Kostenlos

Моника Лербье

Text
1
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Моника Лербье
Audio
Моника Лербье
Hörbuch
Wird gelesen Дмитрий Оргин
2,45
Mehr erfahren
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Потом она долго вспоминала с нежной грустью этот час, когда ей казалось, что она причащалась великому духу земли…

– Мой букет! – воскликнула она, собираясь возвращаться.

И, подобрав душистые стебли, обняла смуглую шею Пьетро. Удовлетворенный, он любовался природой. Моника рассердилась. Он должен был думать только о ней!

– Понюхай! – сказала она, поднося букет к его носу.

Он чихнул. Она рассмеялась.

– Я сохраню эти цветы. Они никогда не увянут в моей памяти.

Два месяца спустя, в Париже Монике показались забавными эти засушенные стебельки, случайно найденные в книге поэм Самэна, которую она брала с собой в Клэрваллон, и где с первого же вечера отказалась от мысли читать вслух поэмы своему спутнику.

Конец ее пребывания был испорчен тяжелым разочарованием. Она убедилась, что ей нечего больше ждать от любовника, кроме наслаждения, которое всякий другой здоровый и сильный гимнаст мог ей предложить.

Тотчас же Пеер Рис предстал перед нею в его настоящей наготе: он был глуп, невежествен и тщеславен. Гордость, с какой она до сих пор водила его как красивое домашнее животное под восхищенными взглядами обитателей отеля, превратилась в непреодолимое раздражение. Всюду – в ресторане, на террасе, в коридорах, даже на горных тропинках – женщины бросали значительные или застенчивые взгляды на «нагого танцора». Он то прохаживался с фатоватым видом под их взорами, то, достав крошечный несессер с зеркальцем, при помощи гребенки и пудры занимался своей внешностью. Моника с презрением пожимала плечами. Обиженный, он начал придираться к каждому случаю, чтобы вызвать скандал. Письма поклонниц, которые его преследовали, предоставили такую возможность.

Вначале Моника интересовалась ими не столько из ревности, сколько из отвлеченного любопытства. Они вместе вскрывали почту, комментировали и развлекались их чтением за утренним кофе. Но от этой привычки Моника совершенно отказалась в последние дни. Накануне отъезда она сидела, сделав вид, что углубилась в чтение «Обозрения Ниццы». Пеер, уязвленный, кашлянул, демонстративно кладя на стол раздушенный конверт.

Молчание. Моника не двигалась. Он воскликнул:

– Я уж не знаю, что мне делать тут с тех пор, как вы не интересуетесь больше моей особой. К счастью, если вы меня игнорируете, меня не забывают другие.

– Ну, конечно, дорогой мой! Я тоже! Вы самый красивый из танцоров, это точно!

– И самый глупый из всех мужчин, не правда ли? Как вы – самая умная из всех женщин?

– Это вам угодно так говорить…

Пеер побледнел и встал:

– Во всяком случае неизвестно, кто из нас глупее и бесполезнее. [Я-то способен делать детей…]

Он показал на письма:

– Смотрите, сколько их! Мне не приходится искать случая!

Моника высокомерно смерила его взглядом. Но насмешка попала в цель. Бесполезная? Да… Сознание бесплодия вдруг наполнило ее глубоким чувством одиночества. Оскорбленная, она возразила:

– Будьте спокойны. Я вас не задержу.

Потом, подумав, она добавила, грустно улыбаясь:

– Ты не прав. Зачем ссориться? Друзьями мы сошлись, друзьями надо и расстаться.

Пеер Рис!.. Он уехал в Рим. Моника вспоминала его дружелюбно, несмотря на все его недостатки. Конечно, с самого начала ни один из них не ускользнул от нее, но ведь не за тонкую же одухотворенность она его любила… Могла ли она ставить ему в вину гибель ее надежд? Но, не желая расстаться с этими надеждами, она упрямо винила в неудаче все-таки его. Несмотря ни на что, она все же пережила сначала приятные, потом чудесные, потом менее приятные моменты. Но была ли она в праве упрекать его в чем-либо?

