илларион, скажи, были ли у тебя мать с отцом?

Илларион запнулся на полуслове, сбитый с толку неожиданным вопросом Алексия.

– Н-н-ну, были… – неуверенно протянул он.

– А у них были ли родители, твои деды с бабками, значит?

Илларион, не говоря ни слова, кивнул.

– А у них, дедов, тоже были? – продолжал мучать его Алексий. Отец Илларион лишь растерянно смотрел на него, ожидая продолжения, хлопая маленькими глазами.

– Ну ладно! – рассмеялся Алексий, видя недоумение корабельного священника. – Не могло же вот так продолжаться без конца. Значит, с кого-то должно было начаться обязательно. Так?

– Так, – согласился Илларион.

– А как могли сами собой начаться люди и мир без сотворения? И кто мог сотворить сию красоту, кроме Бога?

– Да! Да! – горячо и радостно воскликнул отец Илларион. – В миг един научил ты меня! Как же я… раньше… сам…

– Все мы сомневаемся, за жизнь не единожды. Я тако мыслю: иной Бога в сердце своем постоянно чувствует – это ему, как при жизни, награда. А иной нет – то ему испытание от Бога дано. Должен он сам к Богу дойти, а это тяжко.

Алексий смолк. Затем он обвел рукой вокруг себя и добавил:

– Корабль красив зело! Думаешь: вот до какой хитрости и красоты может человек подняться! А как на небо глянешь, то про все человеческое забываешь, брате.

– Я дойду, – глухо произнес, опустив голову, отец Илларион. – Теперь дойду, пусть и грешен я!

– О том я книгу мудрую чел, да как она называлась, уж запамятовал. Монах некий, в Египте живущий, спрашивал Сисоя: «Что бы ты сделал, о, отец, если бы я пал?» Сисой сказал ему: «Вставай!» И сказал монах: «Я много раз падал и вставал, сколько же мне падать и подниматься?» Старец сказал: «Падай и поднимайся, покуда тебя не настигнет смерть». Вот как в книге было той.

– Трудна жизнь наша, того, кто Богу жизнь свою посвятил, – вздохнул Илларион.

– Людям посвятил. Служение твое для людей, не для Бога. Богом ты поставлен братьям во Христе служить и слову Божьему поучать насколько можешь. А что трудно… – задумался на миг Алексий, – так оттого, что на одной ноге стоим.

– Не пойму слова твоего, отче! – замотал головой отец Илларион. – Прости! Как это на одной ноге?

– Да это я так шучу для себя, – улыбнулся Алексий. – Думаю, вот обычный человек в церковь сходит, в Боге опору поищет, и в миру в семье у него вторая опора есть, как на двух ногах стоит. У нас же в миру нет опоры, только в Боге укрепляемся, оттого порой и шатает нас.

– Утешил ты меня в сомнениях моих, отче! – задумчиво сказал отец Илларион. – Слух о вере твоей далеко пошел. Только напоследок позволь вопрос тебе задать, отче Алексий.

– Спрашивай, брате, отвечу, коль ответ знаю.

– Уж не знаю, как и спросить, – заколебался отец Илларион. – Да уж ладно. Правда ли, что при пострижении своем ты имя себе прежнее оставил?[127] Так говорят. Прости, отче, если что.

– Правду говорят, – твердо ответил Алексий. – Имя мое так при мне и осталось прежнее. Ибо так я сам сердцем и помыслами моими изменился, что уже и имя менять не к чему было. Так отвечу.

