Жужик. Сборник журнальной прозы

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Лера подбежала первой, обняла меня, и я осмелился прижать её покрепче, почувствовать и грудь её, и бёдра, и сбруйку на теле – и тут дали электричество, прожектор нас ослепил, и все смеялись и улюлюкали. Подошёл Силуанов, разнял нас и увёл меня в свой кабинет. «Ну, Вадька, за то, что получилось у вас! – сказал, встряхнув кулаками. – На седьмое – в клуб, а потом поездите». Он разлил водку, достал из сейфа открытую банку сайры, хлеб, и мы стали выпивать и закусывать. «У неё же там, – он махнул рукой, – дикая история была с женатым архитектором. Видал, руки все поисчирканы? Вскрывалась. Вот, забрал с собой. Отошла, как думаешь?» А я не видел её голых рук, она их мне покажет только после Нового года, всё покажет. Будет её истерика после материнского письма с какими-то упрёками: «Я же выблядок! Она сама не знает, от кого родила меня, сволочь!» А тогда она влетела к нам и велела налить тоже – ишь, попрятались! Дерягин пришёл с большим куском сала, а перед этим открыл спортзал для танцев, и Санёк перенёс туда магнитофон.

Ходили и мы танцевать. Силуанов вышел с Лерой на круг, а мы с Дерягиным встали к стенке. Потом меня выбирали наши умницы-красавицы – тормошили, прижимались, а Дерягин в это время отвлекал их парней разговорами. Силуановские запасы мы добили, я наспех прибрался в физкабинете и впервые пошёл провожать Леру до дома. Оказалось, что квартиру она сменила – на прежней достали какие-то уроды, хозяйкины родственники. Держались за руки, я нёс нашу поклажу, поливал дождичек, шуршал её плащик, хлопали голенища сапожек, размокшая кепка наезжала мне на уши и на лоб, с козырька капало. Я сказал о силуановских планах, но она их уже знала. Разговор не клеился вообще. Возле дома она сказала: «Я могу войти только одна». – «Тогда до понедельника», – сказал я. Мне до дома оставались ещё километров пять тьмы и бездорожья, по времени – часа два. За селом я продвигался от столба к столбу, чуть не пропустил главный поворот, и всю дорогу твердил: «Но мы ещё дойдём до Ганга, но мы ещё умрём в боях, чтоб от Японии до Англии сияла Родина моя».

Потом будут наши гастроли по соседям, мы порвём всех на районном смотре, выступив в добавок с живой музыкой, а вторую композицию так и не запустим. Девчата кипами приносили свои «альбомы» с Асадовым и безымянными авторами, но и тема любви у ифлийцев прозвучала убедительней. К Дню космонавтики что-то своё мутили уже пятиклашки.

В разлив семьдесят второго, ночью, мы угнали с Вовчиком колхозную лодку, поднялись против течения до самых Камней и начали блаженный сплав по течению. Ночь была белёсой, тихой, и я рассказал другу о Лере. Пора было, потому что после разлива она захотела сама увидеть все наши с ним места, описанные мной за зиму в записках и устно.

Я привёз её на мотоцикле в коляске, высадил в начале нашей улицы, у речки, и отогнал «ижа» хозяину-соседу. Вечер был тёплый, светлый, все лавочки заняты и наша тоже. Сестрёнка моя тут же сбегала на разведку, а Вовчик потом рассказал, что шёл за нами под берегом до ручья, только на Пески не решился – укрыться негде под этой лунищей. Лера ему понравилась. Сейчас не могу даже выдумать, о чём мы говорили в ту ночь. Потом она скажет, что просто любовалась мной, моим горением, какой-то подлинностью, перечисляла кучу вещей, которые стали для неё простыми и понятными благодаря мне. На Горе мы оставили свои знаки на скалистом выходе песчаника, на Песках посидели у костерка, а возвращались самой короткой дорогой – через Камни. Вода спала, я собирался сходу перенести Леру на руках по перекату, но она план разгадала и согласилась ехать у меня на закорках, только чтобы я штаны снял и разулся. «Вернусь через мост, до дома высохнут», – сказал я. «Вот именно, а ты станешь калекой». Под ливень мы попадём через месяц.

