В одном чёрном-чёрном сборнике…

Text
9
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

4

– Нет, ты все-таки послушай, что я тебе скажу, – произнес худой, рыжий, вечно всклокоченный Оська и потянулся за сушеной, абсолютно плоской рыбой неизвестного роду-племени.

Самое замечательное в этой рыбе: ей можно было бить по столу с шумным треском без всякого для нее, рыбы, урона. Но если уж какой-нибудь счастливчик умудрялся добраться до ее высушенного нутра, вкусноты она была с пивом невероятной.

Постучав предварительно рыбой о стол, Оська продолжил:

– Ты мне здесь не заливай – волшебная сила искусства, потоки всяческие, мистики… Это, старик, уже уходит в прошлое, вместе с творцами с двумя «де» – декадентами и дегенератами. Смотри, приходит племя новое, младое, незнакомое. Румянец – во всю щеку, бизнес из своего искусства делать умеют. А мы что? Вечно голодные, припадочные, как бабки-кликуши, завывающие про стыки миров. Кому сейчас такое искусство нужно? Народ хочет на заказ, чтобы под интерьер подходило. И при желании – котеночка там добавить, цветочек на окно подрисовать. Художник должен продавать те эмоции, которые клиент заказывал. Обслуживать клиента, а не выражать какой-то там свой взгляд на мир. Нет, не перебивай, Гарри. Твой зверь – это тоже прошлое. Подумаешь, парочка садомазохистов собралась тебе за него прилично заплатить. Так что? Тогда не продал, а сейчас локти себе кусать будешь. Никому мы со своими задвигами не нужны. Никому.

Толстый Венька с аппетитом втянул пивную пену с кружки, заполненной до краев. Он жмурился, как довольный жизнью кот, со скромным видом: шагающий в ногу со временем модный художник Вениамин Колбунов. Сидит себе, пиво дует, в разговоры не лезет – не его, братцы, забота – разговоры разговаривать. Он человек дела.

Оська неожиданно потянулся к своему потрепанному старому баулу, вытащил бутылку, в которой покачивались остатки очевидно позавчерашней водки. Молча плеснул каждому, выпили, посидели немного. Пошло хорошо, мягко так пошло. Солнышко догорало на щербатых столах пивного барчика, в который затащил их Венька после худсовета. Сквозь накатившую истому задвигался Оська, вытягиваясь костлявым телом через стол к давно молчащему Гаррику:

– Ну, ты все равно гений, Гарри, гений. Нет, ты все-таки не понимаешь…

Гаррик покосился на Веньку, у которого в этот момент на круглом лице промелькнуло что-то вроде удивления и разочарования. Венька считал гением именно себя. По крайней мере, хотя бы в глубине сознания.

– Это старый спор, – Гаррик подул на пивную пену, отставил кружку, предпочитая допить водку. – Суета сует и прочая суета. Как это пиво. Есть пиво само, а есть пена. И эта пена тоже имеет право на существование, так как она – предчувствие пива самого. Без пены – такого пустяка – пиво невкусно, понимаешь? Так же есть творцы, а есть ремесленники. Без ремесленников ты никогда не узнаешь вкуса творения. Ремесло – это пена, и ты должен нахлебаться его досыта, чтобы познать истинное. Естественно, что именно на пене и зарабатываются деньги. Что может быть вкуснее предчувствия? Оно воздушно и многообразно. Само же искусство – горькое. Настоящее искусство – это горечь и боль. Как и все настоящее. Боль – это главное, что мы отдаем главному нашему Творцу за то, что мы существуем. Это плата. Мало кто любит платить по счетам. Все настоящее – музыка, живопись, литература, лицедейство – это своего рода кассы, где взимается плата болью. Сцена тревоги – у Фрейда есть такое понятие одного из наших воплощений подсознательного.

– А мы кассиры, что ли? – заерзал Венька толстым задом по стулу.