Он отвернулся от отца Иллариона. Там на берегу костер затухал, видимо все уж задремали возле него, и некому было подкинуть хвороста в огонь. На мостике озябший вахтенный притоптывал по доскам палубы каблуками ботфорт. Алексий взглянул на вахтенного и невольно улыбнулся, увидев, как тот, придерживая рукой треуголку, всматривается в звездное небо. Тогда он сам поднял голову и поразился: как ярки, крупны были звезды и как сияет Млечный путь. Он хотел было поделиться своими чувствами с братом Илларионом, но с изумлением обнаружил, что тот исчез так же незаметно, как и появился. «Как некий дух!» – про себя подумал Алексий. Уходить назад, в тесную каюту ему не хотелось. Алексий начал перебирать в уме события минувшего дня, подумал, что через несколько часов должен вернуться Сенявин. Он привезет Илму, которая, может быть, сумеет исцелить царя, как когда-то она исцелила атамана Василия. Илма. Какая она сейчас? Наверное, ему, Алексию, стоило бы уйти с корабля. Но он должен исполнять возложенное на него саном. Он должен остаться. Илма. Почему тогда, много лет назад, в такую же ноябрьскую пору он не позвал ее? Не выбежал к ней из леса? Не обнял, когда она в странной растерянности стояла на бугре возле дома, как волчица, потерявшая своих волчат? Да, он близок был к тому, но тогда именно долг перед отцом Геннадием, дядей Гришей, атаманом Василием, Солдатом, Иваном Копейкой, Ваньком Рыбаком, Клыком Фаддеем, Петрушкой Поваром, купцом тем старым, что крестом осенил его перед собственной смертью, мужиком, что лежал на дне лодки в луже своей крови – перед всеми жертвами и перед всеми палачами долг удержал его, собственную плоть грызущего и воющего, остаться на месте. Кто, если не он будет молиться за их души? И он – Алексий – будет молиться за них до конца своих дней. Именно тогда, в день тот тусклый да тяжкий, кончился прежний Алешка и начался Алексий. Но почему так тяжко на сердце? Илма! Да что же это со мной? Каждый день, годами гнал я воспоминание о тебе, гасил молитвами да постом всякие помышления, а сейчас, как будто от Господа, пришло мне воспоминание это. Упали замки, и узы развязались.

…Руки его дрожали от пережитого напряжения, и Алешка умудрился в нескольких местах запачкать кровью атаманова. Теперь он бежал по узкой тропе к берегу, где холодный ручей, затерявшийся в зарослях тростника, смотрел в сторону Гачь-острова. Там, укрытые от волн и человеческих взоров, и стояли разбойничьи лодки. На берегу он долго оттирал руки песком и водой, а затем, скинув одежду, кинулся в воду, оставляя следы на зернистом песке. Вода уже была холодна, но Алешка, фыркая как лошадка, долго кувыркался в ней, ощущая только радость от своей молодости и нового чувства, точного названия которому он еще не мог дать. Казалось, воздух сейчас переполнит твои легкие и ты взлетишь как птица. Это было и счастье, но это была и тревога. Это было чувство, что человек раскрылся, как цветок, но в этом было что-то и от зверя. Голова кружилась от этого нового чувства так, что Алешка и не заметил, как зуб на зуб у него давно не попадает. Наконец он выскочил из воды и бросился к лодке, где на скамье лежала его одежда. Это была та самая лодка, на которой они привезли Илму. Даже тулупчик, который дядя Гриша постелил для себя на носу лодки, так и лежал на прежнем месте. Алешка, надев лишь рубаху, завернулся в него и от усталости и обволакивающего его тепла мгновенно уснул. Когда он проснулся, августовская ночь уже плотно навалилась на водную гладь. Полная луна кокетливо заглядывала в зеркало черных вод, но капризная Ладога напускала рябь на свою поверхность, и тогда лик луны рассыпался тысячей серебристых бликов. Но Алешка знал, что не свет луны, а легкий шорох шагов пробудил его ото сна, и он с любопытством выглянул из своего убежища. Илма, приподняв подол юбки, спускалась к пристани по тропинке, и Алешка этому даже не удивился, как будто знал, что именно так и должно быть. Но сердце его заколотилось так бешено, что он стал хватать ртом воздух, как вытащенная на воздух рыба. Девушка, заметив его, опустила голову и медленно подошла к лодке, где сидел Алешка. Тому, наконец, пришло в голову, что на нем, кроме рубашки, ничего нет, что одеваться сейчас будет совсем неловко, и он с глупым видом лишь поплотнее запахнул на себе тулупчик, проклиная себя и свою непредусмотрительность.

– Терве, Олей! – грустной улыбкой улыбнулась Илма.

– Терве, Илма, – он уже знал от дяди Григория, что слово «терве» означает «здравствуй».