Потом нас распустят перед экзаменами, и у меня начнётся сенокос. Сочинение я напишу по Чехову: люди сидят, обедают, а в это время рушатся их судьбы. За математику получу четвёрку только потому, что перед комиссией лягут оба решённых мною и пущенных по рядам варианта. Математичка через много лет признается, что я был лучшим из всех её учеников, а тогда она, дура молодая, захотела дать мне жизненный урок. «Они должны были съесть твои листки!» – негодовала Александра Андреевна. А им представился случай закусить мною, успокоил я её. На консультации из-за сенокоса не ездил, к тому же умудрился отравиться лежалой селёдкой и однажды, приехав сдавать химию, угодил на историю.

На наш выпускной Лера не пришла, потому что с нами не работала, но Санёк донёс её записку, и ночь после выпуска я провёл с нею. В Москву уезжал наутро, автобусом с центральной усадьбы, и мне оставалось часа два, чтобы сбегать домой за рюкзаком и вернуться. Она ждала и проводила, дала свой адрес, потому что через пару дней тоже уезжала, больше её ничто не удерживало. Силуанов сидел на чемоданах давно, жена к нему так и не приехала. Дерягин о возвращении в спорт уже не заикался, в школе ему понравилось, дети пили парное молоко, а штангу и гири он намеревался перевезти за лето. Мы все реализовали смыслы открывшихся нам ситуаций в тот год и могли быть счастливы. «Ты даже не представляешь, что ты для меня сделал», – говорила Лера и тут же жалела, что не научила меня одеваться (сама была в каком-то ситцевом платьишке балахончиком), представляла, каков я буду в столице с рыбацким рюкзаком и удостоверением личности вместо паспорта. Мы целовались, стукаясь зубами и очками. Исходили все окрестности, стороной проводили наш выпуск за село, встречать рассвет. «Ты хочешь быть с ними», – сказала она, а я хотел быть одновременно в сотне, может быть, мест.

Из университета я написал, что заселён в главное здание, в сектор В, в боксе со мной философ-заочник из Чимкента и – ты не поверишь – Лёшка Федотов из города О.; жара адская, горят торфяники, и Москву заволокло дымом. До экзаменов была куча времени, и готовились мы ночами, когда зной немного отступал. Лёшка был вечерником, лет на семь старше меня, физфаком его заразил какой-то выпускник, с которым они строили бетонку Москва-Саратов. Скоро я стал получать письма от Леры, находил их на широком столе в вестибюле этажа почти каждый день. Ей пообещали место в пригородной школе. Она помирилась с матерью. Сняла квартиру напротив школы. Купила мне шикарный справочник, изданный «Науковой думкой». И вдруг – она испугалась, что никогда не дождётся меня, никогда. Я уже сдал две математики, а Лёшка завалил первую же, но ещё ошивался в университете, попивал «тамянку» и спорил с будущим советским философом как бурсак. То, что я прошёл главный фильтр, нагнало на него окончательную скуку, и он засобирался домой. Я перечитал письмо с «никогда» и сказал, что еду с ним. Потом вместе поступим. За сутки пути Лёшка не закадрил ни одной попутчицы, не развёл никого ни на «буру», ни на «двадцать одно» и только под конец заморочил всем голову пятнадцатью спичками (через много лет, в тюрьме, очень кстати вспомню и я эту беспроигрышную забаву, её нехитрый алгоритм). Я валялся с открытыми глазами на полке, слонялся по вагону, пялился в окна, бормотал в тамбуре «and forget this lost Lenore – quoth the Raven „Nevermore“» и всякую подходящую ересь.

«Спросим: мыши есть?» – придумал Лёшка, когда мы отыскали наконец нужную квартиру. Дверь нам открыла востроглазая тётенька. «Нам Валерию Ивановну», – сказал я. «А Лера в деревне, к свадьбе готовится», – сказала тётенька, скушав «Ивановну». «К чьей, может я знаю?» – нашёлся Лёшка. Оказалось, к своей. «She shall press, ah, nevermore!» Потом она скажет, что всё написала мне в следующем письме, каждый день ведь писала. Лёшка откровенно радовался и утешал: «Пойдём в башкирские пещеры – мать родную забудешь!» В пещеры он сходил без меня, подхватил геморрагическую лихорадку, и писал длиннющие письма из больницы, подписываясь коротко и ясно: твой Шизя. Я уехал домой, мы с отцом взялись перестраивать баню, а через тридцать лет он наконец сказал, что бабы всю жизнь мне испортили. Я мог бы ответить, что это просто его план тогда провалился, но это был не самый находчивый ответ. Если скорбь и раскаяние служат тому, чтобы исправить прошлое, то я в этом совсем не нуждался. «Merely this and nothing more».