– А ты, Венька, вообще с какого боку? – почему-то зло обрубил его Оська. – Какой ты кассир? Ты – сниматель пены. Как кот, который по разгильдяйству хозяев облизывает молочные горшки, давясь сливками в страхе, что его вот-вот поймают. Поэтому ты и трешься среди настоящих мастеров.

Венька обиделся, потускнел, суетливо засобирался.

– Да что вы опять ко мне цепляетесь? Мало я вам добра сделал? Чуть что – «Вениамин, выручи», «Вениамин, одолжи», «Вениамин, помоги»… И тут же гнобить начинаете. У меня-то все в порядке, а вот вы вечно себе проблемы создаете. А все потому, что жить совсем не умеете. А на мне отрываетесь. Завидуете потому что.

Несмотря на то, что издевались над толстячком постоянно и обижаться он даже как-то привык, Гаррику его стало жалко.

– Да брось ты, старик, – обратился он ко всем сразу. – Кто знает, что более ценно. Венькины картины разжигают аппетит, можно сказать, они обладают лечебными свойствами.

Гаррик нехотя признался.

– А я по ночам не сплю, думаю: вдруг так и останусь художником одной картины. Очень бы не хотелось. Все ждут от меня, ждут, а я, честно говоря, не представляю, что должен сделать для оправдания ожиданий. Пусто мне, старик, пусто…

Пустота участливо закивала на его слова. В этой больной пустоте два лица – толстое Венькино и худое Оськино – вдруг слились в одно. Дружески-участливое, и Гаррик обращался теперь к этому совместному лицу, искал поддержки. Почему-то полетели перед его глазами белые ошметки Машкиного свадебного платья, как невероятные крупные хлопья снега. «Совершенства не бывает», – запищал Машкин голос, копируя издевательского Петрушку. Он замахал руками, прогоняя хлопья. Удивленное сдвоенное лицо взирало на Гаррика.

– Я вот думаю, что у меня, словно у беременной женщины, нет другого выхода, как через боль. Зреет в ней без ее участия плод, вне зависимости от ее желания, само собой. Хоть избавится она от ребенка, хоть родит – один фиг, знает, что через боль пройдет. Само не рассосется. И так мне сейчас пусто, от пустоты – больно, а войду в состояние, больно будет от идеи. Идеи… Они такие мучительные. Потому что невозможно хорошую идею вывести в мир материи до конца так, как нужно.

– Ну да, – кивнул Оська. – В школе еще учили: «Мысль изреченная есть ложь». Тютчев, кажется. А исполненная идея – подобие идеи самой. Так, да, Гарик?

– Идея в материи есть ложь, это точно, Оська, точнее не скажешь. Нет в материи ничего совершенного, невозможно ни в чем достичь совершенства. Машка так тоже часто повторяет. Где выход, скажи, старик, где выход?

Гаррик одним глотком допил водку, отодвинул с треком стул и пошел прочь, согнув от непосильной тяжести спину, на ходу невнятно бормоча, всматриваясь во что-то невидимое для других в наступающих сумерках.

– Не даст он мне теперь ничего больше создать. И кто кого поймал? – кажется Гаррик и сам не понимал уже, о чем это он.

Когда за ним закрылась дверь, художники посмотрели друг на друга, покачали головами, каждый по-своему. Венька – с толстым сожалением, Оська – со злым пониманием. Так и остались сидеть, опустив губы в уже поблекшее пиво.

По пути домой Гаррик расслабился, вдохнул темного неба с ментоловыми острыми звездами, промыл мозги свежим ветром. Хмель выветривался с каждым шагом, и уже становилось неудобно, что так расслабился, отпустил себя, наговорил лишнего.