Моника не допускала еще мысли, что она и только она одна, быть может, являлась причиной неудачи. Она не спрашивала себя и о том, почему так скоро пресытилась теми мужскими качествами, которые на время ее так страстно увлекли. Моника была уверена в своем моральном превосходстве над окружающими ее мужчинами и в глубине зарубцевавшейся раны сохранила отвращение к любви – как ее понимали другие – и страх перед страданием, если бы еще раз пришлось его пережить. Со времени возвращения Пеера Риса на арену Моника продолжала идти по собственной дороге. То, что не мог сделать он, исполнит кто-нибудь другой. [И она выделила несколько таких производителей.]

Сперва был депутат южных департаментов, сходство которого с Мистралем увлекло ее. Встретив его на большом обеде у Гютье, она отметила гордый и тонкий профиль, потом, заинтересованная, слушала его звучный голос. Но внешность настойчивого Поклонника оказалась обманчивой. Сходство с Шантеклером ограничивалось только победоносным видом. Его тщеславие и ограниченность скоро разочаровали ее.

Депутата сменил инженер с римским профилем и широкими плечами, известный строитель портов и железных дорог. Он понравился ей своей искренностью, ясностью идей, умом и широким кругозором, обогащенным в путешествиях по организации интернациональных проектов. Но через три месяца улетучились надежды, построенные на его бычачьей внешности. Инженер оказался не плодовитее вола.

Сомнения начали тревожить Монику. Может быть, причина в ней самой? Она решила посоветоваться с доктором, но откладывала с недели на неделю. Дни летели. Доходы увеличивались, но дело требовало упорной и напряженной работы.

Пришлось удлинить зеленую мраморную вывеску, захватить ею и взятые в аренду соседние магазины. «Декорации и редкости» – триумфально красовалась теперь надпись, сделанная золотыми буквами.

Моника без сожаления положила конец ежевечерним выходам. Ее не видели больше ни в дансингах, ни в мюзик-холлах. Начинала работать всегда с десяти часов утра, хотя поздно ложилась, и вечерами рисовала модели, если не обедала в городе с новым другом, от которого, после депутата и инженера, она еще ждала ребенка, не веря, впрочем, в это, как раньше.

Победа над обществом, которому она принесла себя в жертву, радовала ее только материальной независимостью. Монике Лербье, знаменитой и великолепно зарабатывающей, свет прощал все, в чем упрекал ее, бедную и безвестную.

Эта снисходительность, построенная на низкопоклонстве, делала теперь для нее возможным свободно дать жизнь свободному существу и воспитать его в презрении к обычаям и законам, которые заставили ее так жестоко страдать.

Внебрачный ребенок? Ну так что ж? С высоко поднятой головой он будет носить имя своей матери. С первых шагов она освободит его от социального рабства. Она научит его любить без лицемерия все, что заслуживает любви, и отвергать все недостойное ее. Она избавит его от бесполезных страданий, и он не узнает лжи.

Да, единственный смысл жизни – ребенок, ее гордость, цель одиноких дней и пустых часов. Ни работа, ни наслаждения, пресыщающие в конце концов душу, не могли уже заполнить ее жизнь. Неутоленная жажда ласки и любви, тоска покинутости, одиночество даже в любовных объятиях – все это бессознательно влекло ее к единственной цели.

Моника жаждала беременности с той же страстностью, с тем же сентиментальным желанием самопожертвования, с каким столько несчастных в браке женщин ищут утешения в материнстве.

Ее надежды рухнули – и это было ощущение полного крушения. Четвертый опыт оставил после себя осадок острой болезненной грусти. Она его быстро оборвала, несмотря на отчаяние и бешенство любовника.

Это был художник, одних с нею лет, остроумный и добрый малый, писавший пейзажи и портреты в манере кубистов и пуантелистов, в серых тонах с белыми бликами. Не то чтобы он находил здравый смысл в такой концепции окружающего, но им владело задорное молодое желание поразить толпу необычным.