Она присела на борт лодки рядом с онемевшим Алешкой и скинула с головы платок. Густые рыжие волосы, освобожденные от плена, рассыпались по плечам. Не глядя на Алешку, она тихо заговорила, как будто вела разговор сама с собой, и он жадно вслушивался в звуки незнакомой карельской речи. Язык этот был причудлив: неровен, как будто кто-то шел по извилистой лесной тропинке, перескакивая через камешки, но изобилие звука «л» придавали ему мягкость и текучесть. Алешка, с горящими от восхищения глазами, подперев голову рукой, сидел тихонько. Он чувствовал, что слова ее для него, и это знание сердца уже не удивляло его.

 

– Väzyin. Smietin, huodeksessah rubien maguamah. Kummallizen unen näin, Ol’oi, havačuin. Unes nän, buite seizon järven rannal da vuotan. Tiijän, gu purjeh terväh ozuttahes, veneh lähenöy. Se uidau minuu ottamah i minul rodih hyviä mieldy. Sit minä näen čoken taivahanrannal. I se on lähembi. Minä varavuin. Ol`oi, se ei ole valgei purjeh, a mi, en voinuh ellendiä. A sit näen – se mustu joučen uidau. Minä rubein itkemäh. Milienne pahua rodieu, a mi iče en ellendä[128].

Голос ее стал еще тише, она как будто изливала бесплодную жалобу свою водам и звездам, которые, как всегда, бесстрастно внимают словам людей, которые приходят и уходят, а воды будут вечно течь, и звезды будут вечно гореть.

– Илма! – прошептал Алешка. – Ты плачешь? Отчего?

– В порыве сострадания он прикоснулся к ее руке, к ее изящным, точеным пальцам, которые совсем недавно подарили жизнь убийце. Они были холодны, ее пальцы, и Алешка осторожно накрыл их своей ладонью. Илма вздрогнула, как от испуга, но Алешка уже знал, что она не отдернет руку, не оттолкнет его, не крикнет. Он вдруг ощутил свою власть над ней – тысячелетнюю власть, данную мужчине Богом еще от времени сотворения человека.

– Óloi! – девушка повернула голову к Алешке. – Havačuin pällästykses. Minä varuan. Mene iäre! Sinä et ole rozvo. Minä sanon Risti-diädäle. Häi on hyvä. Häi sežo ei ole rozvo. Häi on ozatoi![129]

Она заговорила так быстро, как будто боялась, что не успеет высказать все, что было у нее на душе. Илма нагнула голову к Алешке, и прядь ее волос скользнула по его щеке, и он, закрыв глаза от наслаждения этим прикосновением, потянулся к ней, как тянется к солнечному свету росток. Голос ее стал совсем тихим, но Алешка чувствовал ее дыхание на своей щеке.

– Hyö kaikin ollah ozattomat. Anna kaikin mennäh iäre. Mustu joučen ennustau pahua. Se tuli Tuonelaspäi. Ylen äijäl sinus[130].

Алешка, так и не открывая глаз от страх и восторга, почувствовал, как его щека прикоснулась к щеке Илмы. Она тоже закрыла глаза и покачала головой так, что невольно губы их встретились, но все еще продолжала шептать слова таинственного языка.

– Urai! Myo mollei olemmo urait. Kuldaine! Kuuzahaine kučui minuu, i minä… i minä lähtin. En tiedänyh, gu sinä täs olet… Tiezin. Midä ruan! Huigei on…[131]

Окончательно теряя голову от нахлынувшей нежности, Алешка погладил ее по рыжим распущенным волосам, но рука уже обреченно скользнула вниз между узкими, почти детскими еще лопатками к талии, которая покорно выгнулась волшебным змеиным движением. Они оба замерли на миг, как будто не решаясь сделать последний шаг, и открыли глаза. В ее взгляде узрел Алешка тревогу и вечный вопрос женщины к мужчине: «Ты будешь моим господином?» Он хотел сказать ей «Да», но их тела уже не слушали их и вжались друг в друга, пытаясь распутать оковы одежды. И снова закрыв глаза, чтобы не стыдиться более, Алешка перекинул девушку к себе через просмоленный борт – так лев закидывает пойманную добычу себе на загривок. И Илма уже покорно и торопливо срывала с себя сарафан, и обезумевший юноша помогал, точнее, мешал ей в горении первой своей взрослой страсти. И здесь, в носу разбойничьей лодки на ложе из тулупчика, оставленного дядей Гришей, и собственной одеждой, стали они мужем и женой, и был в том промысел Божий. Потом они долго лежали, наслаждаясь близостью друг друга и согреваясь теплом друг друга. Молчали. В молчании своем так не хотелось разрывать им то душевное единство, возможное только из двух половин, но луна уже покидала небосклон и звала за собой. И тогда девушка первая, вздохнув, нежно оттолкнула его, лежащего без сил и мыслей, и села на борт лодки, нагая и гибкая как русалка.

