Реликтовые истории

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

– Завтра никак не могу, – сказал я. – Завтра я занят. А вот послезавтра – пожалуйста.

– Так можно приехать к тебе? – спросил, оживая, Губанов.

– Позвони мне вначале, заранее, обязательно. И приезжай. Днём, лучше всего. Послезавтра.

– Договорились! – сказал, пожимая мне руку, Губанов.

Мы зашли в метро. Попрощались.

И разъехались в разные стороны.

Такова наша первая встреча.

Вроде рядом она – и далече.

Камертонная. Чистый звук.

(Время – птицей из наших рук).

В недрах осени – добрый знак.

(Весь, как есть, вокруг – Зодиак).

Изначальная, беспечальная.

(Вряд ли будет потом – прощальная).

Встреча – присказка. Встреча – быль.

(Над столицей – звёздная пыль).

Встреча – с речью. Запев. Пролог.

(Драмой будущей станет – СМОГ).

Вскоре было у встречи нашей продолжение закономерное.

Судьба, видать, постаралась, распорядилась так, чтобы всенепременно, без лишней тягомотины, без отговорок непотребных, без промедления несуразного и ненужного, только так и никак иначе, потому что нельзя по-другому поступить никому из нас, хоть и время есть прозапас, чтоб к вискам не хлынула кровь, мы с Губановым встретились вновь.

…Через день позвонил Губанов.

– Старик! Володя! Привет! Как дела? Это я, Лёня. Ну что, скажи, приезжать?

Я сказал ему:

– Приезжай!

Через час, не позже, Губанов появился в моей комнате.

Был он тих, отрешённо-задумчив.

Некий свет, непривычный, таинственный, проступал на его мальчишеском, чуть припухшем, бледном лице.

И глаза его – были грустными.

Напрямик, откровенно, сразу же, без ненужных ему предисловий, каким-то вмиг изменившимся, отчасти звонким, торжественным, отчасти не слишком уверенным, акающим по-московски, с хрипотцою дворовой, голосом, но так доверительно, искренне, так просто, и в то же время почти с надрывом, с душой, моляще, Губанов сказал:

– Я стихи написал. Почитаю. Послушай. Тебе посвящается.

Я смотрел на него – и видел в нём, пришедшем сюда, какую-то неизвестную мне, разительную внутреннюю перемену.

Что-то с ним, безусловно, произошло, непонятное, а может и небывалое, за то короткое время, покуда мы с ним не виделись.

Я сказал ему:

– Почитай!

И приготовился слушать.

Губанов одним рывком не встал, а взлетел с места.

Он стоял посреди моей коммунальной просторной комнаты.

Свет, прозрачный и золотистый, плавно льющийся из окошка, освещал его побелевшее, без единой кровинки, лицо.

Зрачки его снова расширились и стали угольно-чёрными.

Но не было в нём обычной, обострённой, нервической взвинченности.

Было – спокойствие. Странное.

Обречённое. Роковое.

Но – невиданно светлое. Тихое.

Величавое. Доброе. Чистое.

Не спокойствие даже, но – глубь, за которой встаёт благодать.

– Осень, – сказал он грустным, нежданно дрогнувшим голосом. И посмотрел мне в глаза. – Посвящается это Владимиру Алейникову. Моему – навсегда – закадычному другу.

Потом взглянул за окно, за которым стоял, как в сказке, с теремами своими воздушными, с облаками поодаль, сентябрь.

Сощурился вкось на свет.

И стал, волнуясь, читать.

– Здравствуй, осень, – нотный грот, жёлтый дом моей печали! Умер я – иди свечами. Здравствуй, осень, новый гроб. Если гвозди есть у баб, пусть забьют, авось осилят. Перестать ронять губам то, что в вербах износили. Этот вечер мне не брат, если даже в дом не принял. Этот вечер мне не брать за узду седого ливня. Переставшие пленять перестраивают горе… Дайте синего коня на оранжевое поле! Дайте небо головы в изразцовые коленца. Дайте капельку повыть молодой осине сердца! Умер я. Сентябрь мой, ты возьми меня в обложку. Под восторженной землёй пусть горит моё окошко.

Губанов закончил читать – и опять посмотрел на меня.

Был услышанным я потрясён.