К счастью, приближалось время каникул. Чтобы покончить с настойчивостью любовника, Моника, уезжая, направила его по ложному следу. В то время, как он искал ее в Швейцарии, она очутилась в маленьком бретонском местечке Розменидеке, затерянном среди высоких прибрежных скал. Бедная рыбачья деревушка – несколько вилл и скромная гостиница. Деревья сада спускались до самой воды.

Моника прожила в одиночестве, отказываясь от всякого знакомства, целый месяц. С раннего утра она уже была на воздухе с альбомом для эскизов, в полдень возвращалась, наскоро завтракала за табльдотом и снова отправлялась бродить среди скал, пока не наставал час купания. Потом до поздней ночи мечтала, лежа на пляже, или уходила в поле. Вначале эта здоровая жизнь вернула ей бодрость. Но вскоре равнодушие природы и ее соседей по отелю, знакомство с которыми, впрочем, ограничивалось только вежливыми поклонами, наполнили ее душу неизбежным одиночеством.

Оно здесь ощущалось даже сильнее, чем в Париже, в лихорадочной сутолоке труда, толпы, калейдоскопа лиц.

Ничтожество людей выступало еще ярче среди сияющих декораций пейзажа. Печаль ее сердца рвалась, как птица, в напрасных стремлениях отлететь, раствориться среди моря, берегов и бездонного неба. Ей хотелось рыдать от бессилия перед бесконечностью мира, которую вчера еще она одухотворяла своей верой. Теперь природа только подавляла ее своим величавым бесстрастием.

Впервые со времени ухода из дому действительность предстала пред ней с мучительной яростью. Что ей дала свобода? Ничего! Труд? Но он только питал ее отчаяние. В наслаждении нашла она лишь суррогаты любви. Что оставалось ей, осужденной на бесплодие?

Итог прожитых дней был беспощадно ясен: не стоит дольше обманываться, если ничего уже нельзя спасти из-под обломков. Даже те иллюзорные нити, что раньше в минуты горя связывали ее с семьей…

После визита Пломбино она видела мать раза два или три. Она согласилась и на то, чтобы отец посетил ее на улице Боэти. После смущения первых минут она даже испытывала вначале что-то вроде сладкого волнения. Звенья воспоминаний показались ослабевшими, но не порванными. Она испытывала вновь ребяческую радость. Но очень скоро почувствовала, как чужды ей эти люди, с их враждебным укором под снисходительной улыбкой.

Когда она пыталась говорить с ними о чем-нибудь, кроме обыденного, сейчас же наталкивалась на полное непонимание. Все трое очень быстро устали друг от друга: они – слишком старые, чтобы стремиться догнать ее в идеях, она – слишком цельная для ненужного притворства. Несмотря на морщины и седину, они так ребячески цеплялись за проторенную колею, что ей оставалось лишь с грустью констатировать окончательное расхождение. Даже общности страдания не оказалось между ними – так различно они его воспринимали и переносили.

 

Сидя на берегу, прислонившись спиной к скале, Моника машинально набирала пригоршнями песок и пропускала через пальцы его сухой мелкий дождь. Так текли часы жизни, текли непрестанно, как песок в песочных часах… Небытие прошлого!

Над набегающими волнами прилива носились чайки. Их белые брюшки касались воды, вдруг – взмах крыла – и птица стрелой взлетала в небо. Закатное солнце зажигало пожаром облачные дворцы, и они медленно рушились в море. Символ будущего! – подумала она, и рука ее бессильно опустилась. Вокруг нее и в ней самой – лишь одиночество, а дальше – старость… Вдали послышалась песня. Какой-нибудь рыбак собирал свои сети. В грустной мелодии звучала жалоба, звучала смиренная молитва и покорность судьбе – вся жизнь моряка, стоящего лицом к лицу со стихией. Моника вздрогнула, охваченная стыдом.

«Я с ума сошла, – подумала она, вставая. – Заниматься только собой – какое ослепление! Во-первых, еще неизвестно, что я никогда не буду матерью. А если и так? Посвящает же мадам Амбра свою жизнь чужим детям!..»