– Kuldaine, pidäy mennä. Eiga ristikanzat nagretah[132]. – грустно улыбнувшись, сказала она – Minä en tiedänyh, gu se on nenga hyvin… Pidäy mennä…[133]

– Что? – пробормотал Алешка. – Илма, что?

Она поняла и, звонко рассмеявшись, пальчиками изобразила идущего человечка.

– Minä, ellendät… Oi, huigietoi![134] – И как будто придя в себя, торопливо бросилась одеваться.

– Älä kačo, Ol’oi! Sinägi olet huigietoi![135]

Алешка сел, обхватив ноги, и смотрел на нее, как будто навсегда хотел запомнить ее тело, ее движения, ее голос.

– Илма! – Она замерла, глядя на него. – Илма, милая!

И Алешка пальцами обеих рук изобразил двух идущих рядом человечков.

– Темно еще. Я провожу.

Отчего небо такое светлое? Отчего оно летит на меня? Илма, где же ты? Я провожу тебя! Сердце! Как болит сердце!


Старик, так и не сведя глаз с Млечного Пути, со стоном опустился на колени. В следующий миг он рухнул навзничь на палубу и уже не слышал, как, топая каблуками ботфорт, подбежал к нему вахтенный, как четверо матросов занесли его в каюту, как корабельный лекарь Персакис отворяет ему кровь и она густой черною струйкой течет, пузырясь, в медную миску.

* * *

Первое, что он услышал, придя в себя, был басовитый голос воеводы Сенявина, который рассказывал, что досталось им изрядно и они едва не вымерзли все на ладожском ветру. «Значит, я не умер», – подумал Алексий, прислушиваясь к своему телу. Голова тягостно ныла в затылке, но шипы, что постоянно покалывали сердце, не мучали его сейчас. Он попытался приподнять голову, но она закружилась так, что ему пришлось оставить попытку присесть на койке. Круглое медное лицо Сенявина склонилось над ним.

– Лежи, поправляйся, Отче! – загудел он. – Слава Богу, возвернулись мы целы. А уж буря седни на озере!

– Что Илма? Привезли ли? – слабым голосом произнес Алексий.

– Привезли, отче! – обрадовался его словам воевода. – Сейчас к государю пойдем. Я все боялся, что царь-батюшка преставился уж. Не-е-ет! – он выпрямился во весь свой медвежий рост так, что головой стукнулся о низкий потолок каюты. – Мы еще повоюем!

В этот момент дверь каюты отворилась, и кто-то, Алексий не разобрал кто, дал знать воеводе, что надо идти.

– Ну, лежи, Отче. Я доложу, что и как, – сказал он и вприпрыжку затопал к дверям. Алексий остался лежать в каюте, глядя на мутный свет ноябрьского утра, лучившийся из небольшого окошка, и по щекам его текли слезы.

В государевой каюте в связи с наиважнейшим делом лечения капитан собрал всех старших офицеров из команды корабля: сам Гесслер сидел за столом, на этот раз совершенно пустым. Справа от него скромно посматривал на корабельную шляхту писарь Долгополов. В углу комнаты притаился поблекший за последние сутки, с обвислыми усами майор Кульбицкий. У стены чинно расселись по порядку старшинства капитан лейтенант Граббе, второй лейтенант Ртищев, майор Лядский, поручики Егоров и Тильгаузен. Капитанскую думу замыкала громоздкая фигура комендантуса олонецкого, как его здесь уже окрестили, Сенявина, который крутил в нетерпении головой и почесывал красную шею. За дверью царской спальни слышались приглушенные голоса – это отдавал указания слугам медикус Бреннер. Часы тикали, и все невольно смотрели на них, дивясь мастерству исполнения давно истлевшего в земле их творца. Стрелка часов уперлась в цифру 9, и тогда капитан, словно вспомнив, зачем они здесь собрались, медленно встал.