С Лерой мы увидимся через девять лет. Я буду в городе О. по каким-то делам, и друг-приятель уговорит меня остаться на ночь, сходить к художникам – ставропольское вино будет, «битлы», двойной эппловский альбом. Я остался, и мы пошли. Всё было по плану, но в компании появилась некая В.А., землячка хозяев берлоги. В какой-то момент она подсела ко мне и заявила, что знает обо мне всё. «Цыганка, что ли?» – «А Леру хочешь увидеть?» И я вдруг захотел. Они работали вместе, дружили, а больше я пока ничего не хотел слышать. От художников мы возвращались далеко за полночь, в сквере перед нами тормознул милицейский уазик, попутчиков ветром сдуло в кусты, а я остался, потому что во мне уже постукивал метроном какого-то невероятного предчувствия, и я считал себя трезвым. «Какой же ты трезвый, если даже убежать не смог», – посмеялись менты. Я удивился: «Зачем же трезвому от вас бегать?» Короче, заночевал в вытрезвителе. Оправку помню, влажные простыни, правдивые – на голубом глазу – рассказы сокамерников. Выкупать меня пришли в десятом часу. Мы поднялись на второй этаж к начальнику с отчаянной просьбой не сообщать на мою работу, и он оказался сговорчивым. Даже опохмелил нас, но за это мы ему выступление к коллегии написали, на его взгляд, отличное. Выкуп нам вернули натурой, мы пошли выпивать и думать, где взять деньги на мой отъезд. И вдруг в квартире приятеля зазвонил телефон. «Можете приехать хоть сейчас», – сказала В.А. голосом сводни. Её пришли проведать давние ученики, а она пригласила Леру.

На людях мы обнялись, почти не видя друг друга, и сели в разных углах. «За ней скоро заедут», – шепнула В.А.. Через минуту я выбрался из-за стола и пошёл в ванную. Постоял там, как дурак, помыл руки, ещё постоял, а когда вышел, Леру уже уводили почему-то двое, или второй был из компании. «Так даже лучше пока», – со значением сказала В.А.. Я взял у неё все телефоны, денег на дорогу, и мы тоже отчалили. Едва добрались – звонок: я закрыл кран так, что… в общем, утром я поехал не на вокзал, а снова к В.А., починять водопроводные краны. Она опять пыталась что-то рассказать о Лере, но я прикрыл и этот фонтанчик.

 

О своих приездах я звонил на телефон школы, и они приходили на свидание вдвоём. «Что ты, тут столько глаз!» – восклицала В.А., а я думал, что она и есть главный соглядатай, куратор всех наших встреч. Лера улыбалась рассеянно и виновато. Обо всех моих публикациях, премиях и некоторых похождениях они знали и без меня, видели оба раза по телевизору, а интервью по радио слушали в учительской, тогда же всем телефонограмма приходила: поддержать цикл «Школа и общество». Прорисовывались разрозненные картинки наших пропущенных лет, может быть, и яркие по отдельности, но, сопоставленные, они тут же одинаково перекрашивались сепией, делались монотонными, жалкими, словно бы эмигрантскими. Возвращаясь домой ночным поездом, я потихоньку выпивал, ходил курить в тамбур и думал о том, что никакого будущего у нас нет. Нас нет – есть она там и я тут. Онатам – иятут, выстукивали колёса. Стихов я уже не писал, но чужие помнил: «Кому ж нас надо? Кто зажёг два жёлтых лика, два унылых… И вдруг почувствовал смычок, что кто-то взял и кто-то слил их. О, как давно! Сквозь эту тьму скажи одно: ты та ли, та ли? И струны ластились к нему, звеня, но, ластясь, трепетали».