Наутро она была в Париже. Сентябрь и приготовления в магазине к наступающему зимнему сезону до такой степени поглотили ее время, что только поздней осенью она собралась наконец к врачу. Мадемуазель Чербальева, родственница которой в прошлом году страдала женской болезнью, рекомендовала ей доктора Гильбура.

Моника отправилась к нему с твердой верой в силу науки и авторитетность ее носителей. Но вместо пожилого мужчины, гладко выбритого и в очках, каким он ей представлялся, доктор оказался молодым человеком с тщательно подстриженной бородкой и улыбающимися глазами… Как ни была она приготовлена к этому визиту и всем деталям осмотра, она все же смущенно оглядывала гинекологическое кресло, в которое доктор предложил ей лечь. Но нужно было во что бы то ни стало узнать правду…

Она зажмурила глаза и открыла их только тогда, когда певучий голос доктора Гильбура произнес:

– Благодарю вас!

– Ну что, доктор? – тревожно произнесла она, оправляясь.

Он засмеялся:

– Видите ли, мадемуазель… Пожалуй, лучше будет вам объяснить наглядно…

Он указал на черную доску и взял кусок мела.

– Этого не нужно, я достаточно знакома с анатомией.

Доктор посмотрел на нее с нескрываемым изумлением и мягко продолжал:

– Тем лучше. Так вот: придется прибегнуть к врачебной помощи, совсем не опасной, смею вас заверить, разве что… немного болезненной. [Вы меня поймете, строение вашей матки делает всякое зачатие невозможным. Природа наградила вас особенностью, которой позавидовали бы многие женщины – так называемой «девственной шейкой». При наличии ее не приходится опасаться беременности или нельзя на нее надеяться, – добавил он с легкой улыбкой. – Это зависит от точки зрения… Самые хитрые сперматозоиды расшибают себе лоб. Входа нет!

– А средство от этого?]

Он показал на целый маленький арсенал на стеклянном столике с зеркалом, которым он только что пользовался: щипцы, бужи и т. п.

[– Открыть путь постепенным расширением… Есть, наконец, более радикальный метод – хирургический: анестезия, выскабливание и, опять-таки, расширение. Выбирайте сами.]

Она тотчас решилась:

– Попробуем ваш метод. Доверяю себя вам… Когда мы начнем?

– Да когда хотите… Хоть сегодня, если вы не спешите.

– Время у меня есть. Начнем.

И Моника с решительным видом легла опять в кресло. Осторожно, со скромностью, за которую она мысленно его благодарила, доктор приступал к предварительным манипуляциям. Хотя доктор Гильбур и принадлежал к разряду врачей, не остающихся равнодушными к своим пациенткам, но все же он держался принципа не пугать их раньше времени. Эти сюрпризы он приберегал для визитов на дому.

Несмотря на испытанную боль, Моника мужественно принудила себя продолжить лечение. Несомненно, она довела бы его до конца, если бы доктор не увлекся ее красотой. Приняв ее безразличие и простоту за развращенность, он на третьем сеансе вдруг позволил себе некий недвусмысленный жест и Моника с глубоким отвращением указала нахалу на дверь.

– Хорош гусь этот ваш Гильбур! – сказала она через несколько дней мадемуазель Клэр. – Впрочем, может быть, некоторым его пациенткам это и нравится.

Ее возмущала постоянная грубая похотливость большинства мужчин. Даже некоторые животные и те предаются ей в известные периоды… Она же не сучка, наконец! Какое у этого маньяка могло быть представление о женщинах вообще и о ней в частности? Этот случай оскорбил ее до глубины души.

Итак, к горечи бесплодия прибавилось еще новое разочарование. В глазах этого животного она представляла собою лишь объект наслаждения, и в этом он сходился со всеми, кто за ней более или менее ухаживал. Никому не было дела до ее мыслей и чувств – до лучшей части ее существа. Чего же ждать от жизни, не согретой ничьей бескорыстной привязанностью? К кому или к чему она сама могла привязаться за отсутствием сына или дочери – маленькой души, творческого материала в ее руках? Какой мужчина стоил ее любви? Что может заполнить пустоту?