– Господа офицеры! – он сделал паузу, вглядываясь поочередно в озабоченные лица присутствующих. – Камерады! Здравие государя нашего, как вам уже известно, не улучшилось. Все искусство врачевания, которое применил лекарь царский, Бреннер, бессильно перед промыслом божьим. Сделать больше, чем сделано – невозможно. Остается лишь вверить здравие государя Божьему милосердию, а душу его – церкви. Я как командир корабля также могу сказать, что выполнил свой долг целиком и полностью.

Из царской спальни гуськом к выходу проследовали двое слуг с полотенцами и медными тазиками. Бреннер затворил дверь, но все на миг смогли увидеть его бледное, усталое лицо.

– Теперь, – продолжил свою речь капитан. – Мы обязаны принять экстраординарные меры, ибо обычные не дают плодов. Так утверждает олонецкий комендантус, ээ-ээ, Сенявин.

Детина выкатил глаза на Гесслера, но, вздохнув, махнул рукой и уставился на носки гигантских своих сапог.

– Мы дозволяем ему применить искусство местных сведущих в своем деле лекарей, если он подпишет грамоту, в которой берет на себя ответственность за жизнь своего государя.

– Это как же так, хер капитан? – Сенявин вскочил и тут же схватился за ушибленную о потолок голову. – Сами речете, мол, все напрасно. Промысел Божий! А я отвечай?

Он сел на прежнее место и сгреб голову обеими руками так горестно, что всем стало его искренне жаль.

– Ну, что же, – голос Гесслера звучал ровно. – Значит, и говорить больше не о чем. Господа офицеры…

Господа офицеры вскочили и вытянулись в струнку, ожидая услышать в завершение: «Все свободны!»

– Господин капитан, разрешите? – вдруг качнулась из ряда грудь второго лейтенанта Ртищева. Растерявшийся Гесслер смешно открывал и закрывал рот, видимо, совершенно не ожидавший вопроса Ртищева. Наконец откашлялся.

– Гм, гм, ну что еще?

– Господин капитан, вы изволили как-то сказать, что причину болезни государевой определить не удалось. По мнению моему, как персоны в болезнях не смыслящей, было бы все-таки неплохо допустить сию старушку к государю. Авось она, вкупе с лекарем царским, сможет диагнозис верный установить.

 

Сразу же посыпалось горохом, без разрешения высочайшего.

– Верно!

– Ай да Ртищев! Головушка светлая!

– Все свидетелями будем. Без риску государю.

– И так терять нечего!

– Господин капитан, второй лейтенант дело говорит!

И завершающим аккордом к общему хору присоединился даже осторожный Граббе.

– О, ия! Тейсфительно! Никакой риск! То лечений не топускайт, только стафить тиагност!

– Ну, что же… – Мартин Петрович, почесав макушку головы под париком, вернул тело в кресло. – Тогда так и оформим. Комендант! Зовите эту вашу колдунью.

– Слушаюсь, господин капитан! – радостно вскочил Сенявин. – Сейчас бегу!

Через несколько минут дверь снова открылась, и в ней показалась широченная спина Сенявина, пятящегося задом и приговаривающего ласковым голосом: «Проходи, бабушко, проходи!» – как будто кошку к миске со сметаною звал. Все присутствующие, даже пауком в углу сидевший майор Кульбицкий, забыв про субординацию, вскочили и с жадным любопытством вперились в потрескивающий по швам кафтан воеводы. Сенявин, наконец, как в менуэте, чуть ли не грациозно развернулся к присутствующим лицом, наткнувшись попутно на стол и сдвинув его с места. За ним стояла древняя, сгорбленная годами старушка в шерстяном длинном сарафане и башмаках. Лицо старушки, чуть вытянутое, с выдававшимися скулами было все изрезано морщинами, но, тем не менее, даже приятно и напоминало о былой красоте ее. Глаза ее, выцветшие от старости, почти молочные, обладали странным свойством, которое все присутствующие сразу же ощутили: они притягивали как магнит и стесняли, даже отпугивали одновременно. И в движениях ее, скованных старостью, все еще чувствовалась былая грация и отсутствие робости или стеснительности, присущей обычно людям низкого происхождения. Наоборот, все офицеры почувствовали себя так, как будто находились в обществе королевы, старой, давно отошедшей от дел, но, тем не менее, до сих пор сохранившей достоинство своего сана и внушающей к себе невольное почтение. Старушка как будто совсем не удивилась богатой обстановке и множеству людей в мундирах, но ее взгляд, вскользь пробежавший по лицам, был внимателен и чуть вопрошающ.