«Ничего, – подумал тут же, – эти-то уж точно поймут и не осудят минуту слабости. А я устал просто, спать хочу. Вот высплюсь сейчас, утром встану – и снова за работу. Кто это, кроме меня самого, сказал, что я уже ни на что не годен? Кто это сказал?» – думал в звездное небо. В голове витали будущие картины, пока еще расплывчатыми обрывками мыслей, кусками сюжетов. Никакого сожаления – сказал сам себе. Вперед и только вперед.

Окна мастерской были мертвы. Темнота сочилась сквозь блеклые стекла наружу из дома. «Машку надо было предупредить, что задержусь, – спохватился Гаррик. – Все это Венька, гад, затащил в пивнушку, опомниться даже не дал. “Угощаю, картину продал”. Ладно, объясню, Машка – парень свой, поймет», – успокоил сам себя.

Зашел осторожно, свет включать поостерегся. В темноте, на ощупь, ориентируясь на лунную дорожку, что просочилась сквозь неплотные занавески, прокрался в глубь комнаты. Стал стягивать через голову свитер, когда услышал то ли всхлипы, то ли сдерживаемый смех из дальнего угла. Застыл на секунду со свитером над головой, прислушался – нет, не показалось. Всмотрелся.

В круге лунного прозрачно-зеленого света на полу сидела Машка, как-то странно скорчившись. Она раскачивалась из стороны в сторону и что-то напевала про себя. Гаррик рванулся к выключателю, под ногами треснуло стекло, уже потом понял, что это Машкины очки, которые он теперь растоптал окончательно и бесповоротно.

Машка вжалась коленями в тощую грудь, обхватив себя предплечьями. Кисти рук беспомощно болтались где-то за плечами. Неестественность позы добавлял ее странный взгляд. Она смотрела на Гаррика прямо, и в то же время как-то искоса. По-чужому смотрела, необычно. От нее шел запах напряженной тяжелой болезни. Машка облизнула лихорадочно покрасневшие губы и произнесла хрипло и незнакомо:

– А ты, милый, трусоват. Чего же ты полез сюда?

И тут же снова ушла в себя, как улитка в раковину, вывернула взгляд внутрь, свернула свое личное пространство так, словно ее самой не было. Осталась только сгустком больной энергии, еще утром бывшей человечной Машкой. Гаррик секунду молчал в полном остолбенении, пытался по инерции убедить себя, что ничего и не произошло, все как обычно, но от Машки шло такое ощущение чего-то беспредельно тоскливого, что надежды вернуться в себя безмятежного, такого, как несколько минут назад, у него не осталось. Волны катились от Машки – безнадеги, страха, обреченности.

Тут впервые с момента, как соседский мальчишка Колобок, что был старше на три года, разбил домашнему десятилетнему Славику нос, Гаррик заплакал. От понимания, что столкнулся с чем-то намного сильнее себя и бессилен перед этим. От того, что не хотел понимать, но уже понял.

Он плакал перед этим сильным, повторяя, как в детстве «Не хочу, не хочу», словно ждал: кто-то придет и уберет то, что он не хочет. Затем успокоился, вспомнил, что детство давно кончилось. Подошел к уже совершенно отстраненной от всего мира, напевающей Машке, сел рядом на пол и обнял ее. Так и сидели всю ночь, пока Гаррик не нашел в себе силы встать.

 

Бережно, как большую, безучастную ко всему куклу, одел Машку, вывел за руку на улицу. Она послушно шла за ним, изредка только вздрагивая от чего-то. Ее ладонь в руке Гаррика была теплой, доверчивой, как ладошка ребенка. Иногда Гаррику казалось, что она понимает, куда они идут, иногда – что нет.

Психушка располагалась сразу в нескольких двухэтажных домиках, отгороженных от всего мира железной оградкой с пропускным пунктом, за которым маячил даже какой-то парк с густыми старыми деревьями.

Молодая врач в приемной внимательно разглядывала свои ноги в темно-бордовых высоких сапогах, когда они вошли. Она только посмотрела на Машку, улыбка тут же озарила ее накрахмаленное, как белый халат, лицо, приветливо кивнула:

– Добро пожаловать… как вас зовут?