В сентябре В.А. устроила нам свидание у себя в квартире. Я приехал, и она засобиралась по делам. Лера была в скользком каком-то платье, и её пришлось специально придерживать на коленях, пока она снимала мои и свои очки. «Ты научился целоваться?» – спросила она. Я сказал, нет, потянулся к её красиво уложенным волосам – и сдвинул парик. Она поспешила поправить, но я стащил эту нахлобучку и бросил на стол. Спина её выпрямилась, попка превратилась в гладкий валун, оставленный первобытным глетчером, а на меня посмотрела перепуганная тифозная тётка. «Вот здесь у меня ничего нет, – сказала она, – всё отрезано», – и приложила ладонь к левой груди. Я стал целовать её, куда доставал, и она уточнила, что удалили грудь, а сердце на месте. Я положил её на диван и сказал, что всегда помнил о ней. «А я не знаю, что теперь с этим делать», – сказала она. Не знает, как с этим жить, подумал я. Лера засмеялась: «Ты что творишь, я же в колготках». А я стеснялся на неё посмотреть. В неё и входить, наверное, надо было как-то иначе – она помогла бы, так, да – и дальше ох, и захлюпало. Ни продолжать, ни заканчивать я не мог, но выручила В.А., давшая три звонка, прежде чем ворваться. «Он в школу звонил полчаса назад, расходимся, ребята!» Они вышли вдвоём и направились к своей школе, а я захлопнул дверь минут через пять и двинул в сторону проспекта. Шёл и думал о своей первой и последней любви. Хотя, первая, последняя – при чём тут это? Каждая любовь переживается как вечная, но и кончается сразу – ох, и… Или вообще без вздоха. Больше мы не встречались и не созванивались.

Когда Лера покончила с собой, выяснилось, сколько вокруг нас было доброхотов. Они знали о ней столько ненужных им подробностей, о которых я и понятия не имел. Я позвонил сводне, она подтвердила известие и сказала, чтобы я приезжал к ней, и мы сходим на могилу. Я не приехал и могилы не видел. Сейчас уверен только в одном: когда-то я отвлёк Леру от суицида, а через десять лет – подтолкнул. С этим живу, а она смотрит с небес, и я не знаю, как она смотрит.

Поющая половица

К весне дед совсем ослабел. По морозцу он ещё выходил во двор, долго шёл, подволакивая больную правую ногу, от крыльца к лапасу, а Валерка сбрасывал сверху пласты сена, дымившие сухой травяной пылью, и кричал ему:

– Дешк, ну куда ты? Я сам, лежи иди!

Дед слабо взмахивал рукой, подходил и тоже брал вилы. Лицо его заливал пот, он часто мигал белыми ресницами, и капли соскальзывали, минуя ввалившиеся щеки, застревали в клочкастой щетине, в туго завязанном у подбородка треухе. Казалось, дед плакал не переставая, и Валерка не знал, что ещё говорить ему.

– Лерка, сынок, – тихо выдыхал дед, и слова его гасли в шорохе сена.

Валерка спрыгивал с лапаса на сено, торопясь, растрясывал пласты, разносил потом охапками корове и овечкам, а дед передвигался следом и подбирал на опущенные вилы обтрусившиеся былинки.

– Дешк, всё! Пошли уже.

– Не, стой… погоди, – бормотал дед, – найди-ка пролвочку…

Валерка находил вязальную проволоку, притягивал, нетерпеливо загибая концы, какую-нибудь жёрдочку в ограде, а когда заканчивал, оказывалось, что дед и не смотрел за ним. Отвернувшись и уронив вилы, он стоял с опущенной головой, и тряслись в просторных рукавах полушубка его рукавицы.

Вечером бабушка приносила со двора серые застиранные бинты, делала из них валики, пахнущие хозяйственным мылом и улицей, и уводила деда на перевязку. Они закрывались в теплушке, и было слышно, как сначала звякал брючный ремень, а потом стонал и бранился дед. После перевязки он возвращался в среднюю избу раздражённым и приносил тяжёлый запах открытой гноящейся раны, сделавшей его хромым задолго до отцова, а тем более Валеркиного рождения.