– Гм, – снова прокашлялся Гесслер. – Комендант, проводите ее к государю. Кстати, понимает ли она российское наречие?

– Не извольте беспокоиться, я ихний говор понимаю, перетолмачу! – загудел олонецкий комендантус. И, пригнувшись к старушке, зашептал заговорщицки ей на ухо, тыча медвежьей лапой в дверь государевой спальни так забавно, что офицеры закрутили головами и снова заулыбались. Воевода, тем временем, подвел старушку к двери и тихонечко стукнул в нее три раза. Дверь приоткрылась, в просвете показалась недовольная физиономия царского медикуса.

– Можно! Приказ капитанский! – пробурчал ему Сенявин, тыча пальцем на офицеров. – Консилий, камерад!

Бреннер, покраснев от негодования, брезгливо отпрянул, пропуская старушку мимо себя, и захлопнул дверь прямо перед носом комендантуса. Тот с недоумевающим видом развел руками и встал перед дверью, как верный страж. Никто не произносил ни слова, все были до крайности взволнованы, и один лишь Мартин Петрович флегматично откинулся в кресле, сложив руки на животе. «Повидал я всякого на своем веку!» – казалось, говорил весь его вид. И действительно, капитан «Ингерманланда» повидал многое и удивить его было сложно. Оттого он заранее был уверен в бессмысленности этого предприятия, в душе поругивая себя за то, что вообще ввязался в глупую историю с этой белоглазой ведьмой из дикого края. Он усмехнулся, глядя на потные и красные от волнения и духоты лица подчиненных: «Мальчишки, совсем еще зеленые птенцы! Даже Граббе – земляк, и тот подался всеобщему настроению!».

– Идем, бабушко, вот сюда! Туле тянне! – все насторожились как гончие псы, глядя, как Сенявин под ручку выводит старушку к центру комнаты. Медикус с презрительным видом вышел из спальни также, но остался стоять, скрестив руки, у дверей. Все ждали, когда комендант переведет слова старушки, которая тихой скороговоркой что-то ему говорила, покачивая головой, как будто сожалея о чем-то.

– Эээ! Значитце, так! – повел он речь. – Бабушка Илма говорит, что у государя почки больны, но смерть ему не оттуда придет. Не от болезни смерть будет! – шмыгнул носом Сенявин. – Лекарствия, говорит, нету такого… Че-то я не пойму…

Комендант умолк, и все, молча ожидая продолжения его речи, переводили взоры с растерянного лица Сенявина на старушку, а затем на Бреннера, который с открытым от удивления ртом стоял у двери.

– Правда ли сие, Иоганн? – проскрипел со своего кресла капитан. – Говорите по-русски, ибо все присутствующие господа офицеры есть свидетели.

Бреннер развел руками. Он вдруг как-то обмяк, и выражение его лица стало жалким.

– Я не понимайт! Ооо! Фсе верно сказаль. Почка, почка полен, йа! Абер, как?! Но какой полезнь? Какой лекарстф?