Машка, не реагируя на ее слова, уставилась на все те же темно-бордовые сапоги.

– Мария Васильевна, – торопливо сообщил Гаррик, испытывая неловкость за Машкину безучастность.

– Так, значит, добро пожаловать, Мария Васильевна, – нисколько не смутившись, еще шире расплылась в улыбке молодая накрахмаленная докторша.

5

Недели две Гаррику не давали увидеться с Машкой. Говорили, что в отделении карантин. Он приходил к плотно закрытой двери, стучал в окошечко, передавал пачку печенья и пакет молока, больше ничего не мог придумать. Потом увидел, как вывели на прогулку из соседнего с Машкой домика группу душевнобольных мужиков, мужики жадно курили. На следующий день он принес блок любимых Машкиных сигарет.

Казалось, что он никогда больше не увидит жену, связывало его с ней только это зелененькое безличное и безразличное окошечко, куда, как в темную дыру, без ответа пропадало все, что он приносил. Но недели через две на робкий стук Гаррика окошечко не открылось, но распахнулась дверь, приземистая старушка внимательно изучила его паспорт и кивнула в сторону выкрашенного светлым коридора – проходи.

Гаррик очутился в небольшой комнате с решетками на окнах. На деревянных вокзальных лавках сидела пара. По всей видимости, мать и сын лет двадцати. Женщина настойчиво пихала в молодого человека что-то из вкусно пахнущих домашней едой баночек. Сын ел безучастно, но с аппетитом. «А я ничего толкового так и не принес за эти две недели, – сразу как-то расстроился Гаррик. – Надо было хоть куриный бульон сварить». Мама Гаррика считала куриный бульон панацеей от всех болезней.

Дверь чуть скрипнула, и в сопровождении шустрого молодого санитара вошла Машка. Попыталась улыбнуться Гаррику, но скривилась, чуть не заплакала и прекратила эти неуклюжие попытки. Села рядом с ним, они молчали, не зная, о чем говорить. Гаррик судорожно вспоминал хоть какую-нибудь новость, которая могла бы заинтересовать Машку, и злился на себя, что ничего не может придумать. Внезапно заговорила Машка:

– Мне здесь лекарство дают, – произнесла она жалобно. – Хорошее лекарство. Мне от него спокойно становится. Я, наверное, скоро поправлюсь, Славик…

Она вопросительно посмотрела на него.

– Конечно, – бодро начал Гаррик, сам чувствуя фальшь в своем жизнерадостном голосе. – Вот поправишься, вернемся домой, заживем как прежде. Хочешь, я тебе стиральную машину куплю? – брякнул он, уже понимая, что несет совсем не нужное.

Но Машка подхватила послушно:

– Да, скоро я вернусь, и заживем…

– Я окна помыл, Маш. Твои дурацкие занавесочки повесил, те, с рюшечками. Которые ты хотела повесить, а я не дал.

– Занавесочки?

– Ну да. Те, которые ты мне на 23 февраля подарила, – пояснил зачем-то Гаррик.

– Занавесочки… Не надо занавесочки, они пошлые, ты прав. И Он прав. И вот не надо мне стиральную машину, пожалуйста, не надо мне ее, я обойдусь, не хочу стиральную машину…

Ее голос сорвался.

– Только, Славик, ты, пожалуйста, убей его. Тогда все будет как прежде, – Машка чуть шевелила губами, ее последние слова Гаррик расслышал с трудом. Почему-то оглядываясь и тоже переходя на шепот, спросил:

– Машка, кого – его?

Мама на секунду прекратила вталкивать в сына запасы продовольствия, и оба они обернулись на Машку и Гаррика. Женщина с любопытным ужасом, молодой человек – с пониманием. Гаррику стало неуютно, захотелось тут же встать и уйти.