Это тяжелое сомнение совершенно омрачило всегдашнюю ясность ее мысли, в другое время, конечно, указавшей бы ей настоящий путь. Все врачи ей стали противны. Не приходило в голову, что своим исключительным примером подтверждает общее правило профессиональной порядочности.

Да и к чему, вообще, это хирургическое вмешательство, если никто ее не любит, и она не любит никого!

И с тех пор Моника поплыла по течению…

Она сознавала, что ее губит слабость воли – и все-таки с закрытыми глазами устремилась навстречу року. Самый обыкновенный случай поразил ее своей неожиданностью и до предела обострил мизантропию.

Пломбино, не перестававший ее преследовать после первой неудачной попытки, как бы случайно оказался ее соседом за большим обедом, данным мадам Бардино под предлогом отпразднования назначения ее мужа в правление Соединенного Нефтяного Банка. Настоящая же причина была другая: облегчить барону разговор с Моникой, от которого он ждал желанного результата. Отвергнутая страсть мучила его, как мания. У него не хватило даже сил сдержаться до конца обеда. За десертом Пломбино не вытерпел и, покраснев, настойчиво прильнул коленом к ноге Моники. Она насмешливо обернулась к гиппопотаму:

– Вы больны?

Он сопел, устремив глаза на вырез ее платья, пожирал взглядом округлость плеч, руки античной статуи и бархатистую спину. Гости вставали из-за стола, и ей поневоле пришлось положить руку на неуклюже подставленный локоть. Шумно вздохнув и искренне волнуясь, он заговорил неуверенным тоном:

– Послушайте, я люблю вас… Вы отказались декорировать мой особняк в парке Монсо. Почему? Я заплатил бы за эту честь двести тысяч гонорара и открыл бы вам кредит в миллион франков. И больше – если бы вы потребовали, я отдал бы все, что имею, за счастье вам понравиться!

Моника вызывающе смеялась:

– Я ошиблась! Вы не больны – вы просто сошли с ума!

Они входили в салон. Моника хотела было расстаться с бароном, но он схватил ее за руку и увлек в угол – за ширмы под пальмами.

– Я знаю, что деньга для вас ничто… Они у вас и сейчас есть, а в будущем вы не будете знать, куда их девать.

– Ошибаетесь! Во Франции слишком много бедных, а в России люди тысячами умирают с голоду. Сперва отдайте им то, что вы предлагаете мне, а потом увидим, окажу ли я вам эту честь – работать для вас. Голод на Волге, нагромождающий перед воротами кладбищ груды детских трупов, нищета, доводящая до людоедства, двухлетняя братоубийственная бойня – все это приводило Монику в отчаяние и ужас при мысли о России.

Опустив глаза, она думала о минувших торжествах, о царях, приветствуемых Парижем, о президентах Республики, чествуемых в императорских дворцах. Миллионы, вытянутые пломбинами, рансомами, бардинами из мужицких тел, из мещанских сундуков, миллионы, пропавшие потом в двойной пропасти Войны и Революции или расхватанные на лету всеми этими разбойниками, разжиревшими на них же, – гангрена, разъевшая народное братство.

Эта лавина катастроф потрясла ее душу.

Человечество!.. Жизнь!.. Везде только насилие и ложь! И еще люди осмеливались говорить о принципах справедливости, призывать к закону, праву, порядку. Что им было нужно, кроме похоти и гурманства? Пломбино олицетворял собой их алчную банду. Он – плоть от плоти этой касты, разбогатевшей на народной нищете.

Ненавидя это толстое брюхо, выставленное напоказ, Моника преклонялась перед страданиями замученных рабочих, сбитых, как скоты, в своих конурах – гнездилищах вшей и туберкулеза.

Обман слепого и неясного выборного законодательства довел их до гибели.

Она почти одобряла в эту минуту бомбу анархиста – выразителя народного гнева. Но бомба – не выход из положения. Только ненужный и даже вредный шум. Возмездие!.. Но как? – если пулеметы находятся в руках сытых и еще не переменили хозяев!

Много раз, выходя из ночных ресторанов, окруженная скоморохами и марионетками в бриллиантах, она оставляла в одну ночь такие суммы, на которые можно было бы кормить целый месяц всех голодных, Моника видела перед собой страшный призрак Революции.