И тут же предчувствие страшное чего-то непоправимого, что непременно должно произойти с Губановым, резко сжало мне сердце.

Что это? Боже Ты мой!..

– Лёня! – сказал я ему. – Поразительные стихи.

– Тебе понравилось? Правда? – просиял, расцветая, Губанов.

– Очень понравилось. Правда. Настоящие это стихи. Долговечные. Чувствую это. Понимаю. И очень твои, – сказал ему я уверенно, поскольку так и считал.

– Всё я давным-давно, поверь, про себя знаю! – с горечью, с откровенностью, предельной и запредельной, вдруг вымолвил, словно выплеснул наболевшее что-то, Губанов. – Проживу я ровно, запомни, тридцать семь отпущенных мне лет. Умру в сентябре. Вот в этом стихотворении всё про это и сказано.

– Господь с тобой, Лёня! Ты что? – воскликнул я. – Что за страсти такие ты говоришь? Да живи ты ещё сто лет! Зачем на себя самого ты каркаешь? Так нельзя. С такими вещами не шутят!

– Эх! – махнул Губанов рукой, как стрелец, идущий на плаху. – Со мной всё давно уже ясно!.. Меня ты, не сомневайся, точно переживёшь. Вспомни когда-нибудь, в будущем, когда не будет меня, этот день в сентябре. Всё я знаю про себя наперёд, всё знаю…

Нелегко было мне, после всех этих Лёниных откровений, сохранять, пусть и внешне, вынужденно, с беспокойством в душе – спокойствие.

Долго мы с ним тогда говорили.

За окошко смотрели. Курили.

Вечерело. Кружилась листва.

И росло – продолженье родства.

С тем, что есть. С тем, что будет потом.

С тем, что дремлет во сне золотом.

С тем, что явью издревле зовётся.

С тем, что песней потом остаётся.

Песней – сказкой. Чья речь хороша.

Песней – былью. И песней – преданьем.

Песней – правью. И песней – страданьем.

Всем, с чем с детства сроднилась душа.

Он открылся мне искренне, весь.

Он пришёл ко мне – сам. Выходит, надо было ему прийти не куда-нибудь, а сюда.

Он сказал мне тогда важнейшие для него, сокровенные вещи. И рад был, что я его лучше других понимаю.

Он читал мне свои стихи – и они открылись мне тоже, сами, причём по-иному, нежели день назад.

Я понял, насколько, при всех оговорках, они органичны.

Понял я, что принимать их следует мне такими, какими они явились в мир, который, при всей неразберихе своей, смешанной с красотою, как и поэзия, в нём живущая, был и есть.

Всё, что необходимо, стихи эти сами скажут за себя, скажут, раньше ли, позже ли, но обязательно скажут.

И это его, пронзительное, сквозь время ко всем обращённое:

– Государь! Не вели казнить! Вели слово молвить!..

И голос его, взволнованный.

И взгляд его, грустный, горестный.

И ясный свет в сентябре…

И, хотя в шестьдесят четвёртом даже до роковых тридцати семи лет жизни, на которые он сознательно закодировал сам себя, времени, для всего, что нужно человеку в молодости, казалось ещё так много, его мне уже сейчас, не медля, хотелось спасти.

Обречённость свою, в сознание намертво, прочно вошедшую, врезавшуюся в сердце, проникшую в душу, в кровь медленным ядом впитавшуюся, точно груз, непомерно тяжёлый, от которого не отделаться просто так, ничего не выйдет, потому и тащи, терпи, надрывайся, брат, не пытайся даже в мыслях освободиться от навязанной, кем – неведомо, и когда – неизвестно, жертвенной и мучительной этой ноши, от вериги этой чудовищной, он с собою всегда носил.

В свои восемнадцать – знал о себе он самое страшное.

И всё-таки он – жил.

И – живущий – писал стихи.

Может, всё ещё обойдётся?

Может, к лучшему всё изменится?

Может, Бог его всё-таки милует?

Что сказать? Не нужны здесь слова.

В этот день сентябрьский, с пронзающим ткань романтики прежней, с кружевом из наивности, как игла, диковатым, пока что, но явным, даже больше того, неизбежным ощущеньем грядущей драмы и трагедии, вслед за ней, началась моя дружба с Губановым.

Впереди была – осень. И всё, что ждало меня в ней.