Дед ложился на свою кровать, и в теплушку, ни на кого не глядя, уходила мать. Там она зажигала газетку, тыкала ею во все углы, брызгала на топчан и занавески одеколоном и спешно, оставляя сенечную дверь приоткрытой, выносила таз из-под рукомойника. Делала она все быстро и молча, так же, как забивала свежим снегом ржавые промоины в сугробе у крыльца, появлявшиеся после ночи. Вечера становились длинными и тяжкими, и Валерка, не доучивая уроков, стал уходить из дома.

Выходил на задний двор, задерживался у бани, пока глаза ни привыкали к потёмкам, натягивал штанины на голенища чёсанок, чтобы, угодив в сугроб, не начерпать снега, и отправлялся прямиком на гору. Он старался устать, измотаться, чтобы потом прийти и умереть в постели до утра. Один только раз сорвался под кручу, сбитый с толку налетевшим густым мокрым снегом, оглушившим и ослепившим вдруг, а чаще всего просто шёл, взбирался, тащился километра три и возвращался назад. В голове крутились какие-нибудь случайно навязавшиеся слова вроде «у нас ещё в запасе одиннадцать минут», которые он забывал, раздеваясь в теплушке и прокрадываясь к своей кровати в горнице. Домашние спали, и даже похрапывал, наглотавшись анальгина, дед.

Но однажды, – март был уже на исходе, – он вернулся, а в средней избе ещё горел свет, верхняя лампочка в допотопном шёлковом абажуре. Дед и бабушка не спали, но с ним не заговорили, и он долго не мог заснуть, прислушиваясь и переживая неясную виноватость, забытую к утру. Когда это повторилось, он прекратил свои дальние вылазки, только время от времени стал выходить к речке, где и без него народу по вечерам стало задерживаться немало. На подсохших буграх резались в ножичек, водили какие-то свои игры девчонки, а в потёмках самые стойкие собирались на брёвнах или около лодки, приготовленной к спуску. Выдуманные истории и вялые споры о пустяках быстро наскучивали Валерке, и он уходил домой.

Когда река очистилась ото льда, деда стали посылать в больницу. Строго настаивала на этом фельдшерица Елена Анисимовна, пугая заражением крови, уговаривала с какой-то опаской бабушка, плакала, не зная, на чём настоять, тетя Надя, и получилось, что дед как бы послушался отца, сказавшего: «Завтра едем».

Рано утром деду переменили бельё, натянули новые негнущиеся валенки с блестящими калошами, надели отцово пальто и рыжую кожаную шапку. Дед неуклюже поворачивался, переступал ногами, держась обеими руками за стол в теплушке, бормотал что-то скороговоркой и постанывал. Наконец ему дали перекреститься на тёмный угол и повели к лодке. Валерка, задавая корм скотине, задержался, а когда прибежал на берег, лодка с молочными бидонами пересекала уже середину реки, и жутко как-то было на этой стороне. Повиснув на руках отца и тёти Нади, дед плакал в голос, и, видно, уже никто не знал, что ещё говорить ему.

– Деты-ки, – наконец связно выговорил дед, – не возите меня. Дома помру… скоро.

И, возвратившись домой, он уже не вставал больше с перетрясённой постели. Хлопотали вокруг него бабушка и тётя Надя, стала подходить мать, а Валерка находил себе занятия во дворе или на речке, и страшно и неловко ему было случайно наткнуться на дедов беспомощный взгляд.

В теплушке он встречался теперь с пьяненьким отцом.

– Вот, Валерк, дед-то наш, а, – говорил отец, и в уголках глаз у него вспыхивали блики от яркой лампочки.

Мать по обыкновению молчала и выдавала своё раздражение лишь в тех резких, сдерживаемых движениях, с которыми подавала на стол.

– Помнишь, как он был? – спрашивал отец, и Валерка, чувствуя какую-то маету, злился на нелепые, неточные слова. Он помнил, каким был дед, и не мог представить себе, как это его не станет.

Его память, может быть, и начиналась с ясных весенних дней, одним из которых было Вербное воскресенье – чаще всего тёплое, солнечное, каким и должен быть настоящий весенний праздник.

– Ну, так как, – спрашивал дед, – идёшь на Пески?

– А ножичек дашь?

– Да придётся.