– Нет, Славик, я не могу, не могу назвать его по имени. Он придет и заберет меня. Опять ворвется в голову, Славик. Не вернусь, пока он в доме. Он и тебя убьет, – Машка уже почти кричала, выкатив в ужасе глаза. – Хотя он так любит тебя, так любит, но он убьет тебя, Слава. Я уже мертвая, неужели ты не видишь? Ничего не будет как раньше, Славик, не бывает у мертвых как раньше…

Уже бежал невысокий санитар из-за угла, туша на бегу сигарету. Он уводил Машку, обхватив ее тело в синем тренировочном костюме, сразу поникшее, ставшее безвольным тело. Гаррик смотрел вслед, и ужас раздирал его душу.

Потом жизнерадостная накрахмаленная докторша зачем-то рассказывала Гаррику, что по статистике будущие шизофреники, как правило, рождаются на стыке зимы и весны.

– То есть в период марта-апреля, – пояснила она. – Когда родилась Мария?

В кабинете было жарко натоплено, и на докторше в этот раз красовались бежевые классические туфли на высоких каблуках. Сапоги, сморщившись, опали в углу у батареи.

Гаррик умом понимал, что жарко, но все равно ежился от внутреннего холода.

– Кажется, 31 марта. Нет, точно 31 марта…

– Вот видите, – покачала головой докторша, имени которой Гаррик сейчас вспомнить не мог. – Она тоже попадает в эту статистическую группу.

– Маше должно быть легче от этого? – не сдержался он.

– Ей должно быть легче от всего, – психиатр ответила невозмутимо, – что снимает с ее сознания чувство вины. Ну, она не виновата же, что родилась в такое неподходящее время…

– Она выпивала в последнее время как-то… бесконтрольно, скажем, – признался Гаррик.

– Это не причина, а следствие. Скорее всего, так она пыталась глушить голоса, которые возникали у нее в голове. Есть мнение, что это наследственное. У женщин симптомы, кстати, начинают проявляться в большинстве случаев после двадцати лет. У мужчин – раньше.

Гаррик ничего не знал о давно умерших родителях Машки, поэтому просто пожал плечами. Может, и наследственное.

И тогда докторша сказала, очевидно, то, к чему его и готовила этим светским разговором: Машка пока плохо поддается лечению, таблетки действуют на нее не так, как нужно, но есть новые препараты, можно попробовать их, только требуется письменное разрешение Гаррика, так как они очень сильные.

– Конечно, конечно, – проговорил Гаррик, – все, что нужно, чтобы она поправилась.

– Но вы должны знать, – так же жизнерадостно продолжала докторша, – что детей у вас уже после этого не будет. Вернее, нормальных детей не будет. Нельзя ей рожать после этих препаратов.

– Каких детей? – Гаррик все еще не мог прийти в себя. – Чьих детей?

Докторша с сочувствием посмотрела на него:

– Вы можете не соглашаться. Можете подумать. Не торопитесь.

Гаррик не торопился. Он смотрел на съежившиеся у батареи бордовые сапоги, пытаясь сосредоточиться на главном. Машка любит детей, Машка работает в кукольном театре для детей. Вернее, наверное, уже работала. Но если он не подпишет эту бумагу, жена разорвется пополам от съедающего ее изнутри страха. Пусть лучше она будет спокойной. Как растение. Пусть будет спокойной. Не торопясь он подписал, теперь уже не веря, что Машка может поправиться от даже самых сильных и новых таблеток.

Гаррик вышел на улицу, которая после тишины больницы показалась невероятно шумной, суетной и привычно родной. Терзало неудобное чувство счастья, что он выбрался из этого склепа, а Машка осталась там. Судя по всему, очень надолго. Это он понял из слов накрахмаленной докторши.