Впереди была – молодость. Кто мне вернёт её ныне?

Впереди было – всё. Только лучшее. Как у России.

Впереди были – годы, где речи пришлось выживать.

* * *

Вот что значит молодость! Мы так стремительно, искренне так и крепко сдружились с Губановым, что нам обоим казалось, будто мы знакомы сто лет.

Вовсе не сто, конечно. Это преувеличение. Но все так тогда говорили.

Во всяком случае, нам представлялось, что дружба эта золотая была всегда.

Лёня сразу же зачастил, всё смелей и охотней, ко мне.

Я и сам, иногда, при случае, стал бывать у него дома.

Вместе с Лёней мы совершали регулярные вылазки в город, к разномастным, разнообразным знакомым – его и моим.

И везде, где бы ни были мы, прежде всего – звучали тогдашние наши стихи.

Я познакомил Губанова со своими друзьями – Димой Борисовым, человеком особенным для меня, историком и мыслителем, лидером нашей компании дружеской, образовавшейся осенью прошлогодней, Володей Брагинским, прозаиком, будущим востоковедом, Сашей Морозовым, в молодости поэтом, но и филологом своеобразным, как выяснилось с годами, несколько позже, Михаликом Соколовым, сокурсником по МГУ моим, а потом, со временем, отличным искусствоведом.

Для него, паренька дворового, хулиганистого, задиристого, непокладистого, упрямого, заводного, с характером трудным, нравом буйным, это была элитарная, интеллигентная, из хороших семей, разумеется, просвещённая, высоколобая, семи пядей во лбу, как в присказке не случайной, серьёзная публика.

Он тут же, встряхнувшись, подтягивался, становился как-то подчёркнуто, нарочито, сознательно вежливым, но неизменно, при всяком подходящем, удобном случае, утверждал, что все эти люди – образованные, и ладно, а вот он – это, братцы, совсем другое, таких, как он, днём с огнём ни за что не сыщешь, а если и обходилось без таких заявлений, резких, с перебором, то всё равно всем видом своим, хорохорясь, этак с вызовом, гордо, со всякими имевшимися у него в обиходе, в запасе, в загашнике, будто бы специально для таких ситуаций, словечками, со взглядами вскользь, которые так умел он бросать на людей, заставая их часто врасплох и смущая их не на шутку, со своим поведением гения, всеобщего, звёздного баловня и даже, вот-вот, несмотря на возраст, мэтра, пускай и молодого, поскольку и такое бывает порою, хоть и редко, но всё же случается с кем-то в жизни, да с ним, например, давал всем понять, что цену себе он знает прекрасно, а потому и требует, от всех без разбора, к себе внимания и уважения.

 

С Колей Мишиным и Аркашей Пахомовым было ему общаться намного проще. Здесь быстро установились отношения лёгкие, свойские, панибратские, игровые, со всяческими приятельскими шуточками, подковырками, весёлыми прибаутками, с обращением вечным к нему: «Губаныч», «Губан», «Лёнька», порою и «Лёнечка», ласково, с некоторым любованием им, потому что, знали все, при его-то умении сразу же расположить к себе людей, при его-то редкостном обаянии, при его-то, прямо брызжущей из него, разлетающейся от него, во все стороны, веерами ослепительных, жарких искр, и всех вокруг, без малейшего исключения, поражающей, даже больше, сплошь изумляющей, озадачивающей талантливости, никаких особых трудов ему никогда не стоило завоевать сердца новых своих знакомых и превратить их с ходу в добрых своих друзей.

С Юрой же Кублановским обстояло дело иначе. Здесь, при взаимном их интересе давнем друг к другу, а у Куба и откровенном, нескрываемом любопытстве, сразу возникло некое, заметное всем, напряжение, словно черта незримая между ними существовала, разделительная, очевидная, межевая, для них обоих, почему-то не позволяющая сблизиться им потеснее. Но всё равно, и натянутые, непростые их отношения, даже такие вот, с явной или спрятанной недосказанностью, с обоюдной насторожённостью, с приглядыванием, с прищуром, сквозь дни, одного к другому, с поглядыванием, с усмешкой, сквозь года, на поступки другого, с интересом, ревнивым и пристальным, к творчеству, прежде всего, другого, сквозь время смурное, считались тогда дружбой.