Бабушка кормила завтраком, мать наказывала подальше обходить лужи и грязь, и Валерка отправлялся на гору, на первых порах старательно обходя подманы – овражки и выемки, наполненные пропитанным талой водой снегом. На горе или кто-нибудь уже поджидал компанию, или приходилось самому дожидаться. Гребень, обдутый ветрами и уже прогретый солнцем, подсыхал первым, и россыпью белели на нём чистые камушки. Милое дело – швырять их с крутого склона. Камень стремительно описывает дугу и долго отвесно падает. Взгляд прилипает к белому пятнышку, и тогда летящими кажутся пашня, речка, бурый лесок, дорога у подножья увала. Будто сам летаешь, чувствуя холодок в груди и покалывание в ладонях. Да и когда собиралась обычная их «краянская» компания, они ещё долго не могли покинуть гребень, швыряя камни, следя за рекой, видной с горы на два поворота вверх и вниз по течению; в излучине помещалось всё их родное село.

На другом берегу, по словам деда, рос когда-то густой и могучий лес, речка подтачивала корни берёз и лип, но, видя изо дня в день лишь молодой лесок, непролазный ивняк в русле старицы, верилось в это, как верится в сказки и деревенские байки.

– Наша фамилия тут первой прописалась, – гордясь, любил повторять дед. – Старые люди сказывали, через речку проехать было нельзя, потому как тележные колёса рыба забивала. Сазаны как чурбаки и лещи со сковородку! А лес уже в последнюю войну на пенёк посадили – дрова на станцию возили по разнарядке, паровозы топить…

Порезвившись на увале, шли дальше. Прорезанная лишь в одном месте глубоким логом, их гора соединялась с лощиной, по высокому пологому склону которой сползали к ручью Пески, на которых и росла красная верба. Прямой путь к ним проходил по однообразному ковыльному полю, и здесь высматривали суслиные норы. Если Вербное выпадало поздним, и суслики успевали обновить ходы, то переход на целый час удлинялся – отловить надо было не меньше пяти, чтобы хоть по лапке досталось на позднем привале. Вспоминая дедову науку, Валерка оставлял бездонные точанки другим, а сам выбирал норы с кучками свежевырытой глины у пологих входов – в такие хватало вылить два сапога воды, как на свет божий выбирался мокрый покорный зверёк. Ободранные тушки промывали потом в ручье, обжаривали на углях целиком и уж после делили по-честности. Шкурки забирал на сдачу кудашу-заготовителю проныра Чичика.

На ковыльном переходе издали становились заметными и другие компании. Заметив девчоночью, кто-нибудь выкрикивал: «Кизята!» – и все зачем-то срывались на бег.

– Вперё-о-от! Огонь, батарея, пали-и!

Так и врывались чаще всего на Пески, и редко кто тут же тянулся с ножом за веточками с пушистыми шариками. Куда веселее было, сбросив на кусты одёжку и шапки, пробежать в редком прохладном воздухе, от которого делалось холодно и пусто в ушах, вдоль влажного песчаного склона, врубиться в горьковато пахнущие серебристо-красные заросли, запутаться там и упасть на упругие ветки, повиснув над неопасной кручей.

С Песков уходили не скоро. Затевались игры, порой, сразу несколько. Драки, когда старшие науськивали, натравливали друг на друга младших, на Песках устраивались редко, все, наверное, чувствовали здесь, что дом далеко, да и других занятий хватало.

Обратный путь всегда казался вдвое длиннее. Шагали недружно, почти не разговаривали. Иногда у них ещё хватало сил с криками сбежать по склону горы к селу, но смотреть под ноги, осторожничать уже никому не хотелось. Шли напролом, и кто-нибудь с удивленным восклицанием: «Ого, по кех!» – по колено, а то и по пояс проваливался в коварный подман.

Дед встречал Валерку у задней калитки и говорил весело:

– Отчиняй ворота, едет Степка-сирота!

 

Потом на виду у домашних он встряхивал вербочкой и небольно ударял его. Дотягивался, изобразив ловкость и молодую прыть, и до бабушки:

– Не верба бьёт, старый грех!

– Чё ж ты, старый, делаешь – поясницу захлестнул!

Отец, глядя на них, улыбался и потихоньку приобнимал мать.