В этот вечер в салоне Бардино он неотступно стоял перед ее глазами.

Там был министр финансов, делегированный национальным блоком под республиканской вывеской национальных банков. Там были дельцы в черных фраках, с лицами хищных воронов или разжиревших свиней, цинично равнодушных ко всему, политические деятели, женщины, раздетые, как в постели, и, наконец, перед ней – Пломбино с отвратительным сальным взором…

– Это обещано? – картавя, спрашивал он. – Так как вы ничего от меня не хотите, я открываю текущий счет в два миллиона франков для ваших бедных.

Желание Пломбино смягчить хотя несколькими каплями своего золота эти невообразимые страдания растрогало Монику, и она сказала:

– Может быть… Но вы должны знать, что эти деньги меня ни к чему не обяжут как женщину.

Он простонал:

– Да! Да! Ах! Если бы вы захотели – не сердитесь – только стать баронессой, жить около меня… Вы будете делать все, что вы захотите… Никогда я не переступлю порога вашей спальни! Никогда!

Она прочла в его глазах намек на всю эту сделку. Любовники? Да, он приведет их ей сколько нужно! И будет смотреть в замочную скважину, как это делает Гютье… Отвращение охватило Монику, и она повернулась к нему спиной, пожимая плечами. Но Пломбино упрямо шел за ней.

Тогда Моника резко сказала, имитируя его акцент:

– Никогда, вы слышите, никогда я не буду работать для вас, если вы еще раз возобновите этот разговор!

Тогда толстяк позеленел и повторил:

– Только быть около вас… вдыхать ваш аромат… Вы будете свободны… Совсем свободны…

Глухим, срывающимся голосом Моника ответила:

– Вы подлец! Неужели вы не видите, до какой степени все, что вы говорите, и все, что вы думаете, унижает ваше достоинство и позорит меня? А, молчите? Вы с вашим богатством олицетворяете для меня все самое низкое, презренное и жестокое в мире! Ваше желание пятнает меня, ваша роскошь вызывает во мне отвращение. Вы… – она остановилась. – Нет, бесполезно – вам все равно не понять.

Он вздохнул:

– Как вы жестоки!

Она посмотрела на него, пузатого, жалкого.

– Да, вам не понять… Довольно! Но простите, я сегодня грустно настроена. Бывают такие дни… Достаточно одной капли грязи – последней, чтобы переполнить душу.

Он проглотил оскорбление и смиренно склонился:

– Простите меня, Моника. Я не хотел… Я не знал… никогда больше не заговорю об этом. Но, чтобы доказать мне, что вы не сердитесь, обещайте мне только одно – когда вы захотите, когда вы сможете… заняться моим домом… через мадемуазель Клэр, если вам не хочется самой… чтобы я мог чувствовать вас всегда там, в вашей работе… Нет! Нет! Я молчу! Я пришлю вам завтра чек на триста тысяч франков на ваших бедных – только не сердитесь, мне так хочется хоть изредка встречаться с вами. Мерси… Мерси…

Она смотрела на Пломбино без сожаления. Слюна выступала у него на губах. Он так боялся быть отвергнутым окончательно. Но под этим страхом и приниженностью все же таилась хитрая и цепкая надежда, надежда миллионера, который привык все покупать.

Мадам Бардин о, улыбаясь, уже спешила к ним, чувствуя необходимость посредничества. Моника воспользовалась этим.

– Пора домой.

– Почему так рано? – воскликнула Понетта. – Марта Реналь приедет петь после оперы.

 

Но Моника сердито отнекивалась:

– Нет, нет, у меня спешная работа… Как раз для барона.

Лицо мадам Бардино расплылось от восторга. Она предвкушала уже крупную сумму комиссионных и не сумела различить в словах Моники сарказма.

– Работа, – повторяла Моника, уходя, не прощаясь с остальными. – Содействовать благополучию и тщеславию этих скотов! Но что поделаешь – на свете есть печали и побольше моих!