Дружбы тогда образовывались по принципу «свой» ты или «не свой», вариация простенькая: «наш» ты или «не наш». Многое значило то, что все мы, при всех наших явных различиях, всё равно были единой средой.

Лёня мог очаровать, запросто, без усилий, между делом, кого угодно. И особенно всяких московских окололитературных пареньков и девиц восторженных, то ли пишущих что-то своё, то ли просто скромных любителей заполнявших эпоху стихов, губановских страстных поклонников, так и липнущих всюду к нему.

Но Лёня был в состоянии очаровать и людей посолиднее, посерьёзнее, причём и здесь, разумеется, никаких особых усилий ему никогда не требовалось. Был он просто самим собою, вот и всё. Как обычно, срабатывала – магия дара его.

Мои друзья с интересом присматривались к нему.

Помню, как-то на Маяковской увиделись мы с Губановым, чтобы дальше потом куда-то идти по своим делам, – и вдруг, это надо же, встретились неожиданно с Димой Борисовым.

Лёня, с первой же встречи с ним и знакомства короткого, понял, что Дима для многих в столице и, в частности, для меня человек особенный, избранный, по всей совокупности редкостных, несомненных достоинств своих, а потому и несколько напрягался всегда, робея и тушуясь вмиг перед ним.

И вот мы стояли втроём на площади многолюдной, посреди осеннего дня, и о чём-то простом говорили.

Губанов, нахохленный, с чёлкой взъерошенной, сжавший губы плотно, с капризной ямочкой на подбородке детском, коренастый, скуластый, стоял рядом, но как-то поодаль, очень уж отъединённо, – здесь он вроде и вроде бы нет его, нет его почему-то, но здесь он, хоть совсем и не здесь, – от нас.

Я почувствовал вдруг, что он, словно в некоем, с мистикой всякой, чёрно-белом фильме немом, безмолвно и неотвратимо, с неизбежностью страшноватой, отодвигается в сторону.

Я посмотрел на него пристальнее, внимательнее, сощурившись, – и удивился произошедшим в нём, за секунды, всего-то, какие-то, негаданным переменам.

Смотрел он вроде бы в сторону кольца Садового, где шумели машины, толпы людские шагали к метро, кружились в прохладном воздухе жёлтые и багряные листья, внезапно сорванные налетевшим ветром с ветвей деревьев, смиренно ждущих на обочинах, вдоль дороги, то ли проблеска солнышка робкого, то ли признаков новой зимы, там, на севере ледяном, вдалеке, отсюда не видно, хоть почуять дыханье холода можно всё же, уже сейчас, – он смотрел туда, но, как будто бы, сквозь реальность, ещё куда-то, за какую-то грань алмазную, с острой фаской, пока что незримую, для других, для него же воочию различимую впереди, в прозреваемое им сейчас будущее, быть может.

Лицо его похорошело, белизна застылая гипсовая схлынула разом со лба, щёки слегка, но всё-таки заметно порозовели, глаза, широко раскрытые неведомому вдали, разгорелись таинственным пламенем.

Он весь был – сплошные глаза.

Они, глаза его, жили отдельно совсем от него.

Они светились, глаза его.

Да, они были двумя источниками странного света.

Сам Губанов, носитель глаз, излучающих свет, находился, вроде бы, здесь, и, вроде бы, одно лишь воспоминание о нём, нежданно возникшее, некую зримую плоть, не духовную ли, обретшее, оставалось устойчиво рядом.

Такое вот ощущение возникло тогда у меня.

Дима Борисов задумчиво посмотрел на него и негромко сказал мне:

– Какие прекрасные у него, у Лёни, глаза!..

И Губанов, со слухом своим, отменно хорошим, больше, пронзительно-цепким, на слово, – это, конечно, услышал.

Он словно вышел к нам из своего негаданного, пугающего, тревожного, странного отрешения.

Он посмотрел на Диму, так, как один он умел это делать, – и благодарно, грустно вдруг улыбнулся ему.

Дима был ошарашен, смущён, потрясён. И запомнил это.

И потом, значительно позже, когда всех нас поистрепала, не согнув почти никого, не сломав никого из самых выносливых и упрямых, не убив, до поры до времени, хоть кого-то, из нашего круга, небывало жестокая жизнь, о глазах губановских осенью шестьдесят четвёртого, серых, с поволокою бирюзовой, излучающих свет несказанный, и ещё – об улыбке его, сразу грустной и благодарной, с чувством, с нежностью, с изумлением, не единожды вспоминал.