– Сам плётку плёл? – спрашивал Валерку. – Прутки надо разминать дольше, тогда на сгибах не будут лопаться. Показать?

Валерка уже уплетал какой-нибудь пирожок с тыквушкой, подсунутый бабушкой, готов был хоть снова на Пески, и они, трое мужиков, шли ко двору. Отец с увлечением брался за плетение, а дед молчал, постегивал по голенищу сапога веточкой и улыбался, если сын с внуком начинали спорить.

– Ну, мужики, айдате кашу есть, – звала попозже бабушка.

Через неделю, на Светлое воскресенье, она сварит рисовую кашу с изюмом и осколками карамели, а сперва они ели вербную. Серебристых шариков в ней совсем не густо, они не пушатся и не пахнут, сделавшись похожими на рисинки, чувствуется только едва уловимая свежая горечь.

– Каша с весной! – смеялся отец.

И было это совсем недавно, словно вчера, и уже страшно далеко. Так далеко, что Валерке хотелось тихо заплакать, потому что уже никогда не повторятся те походы за вербочками…

На следующий вечер он остался дома. Видел, как кормили ужином деда, приподняв его на подушках, как, сдерживая стоны, молился он, повернувшись неловко на бок, благодарил, наверное, за ужин, съев две ложки молочного кулеша.

– Учи уроки, – напомнила мать.

Валерка кивнул и ушёл в теплушку с первым попавшимся учебником.

– Хто… дома? – услышал он слабый дедов голос.

– Все, – ответила бабушка.

– Мужики где?

– Анатолий на дворе, Валерка уроки учит.

– Пусть… ничего, – отозвался дед.

Бабушка отвечала так же, как, наверное, и вчера и раньше, когда их с отцом не было дома, и дед успокаивался. Было в этом что-то стыдное, будто они с отцом бросили деда. Он оделся и вышел во двор. Тёплая влажная ночь обступила его, а он вспомнил вдруг, как дед учил его кликать жаворонок.

Бабушка пекла штук пять птиц с пшеничными глазами, и надо было влезть на лапас, положить «жаворонку» на голову и петь: «Жаворонушки, перепёлушки, летите к нам, несите нам весну-красну, лето тёплое».

– Громче, громче! – стоя внизу, просил дед. – Ты играй, пой, чё ты как Алену-дуду толмишь!

– Жаворо-онушки, перепё-олушки-и, – начинал подвывать Валерка.

– Хорош, слазь, – звал его дед. – Немтырь ты, как твой отец. А я ещё гармонь собирался покупать! Ешь жаворонку, чего насупился.

И всё-таки Валеркой дед гордился. Рассказывал соседям:

– Ей-бо, не учил – сам! Я читаю, он слухая. Отошёл на двор, прихожу – он дальше читая! Лерк, про кого книжка?

– Про Филипка.

– Ну! Про Филипка!

Валерке шёл тогда шестой год, а грамоте у деда любой мог научиться, потому что он сам читал по слогам и водил по листу пальцем. Дед любил порассказать, повздыхать, но Валерке не хватало терпения его выслушивать. Поэтому и запоминал он истории, вроде того, как дед ездил по селу на верблюде.

– Дешк, а зачем ты на верблюде ездил? – живо интересовался Валерка.

– Покойников на могилки свозил, – вздыхал дед. – Голод тогда был, мёрли как мухи. Потом и верблюда съели.

– А ты, когда маленький был, дрался? – спрашивал Валерка.

– Дрался, – улыбался дед. – Меня из приходской школы выгнали – учителю зубы повыбивал, крутанул на ледянке. А на кулачках меня никто не одолевал! Я ловок был!

Дед, казалось, был ловок во всем. Он умел плести кнуты, корзины, огромные короба, чинил на бригадной конюшне сбрую, делал оконные рамы, колёса к телегам и тарантасам. Время от времени он загорался научить чему-нибудь и Валерку.

– Хочешь плотничать? – спрашивал.

– Хочу, – соглашался сразу Валерка.

– Тогда вот тебе берёзовое полено – делай себе топор.

– Черен, что ли?

– Сам ты черен! Черен у лопаты бывает. Топорище теши!

В другое время дед таким манером и выучил бы кого-нибудь плотничать, но не Валерку, терявшего терпение в тот же день.