– Нет лекарства, тебе же сказали… – вяло махнул рукой воевода, и в следующее мгновение, отпрянув от старой Илмы, закрестился суетливо. Все вскочили, и не было того, у кого по спине не пробежал бы ледяной озноб. Илма с застывшими, будто невидящими глазами, как сомнамбула, выставив перед собой коричневые морщинистые руки, сделала шаг вперед. И еще. И еще. Вид этой маленькой старушки, осязающей невидимое и неведомое, был такой пугающий, что все невольно попятились от нее в стороны, не в силах выговорить ни слова. Она, как слепая, сначала прошла вдоль шеренги застывших офицеров возле стола, шепотом выговаривая непонятные, а потому еще более пугающие слова. Шаг за шагом она обошла его. Затем старуха попятилась, как будто неведомая сила заставила ее повернуться вокруг себя, как стрелка компаса. Она последовала дальше, мимо застывшего в ужасе Бреннера, и, дойдя, наконец, до бледного, как бумага, воеводы, ухватилась рукой за рукав его красного кафтана.

– Surmu! Minä arbuan, häi on täs! Vie pidäy…[136]

Она снова отправилась в свое странное путешествие, поводя руками вокруг себя, скользя уже совершенно черными зияющими пустотой глазами по лицам испуганных офицеров.

– Surmu on täs… Viizas! Viizas![137]

Она снова обошла стол, затем обернулась, как пьяная, качнувшись, прошептала шелестящим, как сухие листья под ногами, шепотом.

– Lähäl…[138]

Её закружило, и она перебирала руками в воздухе, как будто попала в колодец. Потом прижалась к стене каюты щекой, и руки ее скользнули по ней вверх, туда, где висели часы, что сутки назад были принесены в дар Петру.

– Ah! Surmu vedäy! Vedäy! Mustu joučen uidau! Lähenöy! Se uidelou teijän laivas ymbäri! Pyöriy buite čuassuloin ozutin. Vie kaksikymmen kolme kruugua pidäy hänele uidella. Vie lähembi…[139]

Руки ее опустились. Она как будто пришла в себя и еще больше сгорбилась под тяжестью данного ей откровения. Подойдя к Сенявину, красному, вытирающему пот со лба рукавом, она начала тихо наговаривать ему то, отчего комендант в величайшем испуге и удивлении выпучил на нее свои глаза.

– Ах ты, Господи! – снова закрестился комендант. – Бабушка Илма говорит, что царева смерть в этих часах. Когда они встанут, то помрет государь. Часы эти есть проклятые. Проклятие и кровь на них…

Офицеры переглянулись недоумевая.

– Сие есть сомнительно. Никто еще не умирал от часов. Конечно, на них может быть яд, но я лично держал их в руках, и мне это не принесло вреда, – вывел свое заключение Гесслер и снова обратился к Сенявину. – Что там она еще говорит? В конце концов, господа, ведь их можно заводить без конца.

– Бабушка Илма толкует, что умрет тот, кто их заведет собственной рукой. Как закончится завод, так человеку и конец, – басил комендантус уныло. – Завести дано, говорит, только раз.

– Да откуда же эти чертовы часы здесь вообще взялись? – недоумевающе произнес майор Лядский. – Государь многажды на сем корабле с нами плавал, и здрав был. А тут такое…

– Верно! – поддержал его поручик Егоров. – Гиштория, господа, зело престранная.

– Не ваш ли это подарок, Гесслер? – металлические нотки в голосе молчащего до сих пор командира царской охраны майора Кульбицкого, как и его неожиданное неподобающее обращение к капитану «Гесслер», заставили всех обернуться к нему. Кульбицкий, чуть ссутулившись, как настороженный пес, стоял, положив руку на эфесс шпаги. – Я лично присутствовал, как вы в пьяном виде своем преподнесли их государю. Теперь я сомневаюсь, были ли вы, сударь, так пьяны!

– Вы забываетесь, майор! Я командир корабля и верный слуга моего государя! – вскричал побледневший от гнева капитан, вскакивая с кресла. – Потрудитесь извиниться, иначе я вас арестую.

– Я сам вас арестую! Стража! – громко выкрикнул в двери каюты майор. Через миг в каюту уже вбежали четверо дюжих гвардейцев и сержант, которые вытянулись в струнку перед начальником в ожидании приказаний.

– Капитан! – обратился Кульбицкий к Гесслеру. – Имею предписание от князя Ивана Федоровича Ромодановского, Преображенского приказу[140] управителя, для пущего охранения государя на все чрезвычайные меры. Вы арестованы. Вашу шпагу…

– Но это же немыслимая глупость! – пробормотал растерянный и испуганный упоминанием Преображенского приказа Гесслер. – Вот!