* * *

Но в том же, всё в том же, щедром на события, сентябре произошла, запомни, читатель, ещё одна встреча, причём знаменательная, которая незамедлительно сыграла в судьбе Губанова едва ли не главную роль.

Поэту Саше Юдахину понравилось, видимо, быть этаким добрым волшебником.

Он был чрезвычайно доволен, что с Лёней мы подружились.

Он всем в Москве говорил:

– Это именно я познакомил Алейникова с Губановым!

И сейчас он так говорит.

Однажды Юдахин, придав лицу своему спортивному серьёзное выражение, степенно сказал нам с Лёней:

– Вот что, ребята. Слушайте. Я хочу познакомить вас обоих с Алёной Басиловой. Алёнка – своя в доску. Молодая, очень красивая. Пишет, конечно, стихи. У неё свой салон. Там люди собираются интересные. Алёнкина бабка – сводная сестра Лили Брик и Эльзы Триоле. У неё когда-то все российские футуристы дневали и ночевали. Маяковский бывал постоянно. Пастернак любил заходить. Алёнкин покойный отец был, представьте, сорежиссёром самого Мейерхольда. Звучит? Пробирает? Интересует? Алёнкина мать, Алла Александровна, женщина чудная, Рустайкис её фамилия, тоже пишет стихи, а также либретто для оперетт. Семья, одним словом, с традициями. И даже больше, с историей. Я уже рассказал Алёнке о вас. И она ждёт нас в гости. Прямо сегодня. Поехали!

Почему же, скажите, было нам, приглашённым туда, не поехать?

И, тем более, не куда-нибудь, лишь бы время там скоротать, вечерок провести, но в семью с традициями и с историей?

И вот мы втроём уже были в старомосковском доме на шумной Садово-Каретной.

На двери, типичной вполне, материализовавшейся перед нами, существенной грани меж подъездом всем и квартирой, возле звонка отдельного, прикреплена была вырезка из журнала, броские имя с фамилией, крупным, чётким шрифтом отпечатанные в типографии, так, что сразу в глаза бросалось и мгновенно запоминалось навсегда: «Алёна Басилова».

Юдахин, с лицом серьёзным, решительно позвонил.

Дверь открылась – и встретила нас молодая, цветущая женщина.

Поздоровалась хрипловатым, хорошо поставленным голосом – и затем пригласила войти.

Квартира была коммунальной.

По длинному, захламлённому, замызганному коридору, насквозь пропахшему запахами кофе, супов, духов, специй, грудами сохнущей на вешалках шатких одежды, стоящей по закуткам, по углам полутёмным, обуви, чего-то ещё, московского, коммунального, общежитейского, бытового, на что никто не обращал, здесь, видимо, никакого, годами, внимания, мы прошли, друг за другом, в большую, по меркам столичным, комнату.

Она, как-то очень удачно, поначалу, с первого раза, незаметно, соединялась ещё с одной, поскромнее, поменьше, невзрачной комнатой.

Высокие потолки, высокие тусклые окна, выходящие на Садовое, с вечным транспортным гулом, кольцо.

Старая, прочная, тёмная, хорошего дерева, мебель.

Широкая, чем-то пёстреньким прикрытая наспех, тахта. Стулья, массивные, очень тяжёлые, с места не сдвинуть. Низкий столик, на нём прелестные, фарфоровые, кузнецовские, лепестками воздушными брошенные на поверхность ровную, чашки, пепельницы, сигареты, на огне закопчённые джезвы.

Много книг. На буфете, на полках. На полу, под ногами, валялись издания раритетные сборников футуристов, пожелтевшие томики фетовских чудесных «Вечерних огней» – прижизненное издание, и много чего ещё.

Стены были щедро увешаны картинами, преимущественно в розовых, палевых, охристых тонах, оказалось – работами художника и приятеля хозяев, Алёши Смирнова.

В этой комнате собирались, ежедневно, ежевечерне, по утрам, по ночам, и даже непонятно, в какие часы, потому что какая разница, что за время, какое, милые, здесь, у нас, в тепле и покое, в добром доме, тысячелетье на дворе, незваные, званые и какие-то вовсе уж странные, вроде ряженых или юродивых горемычных, залётные гости.