– Ты хоть бы косить научился, пока я не помер, – без особой надежды сказал как-то дед. – Будешь косить? А то, пока отец один пластается, пырей выколашиваетя.

– Буду, – согласился Валерка.

– Утром пораньше вставай, и сходим, росу захватим.

Валерка тогда схитрил. Привязал консервные банки к воротам, и, как только мать открыла их, чтобы выгнать скотину, он и услышал звон, кровать его у окна стояла. Мать отвязывала банки, снова бренча ими, и он, часто моргая, старался согнать липкий сон. А когда глаза перестали сами собой закрываться, лёг на спину и стал слушать. Ровно дышал отец в спальне, позвякивала чашками бабушка в теплушке, деда слышно не было. Потом в средней избе послышался какой-то шорох, кряхтение, а следом тонко пропела расшатанная половица у дедовой кровати. Валерка выскочил из-под одеяла, быстро оделся и как ни в чём не бывало вышел к деду.

– Лерк, эт ты, что ль? – спросил тот, застегиваясь, а потом так и рассказывал: – Я говорю, Лерк, эт ты, что ль? Он говорит, я. С коровами сам поднялся! А косил как! Все калачики, весь полынок на задах посшибал.

– Умеет, значит, косу держать? – улыбался отец.

– Умеет! Ты его теперь в степь бери, пусть клевера попытает, пырейчика – пойдет дело!

Вскоре наступило какое-то затишье. Состояние деда не менялось, и однообразные вечера снова стали надоедать Валерке. Он силой удерживал себя дома, старался найти какое-нибудь занятие, но подойти к деду, поговорить с ним так и не осмелился. Зато отец приходил теперь с работы пораньше, помогал Валерке вытащить навоз, а после ужина подсаживался к деду.

– Ну как, тять, нынче дела? Не полегчало?

За деда ответ держала бабушка, и отец, просиживая около дедовой постели и глядя на деда, разговаривал с ней.

– Может, всё-таки поедем в больницу? – спрашивал.

На этот вопрос, качая головой, дед отвечал сам.

Валерка смотрел издали, и у него перехватывало горло.

То и дело дед как бы засыпал, даже слабо похрапывал во сне, тогда его оставляли одного.

Всполошились дня через два: перестал есть. Придя из школы, Валерка услышал разговоры, постукивание посуды в средней избе.

– Отец, слышь, проглони ложечку, – устало говорила бабушка.

– Папаш, супчика попробуй, – помогала ей мать.

Но особой тревоги Валерка не почувствовал и вечером ушёл на подсохший выгон, где теперь играли в лапту. Вернувшись, он отправился спать, заметив, что в средней избе зажгли светильник. В красноватом свете он увидел тёмный угол дедовой кровати и сидящую за столом бабушку. Дед тихо постанывал.

Валерке показалось, что он едва успел закрыть глаза, как его разбудили непривычно громкие голоса. Не стараясь понять, о чём говорят, он торопливо оделся. В средней избе ярко горел свет, и деда обступало много, в первый миг показалось – целая толпа людей. Отец, мать, тетя Надя, соседи. Бабушку за ними не было видно.

– Отец, ты меня слышишь? – измученно звала она. – Махни головой, махни!

– Тя-ятя-а! – сквозь всхлипы и рыдания тянула тётя Надя. – Просни-ися! Тя-атя-а!

У Валерки ком застрял в горле. Его никто не заметил, не подозвал и не окликнул.

– Ставьте свечку, – со свистом шмыгая носом, сказала соседка.

– Да живой он, живой! – закричала тётя Надя и вдруг вскочила к деду на постель. – Тя-атя-а!

Мать отделилась ото всех, хотела, наверное, выбежать в теплушку и увидела Валерку.

– К Шаховым, к Шаховым иди, – проговорила скороговоркой. – О господи…

– Он живой? – бросился за ней Валерка.

– Живой пока. Ты иди, иди, там ночуй.

Валерка надел куртку, пошёл в дом тёти Нади.

У Шаховых горел свет на кухне. Валерка остановился, соображая, с какими словами войти туда, но слова не нашлись. Дядя Лёша сидел за столом с остатками ужина и, увидев Валерку, поднялся.