Но даже думая так, она сурово осуждала собственное ремесло. Что оно такое? Услаждение бездельников! И посвящать этому жизнь – какая нелепость…

Она возвращалась, пылая гневом.

С тех пор Моника всецело предалась своим разнузданным влечениям.

Но одинаково мрачно текли часы, отданные разнообразию наслаждений. Она погрузилась в полный моральный мрак. Даже ее жизненной силы не хватало в этой пучине. Временное выздоровление оказалось иллюзией. Она снова упала, и на этот раз – как ей самой казалось – окончательно. Бороться? К чему? Она ни во что больше не верила.

Но тот таинственный огонь, что горит в тайниках каждого живого существа, еще теплился в ее омраченном сознании и удерживал ее над поверхностью зловонного болота, куда без сожаления и без угрызений она сознательно и окончательно хотела погрузиться.

Моника принадлежала к тем здоровым и устойчивым натурам, которых один поворот руля снова приводит в равновесие в момент окончательного, на посторонний взгляд, крушения. Сама она этого не сознавала, но в этом были убеждены два человека, ее хорошо знавшие и перенесшие на нее частицу той привязанности, что питали к тете Сильвестре.

Мадам Амбра и профессор Виньябо с горечью наблюдали, как отдаляется от них Моника, как редки становятся их встречи. После одного завтрака на улице Боэти Моника во внезапном порыве откровенности открыла перед ними всю душу, и они печально приняли печальную правду.

С тех пор она старалась избегать их грустных и проницательных взоров. Мнение о себе этих старых друзей она понимала без слов. Она угадывала в них упрек, тем более чувствительный для ее самолюбия, что он воскрешал в ее памяти прежнюю Монику – прекрасные и скорбные страницы прошлого…

Но к этому кладбищу Монике не хотелось возвращаться. Она жила только настоящим. Большинству, впрочем, эта перемена в ней нравилась. Она попала в тон толпе, оказалась на уровне ее пошлости. Пить, есть, спать и заполнять остальную часть программы всем, что мужчины и женщины могли придумать на стезе разврата и порока, – все это стало ее жизнью.

– Она прелестна, – твердили хором.

– Вы лучше, чем кажетесь, – сказала ей однажды мадам Амбра, решившаяся все-таки завернуть к ней, преодолевая смущение перед ее пышными витринами. Они были брошены теперь на произвол вкуса Клэр – впрочем, достаточно уже рафинированного.

Клэр теперь фактически руководила художественной стороной предприятия. Моника полагалась на нее решительно во всем, вплоть до больших декоративных работ, и давала сама только общие указания. Анжибо ведал коммерческой частью дела, заботясь о поступлениях и выплатах.

Стоя в маленьком салоне перед мадам Амбра, Моника, проснувшаяся только в два часа дня, повторяла, вздыхая:

– Ничего подобного! Уверяю вас! В сущности жизнь даже забавна! Сначала я относилась к ней серьезно, почти трагически. Я ошибалась. Жизнь – просто фарс! Став на эту точку зрения и ничего не преувеличивая, – ибо ничто не заслуживает внимания, – к ней так хорошо приспосабливаешься! И в этом мудрость! Плевать на все!

Мадам Амбра с грустью смотрела на ее постаревшее лицо и бессильно повисшие руки.

– Какая мудрость? – прошептала она.

– Высшая!

– И это говорит женщина! И это говорите вы, Моника!

– Конечно! Почему женщина, не имеющая ни мужа, ни детей, ни даже родителей, – а у меня их в сущности нет, – должна подчинять свою жизнь условностям, от которых свободны мужчины? Надо примириться с этим фактом, дорогая. Каждый живет, как умеет. А в результате – смерть, общий удел! Не осуждайте меня, если я в ожидании ее веду жизнь холостого мужчины.

Г-жа Амбра ответила слабым жестом. Слишком много пришлось бы говорить. Она нежно поцеловала Монику, в которую верила вопреки всему, и ушла как всегда – почти убежала. Она была одним из тех худощавых, сорокалетних, почти бесполых существ, которые, никогда не испытав материнства, всю силу женской любви переносят на самообман воспитания чужих детей. Привычка к альтруизму невольно выработала в ней сухую авторитетность. Но под ней скрывалось пылкое, чувствительное сердце.