В соседней комнате, где, в тесноте, да в уюте, жили Алёнины мать и бабушка, стоял непомерно большой, занимающий много места, концертный чёрный рояль.

Алёна была – красивой.

По Хлебникову: как мавка.

По-врубелевски: таинственной.

По-восточному: смоль с молоком.

Бледное, чистое, нежное, тревожное, непреложное, – пророчица? вестница? львица? – пронзительное лицо.

Длинные чёрные волосы. Густые. Горечь и ночь.

Светлые, цвета блёклой незабудки, с искоркой шалой, с поволокой хрустальной, глаза.

Белые, гибкие руки. Музыкальные, длинные пальцы.

Тонкие губы, с улыбкой, леонардовской, тихой, магической. Точёные, стройные, ножки в стоптанных маленьких туфельках.

Обаяние редкое. Шарм!

А голос её, хрипловатый, словно слегка надтреснутый, то, нежданно для всех, понижающийся до волшебного полушёпота, то, внезапно, вдруг, возрастающий, обретающий смело высокие, выше птичьих трелей, тона!

И так она просто держится!

И так мила и приветлива!

Настоящее чудо. Столичное.

В стольном граде – весьма необычное.

(Для меня-то – доныне – личное.

Потому-то – сквозь век – единичное).

Молодая хозяйка, прекрасная, в красоте своей огнеопасная, знаменитейшего в Москве, лучше всех остальных, салона.

Собеседница – навсегда.

Чаровница. Денница. Звезда.

Немудрено, что всё это глубоко поразило Губанова.

Удивительно и другое.

Алёна – с первого взгляда, сразу, влюбилась в Лёню.

И тут же, в день первой же встречи, начался их роман, о котором вскоре заговорили все.

Губанов тоже, конечно, впечатлившись, влюбился в Алёну.

Однако, не сразу. Или, скорее всего, из упрямства, просто сделал вид, что не сразу.

Поначалу он – дал ей возможность не на шутку влюбиться в себя.

Позволил влюбиться в гения.

И разгорелась у них такая любовь, что впору об этом когда-нибудь отдельную книгу писать.

Мне Алёна тоже понравилась.

Даже очень. Зачем скрывать?

Мы с ней сразу же стали друзьями.

Без всяческих там амуров, что могло бы в дальнейшем быть, с вероятностью, впрочем, туманной, да нам не нужно было вовсе.

Стали мы с ней – друзьями.

Хорошими. Настоящими.

И – надолго. Редкость, конечно.

Потому-то и говорю я обо всё этом бережно так и взволнованно, что понимаю, как судьба к нам была добра.

В нашей дружбе – свет был немалый.

Благородство. Нежность, пожалуй.

Огонёк, рискованный, шалый.

С песней – искорка от костра.

До чего же она была хороша, Алёна Басилова!

Как умела вести беседу!

Сколько знала всяких историй!

И люди какие, действительно интересные для меня, были запросто вхожи к ней, в старый дом на Садово-Каретной, куда так-то просто попасть нельзя было – избирательность, здесь привычная, много значила, – и отбор был серьёзным, и гости вечерами сюда сходились, – хорошо здесь бывало всегда.

 

Была она другом надёжным и настолько своим человеком для меня, что я доверял ей порой даже то сокровенное, чего другим, не таким, сроду бы не сказал.

И она, точно так же, делилась, доверяя мне абсолютно, со мной тем особенно важным для неё, даже тайным, заветным, чего никому другому не сказала бы никогда.

Редкие, в общем-то, дружбы молодого мужчины с женщиной, молодой, к тому же красивой, даже в молодости, – бывают.

У меня с Алёной – была.

Приведя к Алёне Басиловой, звезде богемной, хозяйке столичного, в трёх поколениях творческих, поголовно, колоритных, ярких людей прославленного салона, двух поэтов – меня и Губанова – молодых и уже известных, закруглил на этом Юдахин свои волшебные подвиги.

Ушёл незаметно в сторону, в собственную, по-своему интересную, бурную жизнь.