Гаррик сам не заметил, как оказался у двери Венькиной холостяцкой квартиры. Все в том же замороженном состоянии он нажал на кнопку звонка, пробормотал что-то в ответ на дружески-недоумевающий Венькин взгляд. Оттаял немного только когда выпил дорогого коньяка, который переживающий Венька тут же и налил ему. Гаррик пил этот дорогой коньяк, потом перешли на банальную водку под селедочку все из того же изобильного Венькиного холодильника.

– Не нужно в мистические дебри от правды жизни сваливать, – Венька приговаривал, все подливая и подливая. – Жизнь, Гарик, она такая… Простая она, жизнь человеческая. В ней радости много. А ты от радости жизни в какие-то закоулки сознания убегаешь. И блуждаешь там, вплоть до госпитализации. И своей, и…

Потом появились две барышни, одна чуть косила, это почему-то делало ее невероятно близкой и родной; настолько, что утром он проснулся рядом с ней. Девушку звали Вита, она была совсем неплохой барышней, и они с Гарриком продолжили знакомство уже с другой, не Венькиной водкой. В окна пробивался тусклый свет наступающего хмурого дождливого дня, но Гаррику совсем не хотелось, чтобы наступал день. Он завесил окно плотным одеялом, включил свет и все время прикладывал палец к пьяному рту, приговаривая: «Ш-ш-ш, не шуми, соседей разбудишь».

Это невероятно веселило Виту, она хохотала, раскачиваясь на стуле до тех пор, пока не свалилась с него, нелепо задирая растопыренные ноги. Упала больно, обиделась на кого-то, засобиралась и ушла, пьяно покачиваясь. Может, она думала, что Гаррик побежит за ней, но Гаррику было лень. А потом и вовсе не захотелось. Он лег и уснул.

Снился Гаррику кукольный театр. До того явно, что чувствовал он даже запах папье-маше, свежесклеенного картона, пыльного бархатного занавеса. Продирался на представление за кулисами, среди закоулков, больших коробок, деревянных ящиков, полураскрытых пустых гримерных. Долго шел к свету, к веселой музыке, к жизнерадостному детскому смеху. Все это маячило впереди, казалось, что совсем рядом, но ускользало, стоило ему приблизиться. Даже во сне было невероятно обидно, что где-то есть этот свет и великолепное представление, а он, Гаррик, вынужден ходить вечно закрученными пыльными коридорами, темными, тесными.

«Где достают билеты на праздник? И так, чтобы в первый ряд? И радоваться жизни на этом представлении?», – думал во сне Гаррик.

Глубокий грудной голос Василисы Премудрой, явно в Машкином исполнении, зазвучал откуда-то сверху, наполняя пространство, стал – везде.

– Лишний билетик ищешь?

Во сне Гаррик ничуть не удивился, даже получилось, что он как-то ждал этот голос, надеялся на него.

– Где ты? – спросил он тихо. – Мне так одиноко здесь. И страшно. Я хочу к свету. К радости. Выведи меня. Ты же здесь работаешь, знаешь, как выйти в зрительный зал.

Василиса Премудрая немного помолчала, потом загремела снова:

– Не могу. И хотела бы, да не могу. Чудище стережет меня. Душа моя – в игле, игла – в яйце, яйцо – в сундуке. А на сундуке сидит зверь. Глаза – желтые блюдца, зубы – звезды острые, а характер у зверя ой как непрост. Освободи, Горислав, душу мою, я тебя выведу. На детское представление ты уже опоздал, но по вечерам, на закате, идут в нашем театре спектакли и для взрослых.

– Как мне освободить тебя, Машка-Василиса?

– Да ты сам знаешь…

Голос звучал все тише, собирался из пространства в потолок, улетал вдаль приглушенно.

– Убей зверя, взломай сундук, разбей яйцо. А иглу…

Исчез голос Машки-Василисы, словно и не было его. Остался Гаррик в темном коридоре один. Не знает, куда идти. Ужаснулся он и… проснулся.