Он трясущимися руками отстегнул шпагу в ножнах и передал Кульбицкому.

– Арестованного в мою каюту, – кивнул он долговязому сержанту. Но в этот момент неожиданно запротестовал капитан-лейтенант Граббе, видимо, из немецкой солидарности.

– Абер, герр майер! – от волнения он почти полностью перешел на родное наречие. – Дизе тшасы тостафиль с перек герр лейтенант Ртышев! Он есть финофник!

– Да? – изумился майор. – Это правда, лейтенант?

– Да, но… – запнулся оторопевший Ртищев. – Но я не знаю человека, который их мне передал. Я не виноват. Матросы могут подтвердить. Мичман Березников…

– Да я вижу – тут целый заговор! – зловещим голосом прошептал Кульбицкий. – Ртищев, вашу шпагу сюда! Обоих в мою каюту. Не выпускать без моего личного указания!

Окружив растерянных Гесслера и Ртищева, преображенцы вывели их из каюты.

– Сколько, говорит старая, часов государю жить? – обратился майор к хлопающему глазами Сенявину.

– Д-двадцать три круга, так ить это двадцать три часа, – воевода икнул. – Майор, как же это? Ртищев-то человек, как будто, честной!

– Туда же захотел? – прикрикнул на него майор. – Видел я таких честных в Преображенском приказе на дыбе! Там все вмиг честными становятся, все правду говорят!

Он перевел дух.

– А вот, кстати, и проверим. Коль государь умрет завтра поутру, значит, бабка твоя правду сказала. Так что и ее я с корабля не выпущу. Скажи это ей, комендант, скажи!

Из дневника Отто Грауенфельда

На корабле у нас произошло нечто вроде дворцового переворота. Якобы, раскрыт заговор против царя. Капитан Гесслер, командир корабля, и еще один из старших офицеров арестованы. Эти офицеры, как я слышал, преподнесли царю то ли отравленные, то ли заколдованные часы. Об этом поведала привезенная на корабль старая знахарка из местных аборигенов. При ней ее правнучка, маленькая девочка лет шести или семи, очень милая, с обликом, характерным для финского племени. Сейчас на «Ингерманланде» распоряжается офицер царской охраны. Большая половина экипажа находится на берегу. На борту в большинстве иностранцы и самые лояльные матросы. Ждем смерти царя в любую минуту. Потом, скорее всего, будет бунт…

127…имя себе прежнее оставил? – При пострижении в монахи принято в знак полного разрыва с мирской жизнью брать себе новое имя.
128Устала. Думала, до утра спать буду. Сон странный видела я, Олей, и проснулась. Снилось мне, что стою я на берегу озера и жду. Знаю, что парус скоро покажется, лодка приблизится. За мной плывет она, и радостно мне. Затем вижу я точку на горизонте, и все ближе и ближе она. Стало страшно мне, Олей: то не парус белый, а что, я понять не могла. А затем вижу – то черный лебедь плывет. Заплакала я. Что-то страшное будет, а что, не знаю сама.
129Я проснулась от страха. Мне страшно. Уходи отсюда. Ты не разбойник. Я скажу дяде Ристи. Он хороший. Он тоже не разбойник. Он несчастный!
130Они все несчастные. Пусть все уходят. Черный лебедь – это не к добру. Он приплыл из Туонеллы. Очень боюсь за тебя…
131Дурачок! Мы оба дурачки. Милый! Луна позвала меня, и я… и я пошла. Не знала, что ты здесь… Знала. Что делаю! Стыдно…
132Милый, надо идти. Не то люди засмеют.
133Я не знала, что это так хорошо… Надо идти.
134Я, понимаешь? Ой, бесстыжая!
135Не смотри, Олей! Ты тоже бесстыжий!
136Смерть! Я чую, она здесь! Еще надо…
137Смерть здесь… Хитрая, хитрая…
138Близко…
139Ах! Смерть тянет! Тянет! Черный лебедь плывет! Приплывет! Вокруг корабля вашего плавает он! Как стрелка на часах кружит… Все ближе. Еще двадцать три круга плавать ему. Все ближе…
140Преображенский приказ – орган политического сыска и суда в России XVIII века.