Отодвинулся в глубину то ли вечера, то ли ночи, то ли утренних, с холодком, с ветерком сквозящим, часов, то ли дней, которые всё-таки надо было чем-то заполнить, с чувством, с толком и с расстановкой, как положено, как всегда получалось у человека поэтичного и практичного, со спортивной крепкою жилкой, с негасимым внутри огоньком.

Дело-то было сделано.

С очевидной пользой для всех.

И он этим очень гордился.

Ну а мы с Губановым стали часто бывать у Алёны.

Всё чаще. И всё охотнее.

Зачастили. Во вкус вошли.

Нет, шучу. Просто – к дому пришлись.

Были рады там – нам обоим.

Поначалу бывали – вместе.

А потом – уже врозь, по отдельности.

Так сложилось. Так получилось.

Так разумней. И лучше – для нас.

Я здесь бывал запросто. В отношениях добрых был и с Алёниной матерью, Аллой Александровной, полной, медлительной, несколько томной, красивой женщиной, почему-то казавшейся мне пожилой, хотя была в те года она хороша собою и достаточно молода, и с бабкой, любившей со мной разговаривать и вспоминать былые богемные годы.

Показывая на рояль, бабка мне говорила:

– Вот, любил под этим роялем наш приятель, художник Осьмёркин ночевать. На полу. Всех нас уверял, что здесь ему очень нравится.

Или, в угол взглянув зачем-то:

– Вот здесь, в уголке, обычно Маяковский любил сидеть. Добрый он был. Печальный. И одинокий какой-то. Совсем не такой, как этот просто ужасный памятник на площади, ну ни капельки не похожий, официальный.

Или, стоя возле окна:

– Вот тут, вот на этом самом подоконнике, мы с Пастернаком однажды вдвоём сидели. Рано утром. Ни свет, ни заря, он пришёл, взбудораженный, к нам. Был изрядно выпивши. Ладно уж. Согласитесь, ну с кем не бывает! Да ещё и вина принёс. И тогда мы выпили с ним. Целых три часа, или больше, говорил он, а что говорил – совершенно сейчас не помню. Клёкот сплошной, бормотание. То взахлёб, горячо, увлечённо, то чуть слышно, едва разберёшь. Только звук его голоса в памяти и остался. Шмелиный гул. Что-то вроде виолончели. Музыкальный голос. Живой.

Манера подобная – связывать с кем-нибудь или с чем-нибудь какое-нибудь, любое, место в доме или попавшийся на глаза случайный предмет была в молодые годы и у самой Алёны.

Увидит, положим, на полке флакончик пустой от духов – и тут же мне говорит:

– Вот, надо же, были духи французские. Прелесть, и только. Шанель. А теперь их нет. Пришёл на рассвете ко мне Вознесенский, с большого похмелья, увидел духи – да и выпил.

Увидит в углу забытую, недопитую рюмку – и сразу:

– Это Сапгир приходил. Ночью, представь себе. С выпивкой. Спать никому не давал. Стихи свои новые нам желал почитать, немедленно. Много, целую книгу. Я совсем не спала, ни минуты. Слушала. Кофе варила. Генрих выпил, рюмка за рюмкой, две бутылки водки. Потом начал третью, но не осилил. Поехал домой, отсыпаться.

Посмотрит вскользь на гитару, под рукою всегда стоявшую, наготове, – и говорит:

– На ней Окуджава играл. Пел он у нас недавно. Помнишь песню его чудесную – «Эта женщина – увижу и немею…» Это он мне посвятил.

Ну и далее, в том же роде. Предмет – и рассказ.

С подробностями. С деталями конкретными. Множество раз.

Алёна была человеком смелым, даже отважным.

Способна была на решительные, непредвиденные поступки.

Что бы ни происходило с ней – она всегда находила выход из положения, верный, точнейший ход.

Как давалось ей это? Непросто.

Но всегда она – побеждала.

(Нрав. Характер. Приметы роста.

Волевое – в действе – начало).

Через много лет, отшумевших друг за другом, сплошной чередою, после бурных смогистских времён, отошедших, с шумом и с грохотом, со слезами, с кровью, в былое, в совершенно иную пору, в дни всеобщего разобщения, разбросавшие всех нас поврозь, но приязнь взаимную нашу одолеть и убить не сумевшие, ну а с нею и память о молодости, в бесконечные, грустные дни выживания и терпения, в дни метаний её и надежд на какие-то слишком уж призрачные улучшения в жизни, когда у неё украли машину, она, огорчившись, вначале обратилась, как полагается нашим гражданам, прямо в милицию.