Моника, позевывая, слушала доклад мадемуазель Клэр. Барон Пломбино был в восторге от нового курительного салона из серого клена, обитого пепельным бархатом. Он просил передать «мадемуазель» свое почтение. Эскизы декораций к новой пьесе Фернанда Дюсоля будут готовы сегодня к вечеру… Мадам Гютье телефонировала уже два раза и попозже еще позвонит…

– Хорошо, благодарю вас, Клэр!

Моника с трудом подавляла зевоту. Ничто ее более не интересовало. Впереди унылый, монотонный день. Проходя мимо зеркала, отражавшего нагроможденные материи, ниспадающие фиолетовыми и золотыми каскадами, она недовольно посмотрела на себя. Какие глаза! Ничего удивительного после такой ночи!..

Всю ночь они вдвоем с Аникой Горбони курили опиум. А на другой день после неизъяснимого блаженства – бездонная пустота и отвращение ко всему, что далеко от сладкого забвения яда… Часы нирваны… бесконечные разговоры между двумя трубками. Безгрешные часы, когда, дружески растянувшись возле подноса с принадлежностями для курения, они рассказывали друг другу бесконечные истории, без малейшего к ним интереса. Жалкие сплетни – разложение той среды, которая засасывала и большое музыкальное дарование скрипачки Аники Горбони, и артистический талант и женскую прелесть Моники.

Она вздрогнула от настойчивого телефонного звонка. С некоторого времени она ненавидела эти звонки как непрошенное вторжение в ее оцепенение.

Показалось квадратное лицо методичного лотарингца Анжибо:

– Мадам Гютье…

– Сейчас!

Моника вздохнула. Удовольствия, которые обыкновенно предлагала ей Жинетта, не развлекали ее больше. Но что ж, лучше это, чем ничего!

Она постепенно втянулась в круг прежних приятельниц. Елена Сюз и Мишель д'Энтрайг вместе с мадам Гютье и Понеттой стали ее близкими подругами. Ей даже были приятны ежедневные встречи с ними, и уже не было дела до их нравственной распущенности. Теперь ее уже не отделяла от них моральная бездна. Моника, какой она стала, была порочна и распущенна, как они все.

Немного бессознательной, но сладкой грусти примешивалось к этой дружбе, засасывавшей ее, как тина. Смутные голоса прошлого… дни умерших иллюзий, дни веры в будущее счастье…

Моника приложила трубку к уху и вдруг двусмысленно улыбнулась.

– Нет, сегодня не могу. Я обедаю с Лизой, а потом везу ее к Анике…

– …

– Да, она еще никогда не курила. Ей хочется попробовать…

– …

– Вот именно! Те просветление ума и отвлеченность мысли, которые дает опиум, отлично вяжутся с теософией…

– …

– Да, и со спиритизмом… Получается двойное зрение!

– …

– Ну, дорогая, если уж ты так настаиваешь, можно вот что сделать: заезжай за нами после обеда… Куда? В индийский ресторан, знаешь? На Монмартре… Да, да, там… Потом увидим… Может быть. Она будет в восторге. До свидания!

Она повесила трубку. Искра, на минуту вспыхнувшая в ее усталых глазах, опять погасла.

Затуманенным взглядом Моника осмотрела маленькую гостиную, в которой еще так недавно заполняла работой одинокие часы. На письменном столе в стиле Людовика XV валялись начатые рисунки.

Комната показалась ей пустой, пустой, как наступающий день, как вся жизнь!

Она позвонила. Показалось упрямое славянское лицо со стальными глазами – мадемуазель Чербальева.

– Я ухожу к себе, Клэр. Не вызывайте меня до обеда.

– А ваше свидание с мадемуазель Марнье?

Г-жа Марнье, сменив бельгийца на Лиссабонской улице на американского бизнесмена с особняком по авеню Фридланд, заказывала себе новую обстановку.

– Скажите ей, что хотите! Я заранее на все согласна!