Но когда поняла, что там не помогут ей никогда, возмутилась и занялась необходимыми поисками сама, по всем детективным, классическим, шерлокхолмсовским, твёрдым, железным правилам. И машину свою – нашла.

Украли её, как выяснилось впоследствии, сами менты.

Об этом в «Литературке» даже статья была.

Родственные отношения с Лилей Брик и её сестрой, живущей во Франции, Эльзой Триоле, супругой поэта-коммуниста, сюрреалиста бывшего, Арагона, помогли Алёне однажды, в беспросветных семидесятых, под настроение, видимо, взять да и съездить в Париж.

Мать губановская, сотрудница ОВИРа, никак не хотела выпускать её из страны и всячески ей препятствовала.

Сердилась она тогда на Алёну, из-за сыночка, из-за Лёни, одной из виновниц сумбурной жизни которого считала, забыв о прочих, прежде всего – её.

Но Алёна её победила – и вырвалась за границу.

И побывала в Париже.

И возвратилась в Москву.

А несколько позже – не только помирилась, но умудрилась подружиться с мамашей губановской, не такой уж суровой в общении, как на службе, вполне симпатичной, истомлённой безумствами сына и нелёгкою долей женской, но достаточно стойкой дамой.

Мне Алёна была – верным другом.

В тяжелейших былых ситуациях, особенно в долгий период безысходных моих бездомиц, она выручала меня.

Да и сама она, в любую минуту, могла обратиться ко мне за помощью – и об этом прекрасно помнила.

Ну а Лёня… Лёня – другое.

Лёня – это её любовь.

Была она года на три, не больше, постарше Губанова, но это ведь пустяки.

Оба они превосходно, удивительно быстро, спелись.

Песнь любовная их получилась, по судьбе, двухголосной и страстной.

Не сомневаюсь нисколько, что и теперь эта песнь в Алёнином сердце жива.

Да, очень ко времени, право же, пришлась Алёна Басилова, богемная фея, в Москве.

Без неё, наверное, добрых полтора десятка насыщенных до предела всем невозможным и возможным для памяти лет были бы для меня не такими, совсем не такими, каковыми они оказались – во многом благодаря лишь тому, что Алёна присутствовала в этих, ставших легендой, годах.

(Приедешь, бывало, к ней, созвонившись, обычно, заранее. Но иногда и спонтанно заскочишь, так, на авось.

Откроет она, улыбнувшись, тяжёлую старую дверь квартиры. Войдёшь в прихожую. Чуть позже – в комнату к ней.

На улице холод, снег. Продрогнешь там до костей. Ветер такой, что с ног валит. Кошмар московский.

А у неё – тепло. Форточка даже открыта. От батарей отопления жаром пышет на метр.

Посмотрит она, сощурясь, на меня, внимательно, пристально. Вздохнёт. Улыбнётся снова. С лукавинкой подмигнёт.

Пойдёт не спеша на кухню коммунальную, сварит кофе. Принесёт. На столик поставит. И – присядет напротив меня.

Я достану бутылку вина. Открою. Мы выпьем с нею. Понемногу. Так, для сугреву. Для начала. Выпьем ещё.

Кофеек ароматный станем отпивать помаленьку. Закурим. Дым поднимется сизыми кольцами к высоченному потолку.

Ни о чём не станет она меня дотошно расспрашивать. Мало ли что со мною там, в отдаленье, стряслось?

Зачем непременно в душу лезть? Если будет надо, сам расскажу о том, что тяготит или мучит.

Уж она-то поймёт, что сейчас надо просто побыть со мной рядом, поддержать человека, друга, помолчать, в глаза посмотреть.

Возьмёт Алёна гитару. Настроит её привычно. Под пальцами, длинными, гибкими, отзовутся рокотом струны.

Сядет напротив: белое лицо, грива чёрных волос по плечам, голубые глаза, лёгкие тонкие руки.

И запоёт она старинный романс. Прелестный. Волшебный. С горчинкою тайной и сладостью непоказной.

Или что-нибудь, с озорством, на подъёме, повеселее, например, наподобье такой, как воробышек, бойкой песенки: